Карпински — крупный мужчина, ходит почти всегда в комбинезоне, и все зовут его Большой Джон. Он тоже ветеран войны, как мы с Полом, но он моложе и был на другой войне. Его война — корейская.
   А потом его единственный сын, Маленький Джон, был убит миной на вьетнамской войне.
   Каждому своя война.
* * *
   Мой картофельный амбар с прилегающими шестью акрами прежде принадлежал отцу Большого Джона, который продал его покойной Эдит и ее первому мужу.
   Большой Джон проявил любопытство по поводу миссис Берман. Наши отношения чисто платонические, уверил я его, вторглась она, можно сказать, почти без приглашения, и добавил, что рад был бы ее возвращению в Балтимор.
   — Она — вроде медведя, — сказал Большой Джон. — Если медведь забрался в ваш дом, лучше переждать в мотеле, пока он не уберется.
   Когда-то на Лонг-Айленд было полно медведей, теперь их, разумеется, нет. Джон говорит, ему о медведях отец рассказывал, которого лет в шестьдесят изрядно потрепал гризли в Йеллоустоунском парке. После этого отец читал о медведях все, что мог раздобыть.
   — Следует отдать медведю должное, — сказал Джон, — благодаря ему старик снова пристрастился к чтению.
* * *
   Эта миссис Берман чертовски любопытна! Вообразите — заходит и, даже не считая нужным спросить разрешения, читает прямо с машинки.
   — Почему это вы никогда не используете точку с запятой? — заметит ни с того, ни с сего. Или, скажем: — Почему это у вас текст все по главкам да по главкам, пусть бы себе тек свободно. — И все в таком духе.
   Когда я прислушиваюсь, как она двигается по дому, до меня доносятся не только ее шаги, но и грохот открываемых и закрываемых ящиков, шкафов, буфетов. Она обошла все углы и закутки, включая подвал. Приходит как-то из подвала и говорит:
   — Не забыли, у вас там шестьдесят три галлона Сатин-Дура— Люкса? — Не поленилась подсчитать!
   На обычную свалку Сатин-Дура-Люкс выбросить нельзя — закон запрещает, так как выяснилось, что со временем краска разлагается, превращаясь в смертельно опасный яд. Чтобы от нее избавиться законным образом, надо ехать на специальный участок около Питчфорка, штат Вайоминг, а я никак не соберусь это сделать. Вот она и пылится все эти годы в подвале.
* * *
   Во всем хозяйстве миссис Берман не исследовала единственное место — картофельный амбар, бывшую мою студию. Это длиннющее и узкое здание без окон, с раздвижными дверьми и толстопузой печью в каждом углу, построили его специально для хранения картошки. Идея такая: подтапливая и проветривая, фермер при любой погоде может поддерживать внутри ровную температуру и картофель не замерзает и не прорастает, пока не придет время продажи.
   Необычные размеры таких строений да совсем небольшая по тем временам плата привлекли к ним во времена моей молодости многих художников, особенно тех, которые работали над очень большими полотнами. Если бы я не арендовал этот картофельный амбар, то не смог бы написать как единое целое восемь панно, составивших «Виндзорскую синюю 17».
* * *
   Любопытная вдова Берман, она же Полли Медисон, не может ни проникнуть, ни даже заглянуть в студию, потому что окон там нет, а что касается дверей, то два года назад, сразу после смерти жены, я собственноручно с одного конца амбара забил их изнутри шестидюймовыми костылями, а с другого запер снаружи по всей высоте шестью массивными засовами с висячими замками.
   Я и сам с тех пор внутри не был. А там кое-что есть. И не какая-нибудь там чушь собачья. Когда я умру и буду похоронен рядом с дорогой моей Эдит, душеприказчики наконец откроют эти двери и обнаружат не только затхлый воздух. Только не думайте, что там какой-то патетический символ, вроде разломанной пополам кисти на голом, чисто выметенном полу, или ордена, полученного мной за ранение.
   И никаких убогих шуточек, вроде картины, на которой написан картофель — так сказать, возвращение амбара картофелю, или картины, на которой написана Дева Мария в котелке и с арбузом в руках, и т.д.
   И не автопортрет.
   И не религиозное откровение.
   Вы заинтригованы? Вот подсказка: это больше, чем хлебница, но меньше, чем планета Юпитер.
* * *
   Даже Пол Шлезингер не догадывается, что спрятано в амбаре, и не раз говорил, что не понимает, как можно оставаться друзьями, если я боюсь доверить ему свой секрет.
   В мире искусства амбар приобрел широкую известность. Когда я кончаю экскурсию по домашней галерее, посетители обычно спрашивают, нельзя ли осмотреть и амбар. Я говорю: снаружи можно, если охота, и поясняю, что наружная часть амбара — важная веха в истории живописи. Когда Терри Китчен впервые взял в руки пульверизатор с краской, мишенью ему служил кусок старого картона, который был прислонен как раз к наружной стене амбара.
   «А вот что внутри амбара, — говорю экскурсантам, — так это бесценная тайна вздорного старикашки, и мир узнает ее, когда я отправлюсь на большой художественный аукцион к Господу Богу».


5


   В одном журнале по искусству написали: им точно известно, что я припрятал в амбаре — там шедевры абстрактных экспрессионистов, которые я не выпускаю на рынок, желая поднять в цене менее значительные работы, выставленные в доме.
   Это неправда.
* * *
   После выхода этой статьи Геворк Ованесян, мой собрат-армянин, живущий в Саутхемптоне, всерьез выразил готовность купить не глядя лежащее в амбаре за три миллиона долларов.
   — Поймать бы тебя на слове да надуть, — ответил я ему. — Но уж очень это не по-армянски.
   А если бы я согласился, то это было бы все равно что продать ему Бруклинский мост.
* * *
   Другой отклик на ту статью меня уже не позабавил. Человек, которого я не помнил, в письме к издателю сообщал, что встречался со мной во время войны. Что ж, очень может быть. Во всяком случае, взвод из художников, которым я командовал, он описал во всех подробностях. Знал, какое нам дали задание, когда союзники выбили немецкую авиацию с неба и отпала необходимость в нашей роскошной маскировке, которой мы немцам голову морочили. Задание нам дали — все равно что детей в лавку Деда Мороза запустить: поручили заниматься оценкой и составлением каталога трофейных произведений искусства.
   Человек этот писал, что служил в штабе Верховного главнокомандующего Объединенных сил союзников и я время от времени имел с ним дело. По его мнению я присвоил кое-какие шедевры, которые должны быть возвращены законным владельцам в Европе. А я, из опасения, что против меня возбудят судебный процесс, запер шедевры в амбар.
   Ошибается.
* * *
   Да, он ошибается насчет запертого в амбаре. Надо сказать, чуточку он не прав и насчет того, что я воспользовался возможностями моей необычной военной службы. Никаких ценностей, которые передавали нам подразделения, захватившие их, я украсть не мог. Я был обязан выдать расписку, а кроме того, нас регулярно контролировали ревизоры из финансовой службы.
   Но в наших поездках через пограничные линии мы и правда сталкивались с людьми, которые, находясь в отчаянном положении, продавали произведения искусства. И кое-какие прекрасные вещи мы купили — за бесценок.
   Никто из моего взвода не приобрел полотен старых мастеров или произведений, которые явно были из церквей, музеев или выдающихся частных собраний. Я по крайней мере думаю, что никто. Не могу поручиться, конечно. В мире искусства, как и всюду, ловкач остается ловкачом, а вор вором.
   Но о себе скажу, что я действительно купил у частного лица недописанный набросок углем, который показался мне похожим на Сезанна — потом его подлинность была установлена. Сейчас он находится в постоянной экспозиции род-айлендской школы рисования. А еще я купил любимого своего Матисса у вдовы, которая рассказала, что картина досталась ее мужу в подарок от самого художника. Раз уж на то пошло, мне подсунули фальшивого Гогена, и поделом.
   Приобретения свои я отправлял на хранение единственному человеку, которого знал и которому мог доверять во всех Соединенных Штатах Америки, Сэму By, владельцу китайской прачечной в Нью-Йорке, — он одно время работал поваром у моего учителя, иллюстратора Дэна Грегори.
   Вообразите только — сражаться за страну, где единственный штатский, которого вы знаете, — китаец из прачечной!
   И вот однажды меня с моим взводом художников бросили на передовую, сдержать, если сумеем, последнее крупное наступление немцев.
* * *
   Но ни одной из тех картин в амбаре нет, да и вообще я ими больше не владею. Вернувшись с войны, я все их продал, и это дало мне возможность вложить недурненькую сумму в акции фондовой биржи. От юношеской мечты стать художником я отказался. Пошел на курсы бухгалтерского дела, экономики, делового законодательства, маркетинга и т.д. при Нью-Йоркском университете. Я собрался стать бизнесменом.
   Вот что я думал о себе и об искусстве: я могу в мельчайших подробностях передать на полотне все, что вижу, если запасусь терпением и хорошими кистями и красками. В конце концов, я же был способным учеником самого дотошного иллюстратора нашего столетия Дэна Грегори. Но то, что делал он и могу делать я, делает и фотокамера. И я понимал, что та же мысль заставила импрессионистов, кубистов, дадаистов, сюрреалистов и прочих «истов» предпринять щедро вознагражденные усилия с целью создания хороших картин, которых не повторят ни камера, ни художники вроде Дэна Грегори.
   Я пришел к выводу, что воображение у меня заурядное, то есть никакое, я могу быть только относительно хорошей камерой. Поэтому мне не стоит заниматься серьезным искусством, а лучше выбрать другое, более обычное и доступное поле деятельности: деньги. И я из-за этого не расстроился. Наоборот, вздохнул с облечением!
   Но поболтать об искусстве я все же любил, и хотя не мог писать картин, разбирался в них не хуже других. И вот, слоняясь вечерами по барам около Нью-Йоркского университета, я без труда сошелся с несколькими художниками, которые считали, что почти обо всем судят правильно, но не надеялись, что их поймут и признают. В разговорах я никому из них не уступал. И в выпивке тоже. А главное, в конце вечера я мог оплатить чек, благодаря деньгам, заработанным на бирже, небольшому пособию, которое выдавало правительство на время учебы в университете, и пожизненной пенсии от благодарной американской нации за то, что я отдал один глаз, защищая Свободу.
   Настоящие художники считали меня бездонным кладезем. Я мог заплатить не только за выпивку, но и за квартиру, сделать первый взнос при покупке машины, рассчитаться за аборт подружки — и жены, впрочем, тоже. В общем, платил за все. Сколько бы денег им ни понадобилось, неважно, на что, всегда можно было перехватить у толстосума Рабо Карабекяна.
* * *
   Так я покупал друзей. На самом деле кладезь мой не был бездонным. К концу месяца они выбирали из него все. Но потом колодец — он же неглубокий — снова заполнялся.
   В жизни, как на ярмарке. Мне, конечно, нравилось их общество — прежде всего по той причине, что они относились ко мне так, словно я тоже художник. Я был для них своим. Новая большая семья, заменившая мой исчезнувший взвод.
   И они рассчитывались со мной не только дружеским отношением. Они, как могли, покрывали долги своими картинами, которых, заметьте, никто не покупал.
* * *
   Чуть не забыл: я был тогда женат, и жена была беременна. Дважды была она беременна стараниями несравненного любовника Рабо Карабекяна.
   Стучу на машинке, только что вернувшись с прогулки у бассейна, где я спросил Селесту с приятелями, которые вечно толкутся у этого излюбленного подростками спортивного сооружения, слышали ли они про Синюю Бороду? Я собирался упомянуть про Синюю Бороду в своей книге. И хотел выяснить, надо ли объяснять юным читателям, кто такой Синяя Борода.
   Никто не знал. Раз уж зашел разговор, я заодно спросил, знакомы ли им имена Джексона Поллока, Марка Ротко, Терри Китчена, а также Трумена Капоте, Нельсона Олгрена, Ирвина Шоу и Джеймса Джойса, которые вошли не только в историю искусства и литературы, но и в историю Хемптона. Никого они не знают. Это к вопросу о бессмертии через служение музам.
   Значит, так: Синяя Борода — персонаж старинной детской сказки, и за ним, возможно, стоит история жившего когда-то человека из знатного рода, жуткого типа. В сказке он все время женится. Женившись в очередной раз, приводит новую молоденькую жену, совсем еще девочку, в свой замок. Говорит, что она может входить во все комнаты, кроме одной, и показывает ей запертую дверь.
   Синяя Борода то ли плохой, то ли, скорее, великий психолог — каждая новая жена только о том и думает, что же там такое, в этой комнате. И пытается заглянуть туда, решив, что мужа нет дома, но он тут как тут.
   Хватает он ее как раз в тот момент, когда она стоит на пороге и в ужасе разглядывает трупы своих предшественниц, которых он всех до единой, кроме самой первой, убил за то, что они в эту комнату заглядывали. Первую он убил за что-то другое.
* * *
   Так-то. А из всех, кто знает о запертом картофельном амбаре, тайна его особенно невыносима для Цирцеи Берман. Она все время пристает ко мне, чтобы я сказал, где ключи от амбара, а я все повторяю, что они в золотом ларце, зарытом у подножия Арарата.
   Последний раз, когда она о них спросила, пять минут назад, я сказал:
   — Послушайте, думайте о чем-нибудь другом, о чем угодно. Для вас я — Синяя Борода, и это моя запрещенная комната, поняли?


6


   Вопреки сказанному о Синей Бороде, трупов в моем амбаре нет. Первая из двух моих жен — ею была и остается Дороти — вскоре после нашего развода снова вышла замуж, и надо же! — по общему мнению, удачно. Теперь она вдова, дом у нее не побережье в Сарасоте, штат Флорида. Второй ее муж был умелым и энергичным страховым агентом — об этой же профессии подумывали после войны и мы с Дороти. Теперь у Дороти и у меня по собственному пляжу: каждого к своему берегу прибило.
   Вторая моя жена, незабвенная Эдит, похоронена недалеко отсюда, на кладбище Грин-Ривер, где, надеюсь, похоронят и меня, ее могила всего в нескольких ярдах от надгробий Джексона Поллока и Терри Китчена.
   Если я и убил кого-нибудь на фронте, а это могло произойти, то только за несколько секунд до того, как осколок шального снаряда контузил меня, вырвал глаз и я потерял сознание.
* * *
   Мальчишкой, еще с двумя глазами, я рисовал лучше всех учеников паршивых государственных школ Сан-Игнасио, хоть и не велика честь. Учителя поражались и говорили родителям, что, может быть, мне стоит выбрать ремесло художника.
   Но совет казался родителям совершенно непрактичным, и они просили учителей больше не вдалбливать это мне в голову. Художники, считали они, живут в нищете и умирают, не дождавшись признания своих работ. В общем, они, конечно, были правы. Полотна художников, которые практически всю жизнь прожили в крайней бедности, сейчас, когда их нет в живых, самые ценные в моей коллекции.
   Если художник хочет по-настоящему взвинтить цены на свои картины, совет ему могу дать только один: пусть руки на себя наложит.
* * *
   Но в 1927 году, когда мне было одиннадцать, и я, между прочим, уже делал успехи в ремесле, обещая, как и отец, стать хорошим сапожником, мама прочла об одном американском художнике, который зарабатывал огромные деньги, как кинозвезды и магнаты, и дружил с самыми знаменитыми кинозвездами и магнатами, и у него была яхта, и конный завод в Виргинии, и дом на побережье в Монтоке, недалеко отсюда.
   Позже, хотя и не намного — ведь через год она умерла, мама рассказала, что и не подумала бы читать статью, если бы не фотография художника на его яхте. Яхта называлась «Арарат» — название горы, такой же святой для армян, как Фудзияма для японцев.
   Он, конечно, армянин, подумала мать и оказалась права. В статье рассказывалось, что настоящее имя художника Дан Грегорян, родился он в Москве, в семье объездчика лошадей, а обучался у главного гравера Русского императорского монетного двора.
   В Америку он приехал в 1907 году, не как беженец, спасающийся от геноцида, а как обычный эмигрант, поменял имя на Дэн Грегори и занялся иллюстрациями журнальных рассказов, а также рисунками для рекламы и для детских книг. Автор статьи утверждал, что Дэн Грегори, вероятно, самый высокооплачиваемый художник в амери— канской истории.
   Думаю, что так и обстоит дело с Дэном Грегори, или Грегоряном, как всегда мои родители называли его, — надо только подсчитать его заработки в двадцатые годы, и особенно во времена Великой депрессии, да перевести на сегодняшние обесцененные доллары. Живой или мертвый, Грегори, наверно, по сей день остается чемпионом.
* * *
   В отличие от отца, мать все понимала про Соединенные Штаты. Она уловила, что самая неотвязная американская болезнь — одиночество, даже люди, занимающие высокое положение, часто страдают от него, а потому способны проявлять редкую отзывчивость к симпатичным незнакомцам, если те держатся дружелюбно.
   И вот она мне говорит, а я ее просто не узнаю, до того лицо у нее хитрое, ну как у колдуньи:
   — Ты должен написать этому Грегоряну. Только обязательно напиши, что ты тоже армянин. Напиши, что тоже хочешь стать художником, хочешь хоть немного быть похожим на него и считаешь его величайшим художником в мире.
* * *
   И я написал такое письмо, вернее, около двадцати таких писем ребяческим своим почерком, и наконец мать сочла, что приманка неотразима. Эта каторжная для мальчишки работа сопровождалась едкими шуточками отца.
   — Этот человек уже перестал быть армянином, раз он поменял имя, — говорил отец.
   Или: — Раз он в Москве вырос, значит русский, а не армянин.
   Или: — Ты знаешь, как я расценил бы такое письмо? Ждал бы, что в следующем попросят денег.
   А мать по-армянски сказала ему:
   — Не видишь, что мы ловим рыбку? Потише, спугнешь ее своей болтовней.
   Кстати, у турецких армян, так мне говорили, рыбной ловлей занимались женщины, а не мужчины.
   И какой улов принесла моя наживка!
   На крючок попалась любовница Дэна Грегори, бывшая статисточка варьете «Зигфельд» Мерили Кемп!
   Мерили стала моей самой первой женщиной — а было мне девятнадцать лет, так-то! Боже мой, какое же я древнее ископаемое с допотопными взглядами, если это посвящение в секс и сейчас, больше чем через пятьдесят лет, представляется мне чудом вроде небоскреба Крайслер, — а теперь пятнадцатилетняя дочка кухарки принимает противозачаточные таблетки!
* * *
   Мерили Кемп сообщила, что она помощница мистера Грегори и они оба глубоко тронуты моим письмом. Легко представить, писала она, как занят мистер Грегори, и поэтому он просил ее ответить за него. Письмо на четырех страницах было написано почти такими же детскими каракулями, как мое. Тогда ей, дочери неграмотного шахтера из Западной Виргинии, самой-то был всего двадцать один год.
   В тридцать семь лет она станет графиней Портомаджьоре и у нее появится розовый дворец во Флоренции. А в пятьдесят — крупнейшим в Европе агентом по продаже изделий фирмы «Сони» и самым крупным на этом ветхом континенте коллекционером американской послевоенной живописи.
* * *
   Она, наверно, ненормальная, решил отец, если написала такое длинное письмо незнакомцу, к тому же мальчишке, да еще черт знает откуда.
   Мама решила, что она, наверно, очень одинока, и оказалась права. Грегори держал ее около себя как домашнюю собачку, потому что она была очень красивая, и, кроме того, иногда использовал в качестве модели. Но помощницей в его бизнесе она, конечно, не была. Ее мнение ни по какому вопросу его не интересовало.
   И на свои званые вечера никогда он ее не допускал, не брал в поездки, театры, рестораны или в гости к знакомым, никогда не представлял своим знаменитым друзьям.
* * *
   С 1927 по 1933 год Мерили Кемп написала мне семьдесят восемь писем. Я могу их пересчитать, потому что все их сохранил, они теперь хранятся в футляре, в кожаном переплете ручной работы в моей библиотеке. И переплет и футляр — подарок покойной Эдит на десятую годовщину нашей свадьбы. Миссис Берман раскопала письма, как и все прочее, к чему я эмоционально привязан, — кроме ключей от картофельного амбара.
   Все эти письма она прочла, даже не спросив, считаю ли я их сугубо личными. А потом сказала, и в голосе ее впервые прозвучали нотки благоговения:
   — Любое письмо этой женщины говорит гораздо больше удивительного о жизни, чем все картины в вашем доме. Целая история униженной и оскорбленной женщины, которая начинает понимать, что она замечательная писательница, — пишет она действительно замечательно. Надеюсь, вы это понимаете.
   — Понимаю, — ответил я. Безусловно, это правда: каждое письмо глубже, выразительнее, увереннее, с большим чувством собственного достоинства, чем предыдущее.
   — Какое у нее было образование? — спросила миссис Берман.
   — Один год средней школы.
   Миссис Берман недоверчиво покачала головой.
   — Насыщенный, видно, был год! — сказала она.
* * *
   Я же со своей стороны посылал ей главным образом свои рисунки, надеясь, что Мерили показывает их Дэну Грегори, и сопровождал их короткими записками.
   Когда я сообщил о смерти мамы от столбняка, которым мы обязаны консервной фабрике, письма Мерили стали почти материнскими, хотя она всего на девять лет. старше меня. И первое такое письмо пришло не из Нью-Йорка, а из Швейцарии, куда, писала Мерили, она отправилась кататься на лыжах.
   Правду я узнал только после войны, когда побывал у нее во дворце во Флоренции: Дэн Грегори отправил ее в Швейцарию в клинику, избавиться от плода, который она носила.
   — Я должна быть благодарна Дэну за это, — сказала она мне во Флоренции.
   — Именно тогда я и увлеклась иностранными языками.
   И рассмеялась.
* * *
   Сию минуту миссис Берман сообщила мне, что кухарка сделала не один аборт, как Мерили, а три, и не в Швейцарии, а в Саутхемптоне, прямо в кабинете врача. Фу, какую это наводит на меня тоску, а впрочем, почти все в теперешней жизни наводит на меня тоску.
   Я не спросил, когда между абортами кухарка целые девять месяцев вынашивала Селесту. Меня это не интересовало, но миссис Берман тем не менее меня проинформировала:
   — Два аборта до Селесты и один после.
   — Кухарка сама вам это сказала? — спросил я.
   — Нет, Селеста, — ответила она. — Говорит, что мать хочет перевязать трубы.
   — Чрезвычайно рад все это узнать, — заметил я, — на всякий пожарный случай.
* * *
   Настоящее как разъярившийся фокстерьер тяпает меня за колени, однако я снова возвращаюсь к прошлому.
   Мама умерла, считая, что я стал протеже Дэна Грегори, хотя на самом деле он мне и словечка не написал. До того, как заболеть, она все надеялась, что «Грегорян» отправит меня в школу живописи, а потом, когда я стану постарше, этот же «Грегорян» уговорит какой-нибудь журнал взять меня иллюстратором, введет в круг своих богатых друзей, и они мне объяснят, как разбогатеть, вкладывая деньги, заработанные живописью, в биржевые акции. В 1928 году акции вроде бы все поднимались и поднимались вверх, ну совсем как сейчас! Ха-ха!
   Через год разразился биржевой крах, но мама об этом уже не узнала, не узнала и о том, что (как выяснилось через пару лет после краха) с Дэном Грегори я совсем не связан, он, скорее всего, даже не знает о моем существовании, а чрезмерные похвалы в адрес моих работ, которые я посылал в Нью-Йорк на критический разбор, исходят не от самого высокооплачиваемого в истории Америки художника, а этой, как говаривал по-армянски мой отец, «то ли уборщицы его, то ли кухарки, то ли шлюхи».


7


   Вспоминаю: прихожу однажды из школы — было мне лет пятнадцать, — а отец сидит за покрытым клеенкой столом в крохотной кухоньке, и перед ним стопка писем Мерили. Он их перечитывал.
   Это нельзя было расценить как вторжение в мою личную жизнь. Письма являлись достоянием семьи — если нас двоих можно было назвать семьей.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента