Страница:
— Я хороший! — убежденно, почти зло сказал я. — У меня никогда никого не было… Вот увидишь потом сама!
Что и как могла она увидеть потом, я до сих пор не знаю и сам, но я говорил правду, и видно, она ее услышала, потому что перестала плакать.
— Я больше не прикоснусь к тебе пальцем! — верующе сказал я. Она подняла ко мне лицо, держа сцепленные руки на груди, и с укором сказала:
— Хоть бы узнали сначала, как меня зовут!
— Машей, — сказал я.
— Мари-инкой, — протяжно произнесла она, а я качнулся к ней и закрыл ее рот своими губа-ми. Я чувствовал, что вот-вот упаду, и вдруг блаженно обессилел; я куда-то падал, летел, и мне не хватало воздуха. Я разнял свои руки и прислонился к стене амбара, а Маринка кинулась прочь.
— Подожди! крикнул я. — Подожди минуточку!
Она вернулась, издали тронула пальцем пуговицу на моей шинели и сказала:
— Ну, что это вы? А шапка где?
Она нашла ее под ногами и протянула мне.
— Мари-и-инка, — произнес я как начальное слово песни и стал целовать ее — напряженную, трепетную, прячущую лицо мне под мышку.
— Не надо… Пожалуйста! Ну разве так можно!…
— Скажи: «Ты, Сергей», — просил я.
— Нет, — отбивалась она. — Не буду…
— Почему?
— Я боюсь…
— Чего?
— Не знаю…
— Ты мне не веришь?
— Не знаю… Я боюсь… И, пожалуйста, не нужно больше целоваться!
— Хорошо! — отрешенно и мужественно сказал я. — Больше я к тебе пальцем не прикоснусь!
До ее дома мы дошли молча. Она поспешно и опасливо скрылась за калиткой палисадника и, невидимая в черных кустах, песенно сказала:
— До свидания!
— Я приду завтра! — шепотом крикнул я.
— Нет-нет. Не надо!
— Днем приду, а потом еще вечером… Хорошо?
— Я не знаю…
Через пять минут я был в окопе.
В девять утра на наш пупок прибыл Калач в сопровождении своего начальника штаба и нашего командира роты.
— Младший лейтена-а-ант! — не останавливаясь, идя с подсигом, как все маленькие, закричал Калач еще издали, и я враз догадался, что сейчас будет, — ему доложили о валенках. Может, еще ночью кто-то стукнул, черт бы его взял! Я побежал к нему, остановился метров за пять и так врезал каблуками, что он аж вздрогнул.
— Командир второго взвода третьей роты четыреста восемнадцатого стрелкового батальона младший лейтенант Воронов по вашему приказанию явился!
У меня получилось это хорошо, и, наверно, я правильно смотрел в глаза майору, потому что он скосил немножко голову, как это делают, когда разглядывают что-нибудь интересное, потом обернулся к командиру роты:
— Видал орла?
Капитан Мишенин пощурился на меня и вдруг подмигнул. Ему не нужно было это делать — я ведь тогда весь был захвачен широкой и бездонной радостью, поэтому не выдержал и засмеялся.
— Что-о? — рассвирепел Калач. — Тебе весело? Мародерствуешь, а потом зубы скалишь? В штрафной захотел?
— Никак нет, товарищ майор! — доложил я.
— Куда девал государственное имущество? — спросил он. Я не совсем понял, и тогда Мишенин негромко сказал:
— Это кооперативное, товарищ майор.
— Все равно! — отрезал Калач. — Где валенки, я спрашиваю?
— У бойцов на ногах, — ответил я.
— На ногах? — опешил майор. — Сейчас же возвратить! Немедленно! Самому!
— Есть возвратить самому! — повторил я и обернулся к окопу: — Разуть валенки-и!
Я любил в эту минуту Калача. Любил за все — за его рост, за то, что он майор, за его ругань, за то, что он приказал мне самому отнести валенки в амбар… Они все, кроме двух пар, были изрядно испачканы землей и растоптаны, и бойцы начали чистить их, а Васюков, когда удалилось начальство, спросил меня:
— Может, вдвоем будем таскать?
— А ты не слыхал, что сказал майор? — ответил я. — Мне одному приказано.
— Да откуда он узнает!
— От стукача, который доложил ему!
— Это верно, — вздохнул он.
Я захватил под мышки шесть пар валенок и побежал к амбару, и за дорогу раза три складывал валенки на землю и поправлял на себе то шапку, то ремень и портупею. Сердце у меня давало, наверно, ударов полтораста в минуту, и когда я увидел запертые двери амбара, то даже обрадовался — я боялся увидеть Маринку днем, боялся показаться сам ей.
Я долго сидел на крыльце амбара — курил и глядел в поле, и когда от махры позеленело в глазах, неожиданно решил идти за Маринкой.
В селе оказалось много изб с палисадниками, и я выбрал тот, где кусты были погуще, и, ссыпав валенки во дворе, постучал в двери сеней. Я на всю жизнь запомнил дверь эту — побеленную зачем-то известью, с засаленной веревочкой вместо ручки. Большими печатными буквами-раскоряками пониже веревочки объявлялось:
«МАРИНКА ДУРА»
Открыл мне пацаненок лет семи, это был Колька, Маринкин братишка, как узнал я потом.
— Марина Воронова тут живет? — спросил я его.
— Она сичас не живет, — сказал Колька, — она за водой пошла.
Я сошел с крыльца и увидел Маринку, входившую с ведрами в калитку. Заметив меня, она даже подалась назад и покраснела так, что мне стало ее жалко.
— Вот принес валенки, сказал я вместо «Здравствуй».
— Не налезли? — виновато спросила Маринка. Ближнее ко мне ведро раскачивалось на коромысле, и вода плескалась на мои сапоги.
— Налезли, — сказал я, — но приказано вернуть. Все. Ясно?
— Ага, — сказала Маринка. — Сейчас выйду. Подождите…
Я подобрал валенки и пошел со двора, но меня окликнул Колька:
— А ты красноармеец или командир?
— Командир, — сказал я, и в это время из сеней вышла Маринка, и я был благодарен Кольке за его вопрос: мне казалось, что она тоже не знает, что я лейтенант, хоть и младший.
По улице села мы прошли молча — я впереди, а она сзади, и когда на околице я оглянулся, Маринка остановилась и начала хохотать, как сумасшедшая, взглядывая то на мое лицо, то на валенки. Конечно, я, наверно, был смешон до нелепости.
— Ну и что тут такого? Подумаешь! — сказал я, выронил валенки и пнул их ногой. Обессилев от смеха, Маринка повалилась прямо на снег. Я кинулся к ней и губами отыскал ее рот.
— Увидят же… все село… бешеный, — не просила, а стонала она, да мне-то что было до этого? Хоть весь мир пускай бы смотрел!
Кое— как мы дошли до амбара, — как только она начинала хохотать, я бросал валенки и целовал ее. На крыльце амбара она пожаловалась:
— У меня уже не губы, а болячки. Хоть бы не кусался…
— Больше не буду, — сказал я.
— Да-а, не будешь ты…
Разве мог я после этого сдержать свое слово? Когда я вернулся в окоп за очередной порцией валенок, взвод мой гудел, как улей:
— Товарищ лейтенант! Давайте отнесем разом, и шабаш! Что же вы будете мотаться один до обеда?!
Знали бы они, что я согласен «мотаться» так не только до обеда, а хоть до конца своей жизни. Конечно, я не позволил бойцам помочь мне, сославшись на приказ Калача…
Подходя к амбару, я еще издали услыхал музыку Маринкиного голоса. Она пела «Брось сердиться, Маша».
То, чего я больше всего боялся и не хотел — возможного марша вперед, в этот день не случилось: мы остались на месте. Я чуть дожил до темноты: в двадцать ноль-ноль мы догово-рились с Маринкой встретиться у амбара. Перед моим уходом у нас состоялся с Васюковым мужской разговор.
— Почапал, да? — мрачно спросил он. — А что сказать, ежели начальство явится?
— Скажи, что я забыл свою расписку на валенки. Скоро вернусь.
— Порядок! — сказал Васюков. — Гляди, распишись там как моложено. В случае нужды — свистни. Поддержу…
Я поманил его подальше от окопа.
— Если ты хоть один раз еще скажешь это, набью морду. Понял? — решенно пообещал я.
— Так я же думал… Я же ничего такого не сказал, — растерянно забормотал он. — Мне-то что?
На следующий день утром через ручей переправилась какая-то кавалерийская часть. Маленькие заморенные кони были одной масти — буланой, и до того злы, что кидались друг на друга. Они трудились в улице села, привязанные к плетням и изгородям, а кавалеристы шли и шли с котелками к нашим кухням. Изголодались, видать, ребята.
День был низенький, туманный и тихий, как в апреле, и все же в обед черти откуда-то принесли к нам девятку «юнкерсов». Бомбили они не окопы, а село, и сбросили ровно девять бомб. Я сам считал удары. От них подпрыгивал весь наш пупок, — до такой степени взрывы были мощны и подземно-глухи.
— Железобетонные, — сказал Васюков. — Из цемента. По тонне каждая. Я точно знаю!
— Ну и что? — спросил я.
— А ничего. Воронка с хату. Озеро потом нарождается…
Над селом клубился серый прах; истошно, не по-лошадиному визжали и ржали кони, кричали и стреляли куда-то кавалеристы, хотя «юнкерсы» уже скрылись. Я схватил Васюкова за локоть. Он отвел глаза и отчужденно сказал:
— Ну, тут… сам понимаешь. Они могут сейчас завернуть и к нам. Так что решай, где ты должен находиться…
— Пять минут! — сказал я. — Только взгляну, узнаю… Ну?!
Он молчал, и я отвернулся к ручью и стал закуривать.
Удивительно, какая осмысленная, почти человечья мука может слышаться в лошадином ржании!
— Вообще-то можно и сбегать, — сказал позади меня Васюков. Ну, сколько тут? Двести метров!
Я сунул ему незажженную цигарку и бросился в село.
На улице валялись снопы соломы, колья и слеги заборов — это сразу, а глубже, уже недалеко от Маринкиной хаты, я увидел огромную, круглую воронку, обложенную метровыми пластами смерзшейся земли. Рядом с нею, у раскиданного плетня, высокий смуглолицый кавалерист, одетый в бурку и похожий на Григория Мелехова, остервенело пинал сапогами в разорванный сизый пах коня, пробуя освободить седло. Конь перебирал, будто плыл, задранными вверх ногами, тихонько ржал, изгибал длинную мокрую шею, заглядывая на свой живот, и глаза у коня были величиной в кулак, чернильно-синие, молящие.
Через минуту я увидел — нет, не Маринкину еще — разрушенную хату. Наверно, тут было прямое попадание, потому что даже печка не сохранилась. Да там вообще ничего не уцелело. Просто это была исковерканная куча бревен и соломы, осевшая в провал.
В тесовой крыше Маринкиной хаты, прямо над сенцами, темнела большая, круглая дыра. Во дворе и на крыльце валялась пегая щепа дранки. Я решил, что крышу прободал осколок. Цементный. Но дыра была чересчур велика, и у меня похолодело во рту: «Бомба замедленного действия!» Я мысленно увидел ее почему-то никелированно-блестящей, тикающей и побежал со двора пригнувшись, как бегал в детстве с чужих огородов. Я то и дело оглядывался и видел белую дверь и веревочку, а пониже ее, там, где вчера было «Маринка дура» — бурое продолговатое пятно. «Стерла, чтобы я опять когда-нибудь не прочитал», — понял я и повернул назад.
Дверь я открыл с ходу, плечом, и в полутьме сеней, под белым столбом света, проникавшего в дыру крыши, увидел лошадь. Она лежала комком, подвернув под себя ноги и голову, и на ее мертвой спине выпячивалось и блестело медной оковкой новенькое комсоставское седло. В хате никого не было, но на столе, в крошеве стекла, лежал хлеб, три ложки и стоял чугунок. От него шел пар, окна на улицу были разбиты. Я заглянул в чулан и позвал:
— Есть кто-нибудь?
— Есть! — слабо донесся откуда-то Колькин голос.
— Где ты? — спросил я.
— А тут… В погребе!
Прямо у моих ног приоткрылся люк, и Колька вылез первым, за ним мать, а потом Маринка. Она была непокрытой, и я впервые увидел ее волосы — черные до синевы, в двух косах. Она смотрела на меня так, будто хотела предупредить о чем-то, боялась, видно, что я брякну ей что-нибудь лишнее, тут, при матери, и я сказал:
— Лошадь там в сенцах. Убитая. Пришел посмотреть…
— Господи! — запричитала мать. — Да как же она там очутилась? Ваша, что ли?
— Нет, она чужая, — сказал я. — Вечером мы ее вытащим.
В сенцах, увидав пробитую крышу и лошадь, мать сказала, что это не к добру, и заголосила. Что я мог тогда сделать для них? Мне даже подарить им было нечего…
Васюков сказал, что я отсутствовал ровно восемнадцать минут. Я сообщил ему о лошади.
— С седлом? — спросил он.
— С седлом.
— Хорошее?
— Новое. Комсоставское.
— Порядок! — сказал он. — Пригодится.
— Для кого?
— Ну, мало ли! Может, довоюемся до майоров, а тут такой случай… Они же уходят, видишь?
Конники покидали село, уходя в тыл. Некоторые шли пешком, неся уздечки и седла.
Вскоре во взвод явился связной Мишенина.
— Младший лейтенант Воронов! К капитану! — прокричал он, глядя куда-то мимо меня. Все эти связные старших были на один манер: для них мы, командиры взводов, не начальство, которое нужно приветствовать. Сволочи!
Мишенину оборудовали землянку между селом и первым взводом. Землянка получилась роскошная, с печкой и в четыре наката сухих бревен. Значит, мы не уйдем отсюда!
Капитан вызвал всех командиров взводов роты. Совещание было коротким и для меня как праздник — нам предстояло делать проволочные заграждения по эту сторону ручья. Колья — в селе. Проволока — в четвертом взводе. Интересно, откуда она там взялась?
Я побежал в свой взвод и еще издали не прокричал, а пропел, потому что у меня все команды теперь пелись:
— Старший сержант Васюков! Ко мне!
Он, конечно, понял, что я не с плохим вернулся, и точь-в-точь, как я вчера перед Калачом, врезал передо мной каблуками и доложил:
— Помощник командира второго взвода третьей роты четыреста восемнадцатого стрелкового батальона старший сержант Васюков по вашему приказанию явился!
— Пьяница ты! — шепотом сказал я ему. — Самогонщик! В штрафной захотел?
— Никак нет, товарищ лейтенант! — тоже шепотом ответил он, и мы разом почему-то оглянулись на окоп. Тридцать обветренных, знакомых и дорогих мне лиц, тридцать пар всевидящих и понимающих глаз смотрели в нашу сторону. Что-то горячее, благодарное и преданное к этим людям пронизало тогда мое сердце, и я быстро отвернулся, потому что мог заплакать, а Васюков спросил:
— Ты чего?
— Ничего, — сказал я. — Просто ты пьяница. Самовольщик…
Пока принесли колючку — смерклось, и мы с Васюковым отправились в село «на разведку кольев». Маринка ожидала меня во дворе. Она смущенно поздоровалась с Васюковым, а мне сказала:
— Я думала, уже не придешь…
— У нас так не бывает, — с важностью заявил Васюков. — Что сказано, то сделано. Ну-ка, показывайте, где лошак!
— Лошадь? — спросила Маринка. — Она вон там, за сараем лежит.
— Это почему там? — удивился Васюков. — А седло где?
— Казаки взяли. Которые выволакивали…— Васюков остервенело плюнул, хотел что-то сказать мне, но раздумал.
— Давай хлопочи насчет кольев, — сказал я ему. — Назначь два отделения. А я через час буду. Ладно?
Он посмотрел на свои большие кировские часы и пошел со двора. Маринка взяла меня за указательный палец и повела за угол сарая. Там, на снегу, обрывая темный, извилистый след, страшной неподвижной кучкой лежала лошадь. Я стал к ней спиной, обнял Маринку и забыл, что я на земле и на войне. Она подалась ко мне и зажмурилась, а минут через пять сказала:
— Мама спрашивала, зачем ты приходил.
— А ты что сказала?
— Колька сказал…
— Что?
— Ну, что ты ко мне…
— А она что?
— Так… Ничего.
— А все же?
— Ну… чтобы это было в первый и последний раз.
Я поцеловал ее, и она, сронив мне на плечо голову, западающим шепотом сказала:
— Ох, Сережа! Пропала, видно, я…
— Почему? — с непонятной обидой к кому-то спросил я.
— Люблю я тебя… Так люблю, что… пропала я!
— Дурочка ты! — сказал я, и почему-то никакое другое слово не было мне нужнее, роднее и ближе, чем это. — Дурочка! Тебя-то уж я не потеряю!
— А я тебя?
— Куда я денусь?
— Не де-енешься! — пропела Маринка. — Я же хо-ро-ошая, красивая. Ты думаешь, я это не знаю?
— Дурочка ты…
Может, оттого, что я в третий раз называл ее так и сразу же целовал, Маринке нравилось это слово…
Второй день уже я не ходил, а бегал. Васюков сказал, что отсутствовал я всего лишь пятьдесят три минуты.
— Не дотянул до часа, — не удержался он. — Хотя на войне, конечно, быстрее все делается…
— Будешь болтать — и я дотянусь как-нибудь до твоей рожи. Пьяница несчастный! — сказал я.
— Вообще-то выпить не мешало бы, — мечтательно протянул он. — И какого это черта не дают нам фронтовые сто граммов! Ты не знаешь?
— А ты не знаешь, что на закуску ста граммов полагается фронт? — спросил я.
— Так мы бы занюхали тут чем-нибудь…
Бойцы носили из села колья и бревна. Где они их там брали — было неизвестно. Мы работали всю ночь — врывали стояки для колючки, а за ручьем, по заснеженному лугу, елозили батальон-ные минеры. Неужели в темноте можно минировать? Что за спешка?
Отделения моего взвода попеременно отдыхали в трех крайних хатах. До сих пор я был только в одной — там, где спал сам. Я пошел туда уже перед утром. До этого я лишь один раз видел хозяина хаты маленького и щуплого, с русой бородкой и темными умными глазами. Он почему-то коротко и недобро засмеялся, когда увидел меня, и я не заметил у него зубов. Может, он засмеялся тогда не надо мной, а просто так. И все же он не понравился мне.
В хате спало третье отделение. Бойцы лежали на соломе, настланной толстым слоем на полу. Командир отделения Крылов стоял посреди хаты и курил. У дверей, прислонясь спиной к прито-локе, сидел на корточках — как чужой тут — хозяин хаты. Он взглянул на меня и опять нехорошо как-то улыбнулся. Что за тип? Я прошел в угол и с удовольствием нырнул в солому. В хате было тепло и сумрачно — на завешенном рябой попонкой окне мерцала лампа без пузыря. Интересно, чего этот беззубый хрен оскаляется? Что во мне смешного? Сам-то на всех чертей похож! И дочь — тоже. Я столкнулся с нею вчера, выходя из хаты. У нее такой нос, будто она всё время плачет втихую… Любопытно, как ее звать! Феклой, наверно! Я улыбнулся Маринке, обнял солому и стал засыпать. Откуда-то издалека в мое затихающее сознание толкнулся голос Крылова:
— Значит, говорите, отпустили?
— Пришлось выпустить… Видно, не до нас теперь тюремщикам, — шепеляво, но со сдержанно-едкой силой ответил хозяин.
Крылов долго молчал, потом почти безразлично спросил:
— И документик имеете?
— А то как же! Дают, — в тон ему отозвался хозяин.
— А он у вас далеко?
— Не так, чтоб слишком…
Я уже был на краю сна и яви, когда Крылов произнес чуть слышно:
— Предъявите мне документ.
— Можно и предъявить, — со спокойной ехидцей сказал хозяин. — Вы что же, старшой тут по таким делам?
— Может, и старшой, — ответил Крылов. Видно, он решил, что я сплю.
— Ну-ну! — поощрил хозяин, и оба они замолчали — Крылов читал докумет, и в хате был слышен лишь ровный, покойный храп бойцов.
— Та-ак, сказал наконец Крылов. — А за что отбывал?
— За что сидел? — будто не расслышал хозяин. — За испуг воробьев на казенной крыше…
Я чуть не прыснул, здорово придумал мужик, а Крылову ответ не понравился. Он сказал: «Ну, всё!» — и стал укладываться. Я слышал, как он сердито шуршит соломой, и слышал, как неприят-но хрустят колени хозяина, проходившего в чулан…
Весь следующий день мы укрепляли свой берег ручья и снабжались боеприпасами, — мой взвод получил два ручных пулемета, одно ПТР, несколько ящиков патронов, гранат и бутылок с бензином. Калач прибыл на наш пупок в полдень и сам выбрал место для пулеметов и ПТР — на правом фланге, так как соседей там у нас пока не было. Он опять накричал на меня, но уже не за кооперативное имущество, а за беспечность при распределении бойцов на отдых.
— Что за человек, у которого ты дислоцируешься? — спросил он.
— Маленький такой, — сказал я.
— А мне плевать, большой он или маленький! — покраснел Калач. — Найдите другое место! Мало вам пустых изб, что ли? Залезают черт знает куда!…
Всем остальным майор остался доволен. Он спросил Мишенина, ознакомлен ли я со схемой минного поля впереди ручья, и ушел. Интересно, за что он меня не любит? А вот капитан любит, я ведь это вижу и знаю. И я люблю его тоже.
Я рассказал Васюкову о хозяине хаты и о Крылове.
— Все ясно, — сказал он. — Сознательный малый. Один на весь взвод оказался… Валенки — тоже его работа! Что ж, бдительные люди нам с тобой позарез нужны… Как ты думаешь, не закрепить ли ПТР за младшим сержантом Крыловым? Оружие это грозное, отношение к себе требует бережное. Доверим?
— Конечно, доверим, — сказал я.
В двадцать ноль-ноль я был за углом сарая, как штык. Маринка уже ждала меня, и я снова стал спиной к убитой лошади и полетел над землей.
— Давай уйдем отсюда. Нехорошо как-то тут…— сказала Маринка.
— А куда? — спросил я.
— К амбару.
— Я на один час только.
— А мы бегом.
— Ну давай, — сказал я, и мы побежали по огородам, и она держала меня за указательный палец, как маленького. Крыльцо амбара было припорошено снегом, и я стал разметать его шапкой, а Маринка наклонилась ко мне и изумленно-испуганно спросила на ухо:
— Что ты делаешь?
— Сядем, — сказал я. — Ты не бойся… Я же обещал… Я притянул ее к себе на колени и ощутил грудью стук ее сердца — как у голубя.
— Дурочка! Что ты во всем этом понимаешь!
— В чем? — спросила она.
— В том, какая ты у меня… В нашей с тобой любви.
— Непутевая она у нас… Если б не война!…
— Тогда бы я не встретил тебя.
— А я и без тебя встретила б!
— Кого?
— Как кого? Тебя. Ты где жил?
— В Обояни.
— Ну и приехала б!… А там у вас одеколон делают?
— Кирпичи, — сказал я.
— Обоя-ань… Расскажи мне о себе. Всё-всё!
Я рассказал всё-всё и сам удивился тому, как это было немного. Мы жили с матерью в Медвенке. Это райцентр. Мать была там учительницей. Я закончил десятилетку, но не в Медвенке, а уже в Обояни; в 1937 году маму уволили, а меня исключили из комсомола. За что? У нас было несколько томов «Отечественной войны 1812 года», и мы с матерью знали всех генералов от Барклая-де-Толли до Тучкова-третьего. Ну, вот за этот интерес к русским генералам… А в Обояни я вступил в комсомол снова. Скрыл прошлое — и вступил!
— Приняли? спросила Маринка.
— Кто? — не понял я. — Те, что исключали?
— Да нет, вообще.
— Приняли. — И я ругнулся, так, чтоб отвести душу.
— Не ругайся, — попросила Маринка. — Ты очень любишь ругаться. Прямо как мой отец. Он тоже часто выражался…
— А где он? — спросил я.
— На фронте… Два месяца нету писем… Где это Шклов находится, не знаешь?
Я подумал о своем последнем письме маме, посланном еще из Мытищ, о крыше и выбитых окнах в Маринкиной хате, о погребе и Кольке, и что-то обидное шевельнулось во мне к самому себе. Почему-то мне вспомнилось, что самым ненавистным словом у мамы было «проходимец». Хуже такого определения человека она не знала.
— Ты чего замолчал? — спросила Маринка.
— Думал, — сказал я.
— О чем?
— О себе… И о тебе тоже… Знаешь, у нас все с тобой должно быть хорошо и правильно! Давай поженимся…
То, что я сказал — поженимся, отозвалось во мне каким-то протяжным, изнуряюще благост-ным звоном, и я повторил это слово, прислушиваясь к его звучанию и впервые постигая его пугающе громадный, сокровенный смысл. Наверно, Маринка тоже ощутила это, потому что вдруг прижалась ко мне и притаилась.
— Поженимся! — опять сказал я.
— Что ты выдумываешь, — произнесла наконец Маринка. — Где же мы… Война же кругом!
— Черт с нею! — сказал я. — Мы поженимся так пока, понимаешь? А после войны только будем как настоящие муж и жена. Хорошо?
— Что ты выду-умываешь!…
— Завтра поженимся, в день моего рождения…
— Господи! Что ты говоришь? — воскликнула Маринка, и в эту минуту она была очень похожа на свою мать, когда та увидела лошадь в сенцах и сказала: «Господи». — У меня же тоже двадцать второго ноября день рождения! Ты вправду?
— Ну да. Двадцать один стукнет. Ты думаешь, я молоденький?
— Не-ет, я и не думала… А мне тоже восемнадцать стукнет. А ты думал, сколько?
— Пятьдесят шесть, — сказал я.
— Что ты! Маме и то сорок пять только!…
— Дурочка ты!…
Возвращался я бегом, и подмерзший снег не скрипел, а пел у меня под ногами, и мысленно я пел сам, и со мной пела вся та ночь — чутко-тревожная, огромная, заселенная звездами, войной и моей любовью. Я хорошо понимал, что моя радость «незаконна», — немцы ведь подходили к Москве, но всё равно я не справлялся с желанием поделить свое счастье поровну со всеми людьми.
В окопе с дежурным отделением был Васюков.
— Как дела? — спросил я его.
— Все в порядке, — ответил он. — А у тебя?
Мы сошли с ним к проволочному заграждению, широкой кривулиной уходившему в лунно-дымную даль центра обороны. На кольях и на колючей основе проволоки мерцали блестки легкого инея, и все это безобразное нагромождение казалось теперь осмысленно безобидным, нарядным, кружевным.
— Послушай, Коля… Понимаешь, я женюсь! Завтра женюсь, — бессвязно и благодарно сказал я Васюкову. Он посмотрел на меня, отступил в сторону и спросил, давясь хохотом:
— Только жениться? А иначе, значит, никак? Молодец девка!…
Что и как могла она увидеть потом, я до сих пор не знаю и сам, но я говорил правду, и видно, она ее услышала, потому что перестала плакать.
— Я больше не прикоснусь к тебе пальцем! — верующе сказал я. Она подняла ко мне лицо, держа сцепленные руки на груди, и с укором сказала:
— Хоть бы узнали сначала, как меня зовут!
— Машей, — сказал я.
— Мари-инкой, — протяжно произнесла она, а я качнулся к ней и закрыл ее рот своими губа-ми. Я чувствовал, что вот-вот упаду, и вдруг блаженно обессилел; я куда-то падал, летел, и мне не хватало воздуха. Я разнял свои руки и прислонился к стене амбара, а Маринка кинулась прочь.
— Подожди! крикнул я. — Подожди минуточку!
Она вернулась, издали тронула пальцем пуговицу на моей шинели и сказала:
— Ну, что это вы? А шапка где?
Она нашла ее под ногами и протянула мне.
— Мари-и-инка, — произнес я как начальное слово песни и стал целовать ее — напряженную, трепетную, прячущую лицо мне под мышку.
— Не надо… Пожалуйста! Ну разве так можно!…
— Скажи: «Ты, Сергей», — просил я.
— Нет, — отбивалась она. — Не буду…
— Почему?
— Я боюсь…
— Чего?
— Не знаю…
— Ты мне не веришь?
— Не знаю… Я боюсь… И, пожалуйста, не нужно больше целоваться!
— Хорошо! — отрешенно и мужественно сказал я. — Больше я к тебе пальцем не прикоснусь!
До ее дома мы дошли молча. Она поспешно и опасливо скрылась за калиткой палисадника и, невидимая в черных кустах, песенно сказала:
— До свидания!
— Я приду завтра! — шепотом крикнул я.
— Нет-нет. Не надо!
— Днем приду, а потом еще вечером… Хорошо?
— Я не знаю…
Через пять минут я был в окопе.
В девять утра на наш пупок прибыл Калач в сопровождении своего начальника штаба и нашего командира роты.
— Младший лейтена-а-ант! — не останавливаясь, идя с подсигом, как все маленькие, закричал Калач еще издали, и я враз догадался, что сейчас будет, — ему доложили о валенках. Может, еще ночью кто-то стукнул, черт бы его взял! Я побежал к нему, остановился метров за пять и так врезал каблуками, что он аж вздрогнул.
— Командир второго взвода третьей роты четыреста восемнадцатого стрелкового батальона младший лейтенант Воронов по вашему приказанию явился!
У меня получилось это хорошо, и, наверно, я правильно смотрел в глаза майору, потому что он скосил немножко голову, как это делают, когда разглядывают что-нибудь интересное, потом обернулся к командиру роты:
— Видал орла?
Капитан Мишенин пощурился на меня и вдруг подмигнул. Ему не нужно было это делать — я ведь тогда весь был захвачен широкой и бездонной радостью, поэтому не выдержал и засмеялся.
— Что-о? — рассвирепел Калач. — Тебе весело? Мародерствуешь, а потом зубы скалишь? В штрафной захотел?
— Никак нет, товарищ майор! — доложил я.
— Куда девал государственное имущество? — спросил он. Я не совсем понял, и тогда Мишенин негромко сказал:
— Это кооперативное, товарищ майор.
— Все равно! — отрезал Калач. — Где валенки, я спрашиваю?
— У бойцов на ногах, — ответил я.
— На ногах? — опешил майор. — Сейчас же возвратить! Немедленно! Самому!
— Есть возвратить самому! — повторил я и обернулся к окопу: — Разуть валенки-и!
Я любил в эту минуту Калача. Любил за все — за его рост, за то, что он майор, за его ругань, за то, что он приказал мне самому отнести валенки в амбар… Они все, кроме двух пар, были изрядно испачканы землей и растоптаны, и бойцы начали чистить их, а Васюков, когда удалилось начальство, спросил меня:
— Может, вдвоем будем таскать?
— А ты не слыхал, что сказал майор? — ответил я. — Мне одному приказано.
— Да откуда он узнает!
— От стукача, который доложил ему!
— Это верно, — вздохнул он.
Я захватил под мышки шесть пар валенок и побежал к амбару, и за дорогу раза три складывал валенки на землю и поправлял на себе то шапку, то ремень и портупею. Сердце у меня давало, наверно, ударов полтораста в минуту, и когда я увидел запертые двери амбара, то даже обрадовался — я боялся увидеть Маринку днем, боялся показаться сам ей.
Я долго сидел на крыльце амбара — курил и глядел в поле, и когда от махры позеленело в глазах, неожиданно решил идти за Маринкой.
В селе оказалось много изб с палисадниками, и я выбрал тот, где кусты были погуще, и, ссыпав валенки во дворе, постучал в двери сеней. Я на всю жизнь запомнил дверь эту — побеленную зачем-то известью, с засаленной веревочкой вместо ручки. Большими печатными буквами-раскоряками пониже веревочки объявлялось:
«МАРИНКА ДУРА»
Открыл мне пацаненок лет семи, это был Колька, Маринкин братишка, как узнал я потом.
— Марина Воронова тут живет? — спросил я его.
— Она сичас не живет, — сказал Колька, — она за водой пошла.
Я сошел с крыльца и увидел Маринку, входившую с ведрами в калитку. Заметив меня, она даже подалась назад и покраснела так, что мне стало ее жалко.
— Вот принес валенки, сказал я вместо «Здравствуй».
— Не налезли? — виновато спросила Маринка. Ближнее ко мне ведро раскачивалось на коромысле, и вода плескалась на мои сапоги.
— Налезли, — сказал я, — но приказано вернуть. Все. Ясно?
— Ага, — сказала Маринка. — Сейчас выйду. Подождите…
Я подобрал валенки и пошел со двора, но меня окликнул Колька:
— А ты красноармеец или командир?
— Командир, — сказал я, и в это время из сеней вышла Маринка, и я был благодарен Кольке за его вопрос: мне казалось, что она тоже не знает, что я лейтенант, хоть и младший.
По улице села мы прошли молча — я впереди, а она сзади, и когда на околице я оглянулся, Маринка остановилась и начала хохотать, как сумасшедшая, взглядывая то на мое лицо, то на валенки. Конечно, я, наверно, был смешон до нелепости.
— Ну и что тут такого? Подумаешь! — сказал я, выронил валенки и пнул их ногой. Обессилев от смеха, Маринка повалилась прямо на снег. Я кинулся к ней и губами отыскал ее рот.
— Увидят же… все село… бешеный, — не просила, а стонала она, да мне-то что было до этого? Хоть весь мир пускай бы смотрел!
Кое— как мы дошли до амбара, — как только она начинала хохотать, я бросал валенки и целовал ее. На крыльце амбара она пожаловалась:
— У меня уже не губы, а болячки. Хоть бы не кусался…
— Больше не буду, — сказал я.
— Да-а, не будешь ты…
Разве мог я после этого сдержать свое слово? Когда я вернулся в окоп за очередной порцией валенок, взвод мой гудел, как улей:
— Товарищ лейтенант! Давайте отнесем разом, и шабаш! Что же вы будете мотаться один до обеда?!
Знали бы они, что я согласен «мотаться» так не только до обеда, а хоть до конца своей жизни. Конечно, я не позволил бойцам помочь мне, сославшись на приказ Калача…
Подходя к амбару, я еще издали услыхал музыку Маринкиного голоса. Она пела «Брось сердиться, Маша».
То, чего я больше всего боялся и не хотел — возможного марша вперед, в этот день не случилось: мы остались на месте. Я чуть дожил до темноты: в двадцать ноль-ноль мы догово-рились с Маринкой встретиться у амбара. Перед моим уходом у нас состоялся с Васюковым мужской разговор.
— Почапал, да? — мрачно спросил он. — А что сказать, ежели начальство явится?
— Скажи, что я забыл свою расписку на валенки. Скоро вернусь.
— Порядок! — сказал Васюков. — Гляди, распишись там как моложено. В случае нужды — свистни. Поддержу…
Я поманил его подальше от окопа.
— Если ты хоть один раз еще скажешь это, набью морду. Понял? — решенно пообещал я.
— Так я же думал… Я же ничего такого не сказал, — растерянно забормотал он. — Мне-то что?
На следующий день утром через ручей переправилась какая-то кавалерийская часть. Маленькие заморенные кони были одной масти — буланой, и до того злы, что кидались друг на друга. Они трудились в улице села, привязанные к плетням и изгородям, а кавалеристы шли и шли с котелками к нашим кухням. Изголодались, видать, ребята.
День был низенький, туманный и тихий, как в апреле, и все же в обед черти откуда-то принесли к нам девятку «юнкерсов». Бомбили они не окопы, а село, и сбросили ровно девять бомб. Я сам считал удары. От них подпрыгивал весь наш пупок, — до такой степени взрывы были мощны и подземно-глухи.
— Железобетонные, — сказал Васюков. — Из цемента. По тонне каждая. Я точно знаю!
— Ну и что? — спросил я.
— А ничего. Воронка с хату. Озеро потом нарождается…
Над селом клубился серый прах; истошно, не по-лошадиному визжали и ржали кони, кричали и стреляли куда-то кавалеристы, хотя «юнкерсы» уже скрылись. Я схватил Васюкова за локоть. Он отвел глаза и отчужденно сказал:
— Ну, тут… сам понимаешь. Они могут сейчас завернуть и к нам. Так что решай, где ты должен находиться…
— Пять минут! — сказал я. — Только взгляну, узнаю… Ну?!
Он молчал, и я отвернулся к ручью и стал закуривать.
Удивительно, какая осмысленная, почти человечья мука может слышаться в лошадином ржании!
— Вообще-то можно и сбегать, — сказал позади меня Васюков. Ну, сколько тут? Двести метров!
Я сунул ему незажженную цигарку и бросился в село.
На улице валялись снопы соломы, колья и слеги заборов — это сразу, а глубже, уже недалеко от Маринкиной хаты, я увидел огромную, круглую воронку, обложенную метровыми пластами смерзшейся земли. Рядом с нею, у раскиданного плетня, высокий смуглолицый кавалерист, одетый в бурку и похожий на Григория Мелехова, остервенело пинал сапогами в разорванный сизый пах коня, пробуя освободить седло. Конь перебирал, будто плыл, задранными вверх ногами, тихонько ржал, изгибал длинную мокрую шею, заглядывая на свой живот, и глаза у коня были величиной в кулак, чернильно-синие, молящие.
Через минуту я увидел — нет, не Маринкину еще — разрушенную хату. Наверно, тут было прямое попадание, потому что даже печка не сохранилась. Да там вообще ничего не уцелело. Просто это была исковерканная куча бревен и соломы, осевшая в провал.
В тесовой крыше Маринкиной хаты, прямо над сенцами, темнела большая, круглая дыра. Во дворе и на крыльце валялась пегая щепа дранки. Я решил, что крышу прободал осколок. Цементный. Но дыра была чересчур велика, и у меня похолодело во рту: «Бомба замедленного действия!» Я мысленно увидел ее почему-то никелированно-блестящей, тикающей и побежал со двора пригнувшись, как бегал в детстве с чужих огородов. Я то и дело оглядывался и видел белую дверь и веревочку, а пониже ее, там, где вчера было «Маринка дура» — бурое продолговатое пятно. «Стерла, чтобы я опять когда-нибудь не прочитал», — понял я и повернул назад.
Дверь я открыл с ходу, плечом, и в полутьме сеней, под белым столбом света, проникавшего в дыру крыши, увидел лошадь. Она лежала комком, подвернув под себя ноги и голову, и на ее мертвой спине выпячивалось и блестело медной оковкой новенькое комсоставское седло. В хате никого не было, но на столе, в крошеве стекла, лежал хлеб, три ложки и стоял чугунок. От него шел пар, окна на улицу были разбиты. Я заглянул в чулан и позвал:
— Есть кто-нибудь?
— Есть! — слабо донесся откуда-то Колькин голос.
— Где ты? — спросил я.
— А тут… В погребе!
Прямо у моих ног приоткрылся люк, и Колька вылез первым, за ним мать, а потом Маринка. Она была непокрытой, и я впервые увидел ее волосы — черные до синевы, в двух косах. Она смотрела на меня так, будто хотела предупредить о чем-то, боялась, видно, что я брякну ей что-нибудь лишнее, тут, при матери, и я сказал:
— Лошадь там в сенцах. Убитая. Пришел посмотреть…
— Господи! — запричитала мать. — Да как же она там очутилась? Ваша, что ли?
— Нет, она чужая, — сказал я. — Вечером мы ее вытащим.
В сенцах, увидав пробитую крышу и лошадь, мать сказала, что это не к добру, и заголосила. Что я мог тогда сделать для них? Мне даже подарить им было нечего…
Васюков сказал, что я отсутствовал ровно восемнадцать минут. Я сообщил ему о лошади.
— С седлом? — спросил он.
— С седлом.
— Хорошее?
— Новое. Комсоставское.
— Порядок! — сказал он. — Пригодится.
— Для кого?
— Ну, мало ли! Может, довоюемся до майоров, а тут такой случай… Они же уходят, видишь?
Конники покидали село, уходя в тыл. Некоторые шли пешком, неся уздечки и седла.
Вскоре во взвод явился связной Мишенина.
— Младший лейтенант Воронов! К капитану! — прокричал он, глядя куда-то мимо меня. Все эти связные старших были на один манер: для них мы, командиры взводов, не начальство, которое нужно приветствовать. Сволочи!
Мишенину оборудовали землянку между селом и первым взводом. Землянка получилась роскошная, с печкой и в четыре наката сухих бревен. Значит, мы не уйдем отсюда!
Капитан вызвал всех командиров взводов роты. Совещание было коротким и для меня как праздник — нам предстояло делать проволочные заграждения по эту сторону ручья. Колья — в селе. Проволока — в четвертом взводе. Интересно, откуда она там взялась?
Я побежал в свой взвод и еще издали не прокричал, а пропел, потому что у меня все команды теперь пелись:
— Старший сержант Васюков! Ко мне!
Он, конечно, понял, что я не с плохим вернулся, и точь-в-точь, как я вчера перед Калачом, врезал передо мной каблуками и доложил:
— Помощник командира второго взвода третьей роты четыреста восемнадцатого стрелкового батальона старший сержант Васюков по вашему приказанию явился!
— Пьяница ты! — шепотом сказал я ему. — Самогонщик! В штрафной захотел?
— Никак нет, товарищ лейтенант! — тоже шепотом ответил он, и мы разом почему-то оглянулись на окоп. Тридцать обветренных, знакомых и дорогих мне лиц, тридцать пар всевидящих и понимающих глаз смотрели в нашу сторону. Что-то горячее, благодарное и преданное к этим людям пронизало тогда мое сердце, и я быстро отвернулся, потому что мог заплакать, а Васюков спросил:
— Ты чего?
— Ничего, — сказал я. — Просто ты пьяница. Самовольщик…
Пока принесли колючку — смерклось, и мы с Васюковым отправились в село «на разведку кольев». Маринка ожидала меня во дворе. Она смущенно поздоровалась с Васюковым, а мне сказала:
— Я думала, уже не придешь…
— У нас так не бывает, — с важностью заявил Васюков. — Что сказано, то сделано. Ну-ка, показывайте, где лошак!
— Лошадь? — спросила Маринка. — Она вон там, за сараем лежит.
— Это почему там? — удивился Васюков. — А седло где?
— Казаки взяли. Которые выволакивали…— Васюков остервенело плюнул, хотел что-то сказать мне, но раздумал.
— Давай хлопочи насчет кольев, — сказал я ему. — Назначь два отделения. А я через час буду. Ладно?
Он посмотрел на свои большие кировские часы и пошел со двора. Маринка взяла меня за указательный палец и повела за угол сарая. Там, на снегу, обрывая темный, извилистый след, страшной неподвижной кучкой лежала лошадь. Я стал к ней спиной, обнял Маринку и забыл, что я на земле и на войне. Она подалась ко мне и зажмурилась, а минут через пять сказала:
— Мама спрашивала, зачем ты приходил.
— А ты что сказала?
— Колька сказал…
— Что?
— Ну, что ты ко мне…
— А она что?
— Так… Ничего.
— А все же?
— Ну… чтобы это было в первый и последний раз.
Я поцеловал ее, и она, сронив мне на плечо голову, западающим шепотом сказала:
— Ох, Сережа! Пропала, видно, я…
— Почему? — с непонятной обидой к кому-то спросил я.
— Люблю я тебя… Так люблю, что… пропала я!
— Дурочка ты! — сказал я, и почему-то никакое другое слово не было мне нужнее, роднее и ближе, чем это. — Дурочка! Тебя-то уж я не потеряю!
— А я тебя?
— Куда я денусь?
— Не де-енешься! — пропела Маринка. — Я же хо-ро-ошая, красивая. Ты думаешь, я это не знаю?
— Дурочка ты…
Может, оттого, что я в третий раз называл ее так и сразу же целовал, Маринке нравилось это слово…
Второй день уже я не ходил, а бегал. Васюков сказал, что отсутствовал я всего лишь пятьдесят три минуты.
— Не дотянул до часа, — не удержался он. — Хотя на войне, конечно, быстрее все делается…
— Будешь болтать — и я дотянусь как-нибудь до твоей рожи. Пьяница несчастный! — сказал я.
— Вообще-то выпить не мешало бы, — мечтательно протянул он. — И какого это черта не дают нам фронтовые сто граммов! Ты не знаешь?
— А ты не знаешь, что на закуску ста граммов полагается фронт? — спросил я.
— Так мы бы занюхали тут чем-нибудь…
Бойцы носили из села колья и бревна. Где они их там брали — было неизвестно. Мы работали всю ночь — врывали стояки для колючки, а за ручьем, по заснеженному лугу, елозили батальон-ные минеры. Неужели в темноте можно минировать? Что за спешка?
Отделения моего взвода попеременно отдыхали в трех крайних хатах. До сих пор я был только в одной — там, где спал сам. Я пошел туда уже перед утром. До этого я лишь один раз видел хозяина хаты маленького и щуплого, с русой бородкой и темными умными глазами. Он почему-то коротко и недобро засмеялся, когда увидел меня, и я не заметил у него зубов. Может, он засмеялся тогда не надо мной, а просто так. И все же он не понравился мне.
В хате спало третье отделение. Бойцы лежали на соломе, настланной толстым слоем на полу. Командир отделения Крылов стоял посреди хаты и курил. У дверей, прислонясь спиной к прито-локе, сидел на корточках — как чужой тут — хозяин хаты. Он взглянул на меня и опять нехорошо как-то улыбнулся. Что за тип? Я прошел в угол и с удовольствием нырнул в солому. В хате было тепло и сумрачно — на завешенном рябой попонкой окне мерцала лампа без пузыря. Интересно, чего этот беззубый хрен оскаляется? Что во мне смешного? Сам-то на всех чертей похож! И дочь — тоже. Я столкнулся с нею вчера, выходя из хаты. У нее такой нос, будто она всё время плачет втихую… Любопытно, как ее звать! Феклой, наверно! Я улыбнулся Маринке, обнял солому и стал засыпать. Откуда-то издалека в мое затихающее сознание толкнулся голос Крылова:
— Значит, говорите, отпустили?
— Пришлось выпустить… Видно, не до нас теперь тюремщикам, — шепеляво, но со сдержанно-едкой силой ответил хозяин.
Крылов долго молчал, потом почти безразлично спросил:
— И документик имеете?
— А то как же! Дают, — в тон ему отозвался хозяин.
— А он у вас далеко?
— Не так, чтоб слишком…
Я уже был на краю сна и яви, когда Крылов произнес чуть слышно:
— Предъявите мне документ.
— Можно и предъявить, — со спокойной ехидцей сказал хозяин. — Вы что же, старшой тут по таким делам?
— Может, и старшой, — ответил Крылов. Видно, он решил, что я сплю.
— Ну-ну! — поощрил хозяин, и оба они замолчали — Крылов читал докумет, и в хате был слышен лишь ровный, покойный храп бойцов.
— Та-ак, сказал наконец Крылов. — А за что отбывал?
— За что сидел? — будто не расслышал хозяин. — За испуг воробьев на казенной крыше…
Я чуть не прыснул, здорово придумал мужик, а Крылову ответ не понравился. Он сказал: «Ну, всё!» — и стал укладываться. Я слышал, как он сердито шуршит соломой, и слышал, как неприят-но хрустят колени хозяина, проходившего в чулан…
Весь следующий день мы укрепляли свой берег ручья и снабжались боеприпасами, — мой взвод получил два ручных пулемета, одно ПТР, несколько ящиков патронов, гранат и бутылок с бензином. Калач прибыл на наш пупок в полдень и сам выбрал место для пулеметов и ПТР — на правом фланге, так как соседей там у нас пока не было. Он опять накричал на меня, но уже не за кооперативное имущество, а за беспечность при распределении бойцов на отдых.
— Что за человек, у которого ты дислоцируешься? — спросил он.
— Маленький такой, — сказал я.
— А мне плевать, большой он или маленький! — покраснел Калач. — Найдите другое место! Мало вам пустых изб, что ли? Залезают черт знает куда!…
Всем остальным майор остался доволен. Он спросил Мишенина, ознакомлен ли я со схемой минного поля впереди ручья, и ушел. Интересно, за что он меня не любит? А вот капитан любит, я ведь это вижу и знаю. И я люблю его тоже.
Я рассказал Васюкову о хозяине хаты и о Крылове.
— Все ясно, — сказал он. — Сознательный малый. Один на весь взвод оказался… Валенки — тоже его работа! Что ж, бдительные люди нам с тобой позарез нужны… Как ты думаешь, не закрепить ли ПТР за младшим сержантом Крыловым? Оружие это грозное, отношение к себе требует бережное. Доверим?
— Конечно, доверим, — сказал я.
В двадцать ноль-ноль я был за углом сарая, как штык. Маринка уже ждала меня, и я снова стал спиной к убитой лошади и полетел над землей.
— Давай уйдем отсюда. Нехорошо как-то тут…— сказала Маринка.
— А куда? — спросил я.
— К амбару.
— Я на один час только.
— А мы бегом.
— Ну давай, — сказал я, и мы побежали по огородам, и она держала меня за указательный палец, как маленького. Крыльцо амбара было припорошено снегом, и я стал разметать его шапкой, а Маринка наклонилась ко мне и изумленно-испуганно спросила на ухо:
— Что ты делаешь?
— Сядем, — сказал я. — Ты не бойся… Я же обещал… Я притянул ее к себе на колени и ощутил грудью стук ее сердца — как у голубя.
— Дурочка! Что ты во всем этом понимаешь!
— В чем? — спросила она.
— В том, какая ты у меня… В нашей с тобой любви.
— Непутевая она у нас… Если б не война!…
— Тогда бы я не встретил тебя.
— А я и без тебя встретила б!
— Кого?
— Как кого? Тебя. Ты где жил?
— В Обояни.
— Ну и приехала б!… А там у вас одеколон делают?
— Кирпичи, — сказал я.
— Обоя-ань… Расскажи мне о себе. Всё-всё!
Я рассказал всё-всё и сам удивился тому, как это было немного. Мы жили с матерью в Медвенке. Это райцентр. Мать была там учительницей. Я закончил десятилетку, но не в Медвенке, а уже в Обояни; в 1937 году маму уволили, а меня исключили из комсомола. За что? У нас было несколько томов «Отечественной войны 1812 года», и мы с матерью знали всех генералов от Барклая-де-Толли до Тучкова-третьего. Ну, вот за этот интерес к русским генералам… А в Обояни я вступил в комсомол снова. Скрыл прошлое — и вступил!
— Приняли? спросила Маринка.
— Кто? — не понял я. — Те, что исключали?
— Да нет, вообще.
— Приняли. — И я ругнулся, так, чтоб отвести душу.
— Не ругайся, — попросила Маринка. — Ты очень любишь ругаться. Прямо как мой отец. Он тоже часто выражался…
— А где он? — спросил я.
— На фронте… Два месяца нету писем… Где это Шклов находится, не знаешь?
Я подумал о своем последнем письме маме, посланном еще из Мытищ, о крыше и выбитых окнах в Маринкиной хате, о погребе и Кольке, и что-то обидное шевельнулось во мне к самому себе. Почему-то мне вспомнилось, что самым ненавистным словом у мамы было «проходимец». Хуже такого определения человека она не знала.
— Ты чего замолчал? — спросила Маринка.
— Думал, — сказал я.
— О чем?
— О себе… И о тебе тоже… Знаешь, у нас все с тобой должно быть хорошо и правильно! Давай поженимся…
То, что я сказал — поженимся, отозвалось во мне каким-то протяжным, изнуряюще благост-ным звоном, и я повторил это слово, прислушиваясь к его звучанию и впервые постигая его пугающе громадный, сокровенный смысл. Наверно, Маринка тоже ощутила это, потому что вдруг прижалась ко мне и притаилась.
— Поженимся! — опять сказал я.
— Что ты выдумываешь, — произнесла наконец Маринка. — Где же мы… Война же кругом!
— Черт с нею! — сказал я. — Мы поженимся так пока, понимаешь? А после войны только будем как настоящие муж и жена. Хорошо?
— Что ты выду-умываешь!…
— Завтра поженимся, в день моего рождения…
— Господи! Что ты говоришь? — воскликнула Маринка, и в эту минуту она была очень похожа на свою мать, когда та увидела лошадь в сенцах и сказала: «Господи». — У меня же тоже двадцать второго ноября день рождения! Ты вправду?
— Ну да. Двадцать один стукнет. Ты думаешь, я молоденький?
— Не-ет, я и не думала… А мне тоже восемнадцать стукнет. А ты думал, сколько?
— Пятьдесят шесть, — сказал я.
— Что ты! Маме и то сорок пять только!…
— Дурочка ты!…
Возвращался я бегом, и подмерзший снег не скрипел, а пел у меня под ногами, и мысленно я пел сам, и со мной пела вся та ночь — чутко-тревожная, огромная, заселенная звездами, войной и моей любовью. Я хорошо понимал, что моя радость «незаконна», — немцы ведь подходили к Москве, но всё равно я не справлялся с желанием поделить свое счастье поровну со всеми людьми.
В окопе с дежурным отделением был Васюков.
— Как дела? — спросил я его.
— Все в порядке, — ответил он. — А у тебя?
Мы сошли с ним к проволочному заграждению, широкой кривулиной уходившему в лунно-дымную даль центра обороны. На кольях и на колючей основе проволоки мерцали блестки легкого инея, и все это безобразное нагромождение казалось теперь осмысленно безобидным, нарядным, кружевным.
— Послушай, Коля… Понимаешь, я женюсь! Завтра женюсь, — бессвязно и благодарно сказал я Васюкову. Он посмотрел на меня, отступил в сторону и спросил, давясь хохотом:
— Только жениться? А иначе, значит, никак? Молодец девка!…