Я ударил его дважды, и в окоп мы вернулись порознь.
   Никто из нас по-настоящему не нюхал еще войны. Пока что мы ощущали ее морально и только немножко физически, когда рыли окопы. Мы не встречали ни убитых, ни раненых своих, не видели ни живого, ни мертвого немца. Мы видели лишь — да и то со стороны — вражеские самолеты. Они всегда пролетали большими журавлиными стаями, и рев их надолго заполнял небо и землю. Я никогда не слыхал, чтобы в этот момент кто-нибудь произнес хоть слово. Тогда бойцы почему-то избегали смотреть друг на друга, торопились закурить, и лицо у каждого было таким, будто он только что получил известие о несчастье в доме. Зато надо было слышать тот по-русски щедрый приветственно-напутственный и ласковый мат по адресу своего самолета, когда он появ-лялся в небе! Заслушаешься и ни за что не утерпишь, чтобы не прибавить чего-нибудь и от себя…
   Утро дня моего рождения выдалось крепким, ясным и звонким. Взвод занимался гречневой кашей с салом, когда над нами появился странный самолет с прямоугольным просветом в фюзеля-же. Такого я еще не видел. Небо было бирюзово-розовым, и самолет казался на нем как грязная брызга. Он повис над нашим окопом, и мы отчетливо видели белые кресты на его крыльях и слышали натужно-вибрирующий гул моторов.
   — Разведчик ихний, — не глядя на меня, сказал Васюков. — Разрешите мне из ПТР… Может, ссажу!
   Я сказал: «Действуйте» — мы были теперь на «вы», — и он бросился к Крылову за ружьем, но долго не мог прицелиться — самолет кружил прямо над нами, а длина ПТР достигала двух метров, и его не на что было приладить.
   — Кладите ствол на меня! — приказал я и уперся руками в стенку окопа. Васюков так и сделал. Ствол ружья плотно прилегал к моему левому уху, и я на всякий случай зажмурился и раскрыл рот. Выстрел я ощутил спиной и головой, наверно, так чувствуешь себя после удара колом.
   — Ну, что? — крикнул я.
   — Не берет сразу, — отозвался Васюков. — Станьте-ка повыше…
   Я стал, а он, повозясь и покряхтев сзади меня, снова ударил.
   — Ну, — крикнул я.
   — Не берет, гад! Станьте пониже…
   — Стань сам, раз не умеешь стрелять! — сказал я, но сразу мне не удалось освободиться от ружья, — Васюков, видать, налег на приклад, заорав что-то несуразное:
   — Ага-а, располупереэтак твою…
   Взвод тоже орал. Я не сразу поймал глазами самолет и закричал вместе со всеми: он кривобоко тянул на запад, пачкая небо серым, бугристым следом дыма. По нему бил теперь весь батальон, и я не знал, как же мне доказать Калачу, что разведчика подбил мой взвод? Он может и не поверить…
   Я выстроил взвод позади окопа и скомандовал:
   — Старший сержант Васюков! Три шага вперед!
   Он вышел строевым шагом и стал «смирно».
   — За проявленное мужество и находчивость при уничтожении вражеского самолета старшему сержанту Васюкову от лица службы объявляю благодарность!
   И тогда с Васюковым что-то случилось. Он насупился, покраснел и ответил чуть слышно:
   — Служу… служу Советскому Союзу…
   С ума сошел! Разве можно отвечать таким тоном, да еще перед строем! Я повторил благодар-ность, а Васюков взглянул на меня плачущими глазами, махнул рукой и пошел в строй, как больной.
   Очумел мужик! Я распустил строй и кивнул Васюкову, чтобы он остался на месте. Он и в самом деле плакал. Не по-настоящему, а так, одними глазами.
   — Ты чего? Обиделся за вчерашнее? — спросил я. — Нашел тоже время… сводить личные счеты!
   — Да нет, — сказал он и высморкался в полу шинели. — Это я так… Подперло что-то под дыхало… Сам посуди: летают как дома… Почти половину России захватили, а мы…
   — Да ты же подбил его, чудак! — сказал я.
   — Конечно подбил. А где? Под самой Москвой? А, как будто ты сам не понимаешь!… Выпить бы сейчас, а?
   — Ты… извини, пожалуйста, за вчерашнее, — попросил я. — Ладно?
   — Ладно, за тобой останется… На свадьбу только позови, — полушутя, полусерьезно сказал он.
   Я напрасно беспокоился: самолет был учтен за нашим взводом. Капитан Мишенин вынес нам с Васюковым благодарность. Мне вроде бы не за что, но старшим возражать не положено.
   А день выдался как по нашему с Маринкой заказу. Впервые хорошо и глубоко проглядывалось поле впереди ручья. Оно поднималось на изволок, и почти на горизонте виднелись сквозные верхушки деревьев и пегие крыши построек. Справа, где у нас не было соседей, голубел лес. Он тянулся по пригорку и чуть ли не вплотную подступал к тому еле видимому селению. Временами оттуда прикатывались к нам невнятные орудийные выстрелы и широкие, осыпающиеся гулы. У нас это никого не тревожило — даже синиц. Они густой стайкой сидели на проволочном заграждении — и хоть бы что.
   Я все время был в окопе. Васюков давно ушел на батальонную кухню. Оттуда он должен был зайти в знакомую хату насчет выпивки. Для этого я дал ему пару своего запасного фланелевого белья. Вернулся он немного выпивши, — не утерпел человек.
   — Полный порядок! — доложил. — Есть кусок сала и полная писанка… А на кухне достал пару банок трески в масле. Хватит, я думаю. Хлеб-то там найдется?
   — Не знаю, — сказал я.
   — Как же так? Зять, а положение тещи не знает! Ты хоть видел ее?
   — Один раз.
   — И как она к тебе?
   — Так себе…
   — Не понравился, выходит?
   — Война. Сам понимаешь…
   — То-то и оно! И не крути-ка ты, командир, девке голову. Слышишь? Она же своя. Русская… И честная, видать…
   — Старший сержант Васюков! Кто тебе помог подбить самолет и первый вынес благодарность? — спросил я.
   — Ну, ты.
   — Не «ну, ты», а младший лейтенант Воронов! И я запрещаю тебе обсуждать его действия, потому что он малый хороший, а не какой-нибудь там пьяница, как некоторые.
   — Ясно. А выпить хорошему малому не хочется?
   — Хочется. Но надо подождать до вечера.
   — Тогда отнеси все туда. А то у меня такой настрой, что могу не вытерпеть. Самолет все-таки подбил я.
   Мы сошли к ручью, и там в кустах краснотала я забрал у Васюкова писанку, консервы и сало. «Приду, — думал я, — положу все на стол и скажу: вот бойцы, командиры и политработники нашей части прислали подарок… на день рождения вашей дочери… Нет, это глупо. Скажу что-нибудь другое…»
   На дворе я увидел Кольку, и он еще издали сказал:
   — Хочешь поглядеть, сколько у нас крови?
   — Где? — испугался я.
   — В сарае. Маринка петуха зарезала. Варится уже…
   У меня больно и радостно ворохнулось то знакомое чувство благодарности и преданности к Маринке, которое я испытывал тогда в амбаре, когда подарил ей сахар, и я схватил Кольку и поднял на руки. У него соскользнули на снег валенки — велики были, и когда я присел и стал обертывать его ноги ситцевыми ветошками, на крыльцо вышла мать.
   — Ну чего ты залез к чужому человеку? Маленький, что ли! — крикнула она Кольке.
   — Я не залез, это он сам, — ответил Колька. Я поздоровался с матерью по команде «смирно». Она велела Кольке идти в хату и скрылась в сенцах.
   — Позвать Маринку? — сочувственно посмотрел на меня Колька.
   — А мать не заругается? спросил я.
   — Что ты! Она уже ругалась. За петуха…
   Маринка выбежала в одном платье. Я снова будто впервые увидел ее невообразимую, с громадными черными косами, с свадьбой в глазах. Я взглянул на них, как на солнце, и сказал:
   — Принес вот кой-чего…
   Я начал доставать из карманов сало и консервы, а Маринка оглянулась на хату и схватила меня за руки.
   — Не надо сейчас, спрячь скорей! Лучше вечером… И не говори ничего маме… Потом я скажу ей про всё сама…
   — Я очень не нравлюсь ей? — спросил я.
   — Она же не зна-ает, какой ты…
   Первый раз в своей жизни я поцеловал тогда руку девушке. Маринка ахнула, вырвала руку (она пахла палеными перьями) и почти гневно сказала:
   — Ну зачем ты так? Что я тебе, чужая?!
   Этот день и угас ярко, — солнце закатывалось чистым, малиновым, и оснеженное поле за ручьем тоже было малиновым, жарко сверкающим. На нем, прямо перед нашим окопом, колготилась большая стая ворон и галок. Васюков сказал, что это они к морозу рассаживаются на ночь на земле.
   — Они всегда это чувствуют, — сказал он. — А вообще ворона ни к черту птица. Несчастье вещует, яички соловьиные пьет…
   Он оглядел горизонт, потом долго прислушивался, обратив на запад левое ухо, хотя там ничего не было слышно, кроме заглушенного пространством, еле различимого моторного гула.
   — Ну, что ты слушаешь? Там фронт, — сказал я.
   — Думаешь, фронт? — странно спросил Васюков.
   — А что же?
   — Черт его знает. Может, просто немцы одни…
   — Не распространяй в тылу панику, — сказал я. — Лучше обернись назад.
   За селом и над ним проникновенно-обещающе зеленело небо, и на нем уже высеивались желтые просинки звезд. Оттуда, с северо-востока, тянуло подвальным холодом, и редкие, белёсые дымки, выползавшие из труб сумеречных хат, манили к уюту, огню и разговору шепотом.
   Васюков оглядел все это — небо, село, витые столбики дымов — и, повернувшись ко мне, сказал:
   — Слушай, Сергей. Ты давай справляйся без меня. Ладно? Я, понимаешь, не могу так… обманывать девку на глазах у матери!…
   Что можно было ему ответить?
   Хату освещала знакомая мне по амбару «летучая мышь». Из окон выпячивались разноцветные узлы-затычки. Стол был подвинут к печке и застлан чем-то новым, большим и белым, простыней, наверно. Около него сидел и томился Колька, одетый в свежую рубаху. Мать стояла в проходе чулана с полотенцем в руках. В ситцевом белом платьишке Маринка шла ко мне от окна, напряженно глядя перед собой и закинув назад голову. Все это в единый миг я вобрал в себя глазами и сердцем, стоя у дверей навытяжку. Я по-военному, чересчур громко поздоровался, и мать не ответила, а Колька засмеялся. Маринка сказала: «Здравствуйте» — и попросила проходить вперед. Я шагнул к столу, положил на него консервы, сало и писанку и сказал матери:
   — Извините… тут вот наши бойцы прислали вам… на день рождения.
   Она усмехнулась, взглянула искоса на Маринку и сказала:
   — Что ж, спасибо им… Садитесь, гостем будете.
   — Раздевайтесь, пожалуйста, — предложила Маринка.
   — Холодно же у нас, — сказала мать.
   Но я снял шинель, и когда вешал ее у дверей, то чувствовал, как люто горит мой затылок, — наверно, от него можно было прикурить. Я долго возился с шинелью, придумывая, что бы такое еще сказать матери, когда обернусь, и вдруг вспомнил — никому не нужное тут, — и пошел к ней мимо испугавшейся Маринки.
   — Извините, — сказал я, — вы случайно не знаете, за что сидел хозяин четвертой хаты с краю… Маленький такой?
   Я спросил с таким видом, будто именно это и привело меня сюда, и мать посмотрела сперва на меня, потом на Кольку.
   — Маленький? Не знаю, — оробев, ответила она.
   — Это, наверно, Устиночкин Емельян, — обрадованно сказала Маринка. — Он недавно только вернулся.
   — У него еще дочь некрасивая такая… Вроде она плачет все время, — напомнил я.
   — Это Мотька, — засмеялась Маринка. — А отец ее сидел за Северный полюс… Помните, когда папанинцев спасали? Ну вот, тогда у нас проходило общее собрание. Уполномоченный из Волоколамска проводил. Насчет героизма. И другие про героизм да про героизм. А Емельян на взводе был… Встал да и болтнул: пусть бы в нашем колхозе перезимовали. И все. А на третий день его забрали…
   Я мысленно увидел Емельяна на собрании, он, конечно, сидел с цигаркой возле дверей, маленький, в большой заячьей шапке, — вспомнил его ответ Крылову, когда тот спрашивал, за что он «отбывал», и захохотал. Глядя на меня, заливался Колька, смеялась Маринка, улыбалась, хоть и невесело, мать, и когда я кое-как спросил, в какой шапке был на собрании Емельян, и Маринка ответила: «В заячьей», я уже не мог стоять и повалился на скамейку…
   Так злополучный Емельян и этот мой нечаянный, бездумный смех помогли мне в тот вечер: у Маринкиной матери оттаяли глаза; она взглянула на меня уже без прежней настороженной отчужденности.
   — Родители-то хоть есть у вас? — спросила она.
   Минут через пять мы сидели за столом. На нем стояли миска с огурцами и тарелка с петушатиной. Нам с Колькой мать положила ножки. Я откупорил писанку и наполнил три стакана изжелта-сизым самогоном. Мы с Маринкой взглянули друг на друга и разом встали.
   — Давайте, — начал я не своим голосом, — выпьем за…
   Я не знал, что нужно сказать дальше, и взглянул на Маринку. Она неуловимо повела головой — «Не говори!» — и в это время мать сказала:
   — За то, чтобы все вы живы остались…
   У нее навернулись слезы, и к самогону она не притронулась, а мы с Маринкой выпили свой до капли. Мать удивленно посмотрела на Маринку и спросила почему-то не ее, а меня:
   — С ума она сошла, что ли? Сроду не пила, а тут целый стакан выдуганила!
   Я почувствовал, как хорошо, ладно и нужно улегся в мою душу этот обращенный ко мне вопрос, и, подстегнутый радостью сближения со всеми и всем тут, сказал:
   — Больше она у меня не получит!
   В мой сапог под столом трижды и мягко торкнулся Маринкин валенок «Молчи, молчи, молчи», но мне уже не хотелось молчать. Я оглядел затычки в окнах и сказал:
   — Завтра вставлю стекла. Найду где-нибудь и вставлю…
   Мать ничего не ответила и вдруг прикрикнула на Кольку, чтобы он не таращился. Маринка резко толкнула мою ногу, и я запоздало понял, что о стеклах сболтнул зря.
   — Мам, а он тоже Воронов, — сказала Маринка.
   — Теперь, дочка, все вороны… все с крыльями. Нынче тут, а завтра нету! — назидательно ответила мать и поднялась из-за стола. Я тоже встал, завинтил пробку на писанке и пошел за шинелью. «И пусть. Подумаешь! И не надо! И нечего меня провожать», — думал я, неведомо за что разозлясь на Маринку и прислушиваясь к ее шагам, шуршащим по полу хаты.
   Я оделся, и когда обернулся для прощания, то лицом к лицу увидел Маринку в телогрейке и шали.
   — Чтоб недолго! — приказала ей мать.
   Во дворе Маринка приблизила ко мне свое лицо, и я увидел, что она готова заплакать. Я поцеловал ее в глаза, и она всхлипнула и спросила растерянно, обиженно:
   — Мы уже поженились? Больше ничего?
   Я взял ее за руку, и мы побежали «к себе», к амбару. Мы бежали молча, и под шинелью у меня звонко булькала писанка, и с каждым шагом больно разрасталось мое сердце, набухая ожиданием чего-то неведомо, неотвратимо зовущего и почти страшного.
   На промерзло-гулком крыльце амбара мы зашли в сумеречный гул, и я загородил собой Маринку от ветра и взял в ладони ее лицо. Оно было горячее и мокрое.
   — Ну чего ты плачешь? Дурочка, ворониха моя…
   — Я же… У меня же ключи от амбара, — напевно сказала Маринка и заревела по-детски, в голос. Я опустился на корточки, обнял ее круглые, испуганно вздрагивающие колени и стал утешать и придумывать для нее слова и названия, не существовавшие в мире. И когда слова иссякли и голос мой стал чужим, толстым и хриплым, я поднял Маринку на руки и понес домой. Я часто спотыкался на огородных грядках, и каждый раз затихшая Маринка поднималась и становилась так, чтобы мне удобнее было снова взять ее на руки…
   Во дворе мы молча и трудно расстались, и я побежал к себе в окоп. Западный горизонт был уже не малиновый, а чугунно-серый, остылый, и там, где днем проступали верхушки деревьев и крыши построек, в небе вдруг расцвели и падуче рассыпались две большие мертвенно-зеленые звезды.
   В окопе дежурили два отделения. Не взглянув на меня, Васюков сказал отрывисто, зло:
   — Видал ракеты? Это не наши.
   Минут пять спустя я получил приказание капитана Мишенина привести взвод в боевую готовность…
   Вороны так и просидели всю ночь в поле. Они начали колготиться, когда уже совсем развиднелось, но с места не снимались, и Васюков сонно и брезгливо сказал:
   — Шарахнуть бы по ним залпом, что ли!
   Я не успел ответить ему: воронья стая взгаркнула и разом взмыла двумя косяками, будто расчлененная ударом кнута, и через наш окоп с гнетущим воем перелетела мина. Она взорвалась недалеко от Емельяновой хаты. Мы все пригнулись и тут же выпрямились, но в поле за ручьем возникли тонкие жала новых запевов, с каждым мигом нарастающих, проникавших в душу мятным холодком страха. Мины взрывались где-то в глубине дворов, но мы кланялись полету каждой. Я стоял в окопе спиной на запад, — для меня все мины попадали в Маринкину хату, — и бойцы тоже обернулись лицом к селу. Только Васюков все время смотрел в сторону немцев. Не оборачиваясь, он сказал мне ворчливо, тоном старшего:
   — Ну чего ты переживаешь? Она давно сидит в погребе… И вообще, мина пробивает только крышу, а потолок не берет, ясно?
   Я обернулся к западу, и то же самое взвод проделал, как по команде. По склону поля слепяще сиял снег, — солнце взошло по-вчерашнему, и мы опять отчетливо увидели вдали фиолетовые верхушки деревьев и приплюснутые крыши построек.
   — Оттуда бьют, — раздумчиво сказал Васюков. — Что, если из ПТР садануть по ним, а? Тут, пожалуй, не больше трех километров.
   Он, конечно, и сам понимал, что противотанковое ружье не гаубица, но мы же были пехота!
   — Давай садани, — сказал я, и, когда он с Крыловым устанавливал ружье на бруствере окопа, оно, после вчерашнего случая с самолетом, показалось мне грознее и таинственнее, чем было на самом деле. При выстреле приклад резко отталкивал Васюкова, и он каждый раз произносил одно и то же ругательство, а бойцы натужно крякали, не то разделяя с ним толчок, не то прибавляя этим вес крохотному снарядику ПТР. После пятого раза махнул Васюкову рукой хватит! Он опростал ружье от дымящейся гильзы и плюнул через бруствер, а я подумал, что гильзы нужно потом незаметно собрать и подарить Кольке.
   Минный налет длился минут тридцать, затем был часовой перерыв, а потом опять обстрел, и снова затишье. Ни одна мина не взорвалась вблизи наших окопов, — падали в селе, и Васюков дважды еще разъяснял мне, что они не пробивают потолок хаты.
   В полдень — в момент затишья — на наш пупок прибыли майор Калач, начальник штаба батальона старший лейтенант Лапин и капитан Мишенин. Я встретил их шагах в пяти от окопа рапортом о том, что во втором взводе третьей роты четыреста восемнадцатого стрелкового батальона никаких происшествий нет. Калач и Лапин слушали меня «вольно», а капитан Мишенин «смирно», держа правую ладонь у каски. Он поздоровался со мной за руку, глядя на меня так, будто хотел сообщить что-то по секрету, но в это время Калач сказал:
   — Младший лейтенант! Слушайте меня внимательно. Сейчас вы отправитесь в разведку боем. Ваша задача — выявить в населенном пункте Немирово силы врага, разведать и зафиксировать его огневые средства и точки… Подробную инструкцию получите у начальника штаба. Ясно?
   — Так точно, товарищ майор! — ответил я и спросил: — Один пойду?
   — То есть как это один? — сердито сказал Калач. — Пойдете с двумя отделениями!
   — Может быть, вызвать добровольцев, как мы и думали? — вкрадчиво спросил Калача Лапин. Майор кивнул, и Лапин красиво поставленным голосом проиграл:
   — Внимание! Товарищи бойцы! Кто хочет добровольно пойти в разведку боем? Нужно пятнадцать человек!…
   Из окопа выпрыгнул Васюков, и в наступившей тишине было слышно, как у него под шинелью звонко булькнула писанка. Он оторопело взглянул на меня, затем на Калача, и тот сразу же приказал:
   — Старший сержант, останетесь здесь за командира взвода!
   Васюков козырнул, четко повернулся, и невидимая на нем писанка опять вкусно булькнула, а я отвернулся, чтобы спрятать лицо.
   — Есть добровольцы? — снова пропел Лапин. Я посмотрел вдоль окопа. Бойцы занято суетились, переступая с ноги на ногу, и каждый поправлял на себе что-нибудь: ремень, противогаз или патронташ, и у каждого был сосредоточенно-напряженный вид — вот-вот человек выпрыгнет из окопа, как только приведет на себе в порядок «вот эту штуковину». Но «штуковина» почему-то не поддавалась усилию рук, — видно, с ними боролось за что-то сердце, — и тогда Калач спросил:
   — Комсомольцы есть?
   Первым из окопа выкатился Васюков, — на этот раз майор не остановил его, — за ним готовно, разом, вышли еще двенадцать человек. Они встали рядом со мной лицом на запад, и мы все увидели Крылова. Он расслабленно вылезал из окопа, волоча ПТР, и лицо его было белым как снег. Белыми, косящими к переносице глазами он смотрел куда-то сквозь нас, во что-то далекое, неведомое и страшное. Глядя на него, я ощутил, как мгновенно отмерзли у меня пальцы ног, а в груди стало пусто и горько. Я хотел посмотреть на своих добровольцев, но не мог отвести глаз от Крылова, — я как будто видел в нем все то, зачем мы должны идти сейчас туда, на запад… Он уже подходил к нам, когда я услыхал голос Калача:
   — Товарищ Крылов! Оставайтесь с ПТР на месте!
   Крылов округло повернулся и зигзагами пошел к окопу, обняв ПТР…
   После инструктажа нам принесли обед, но есть не хотелось. Мы сдали парторгу роты комсомольские билеты и все «личные вещи». Каждый взял десять обойм патронов к своей винтовке, четыре противопехотные и две противотанковые гранаты. Еще нам придавался ручной пулемет. Нес его Васюков. От окопа к ручью нас провожал капитан Мишенин. Он шел рядом со мной, но смотрел куда-то вбок. Через ручей мы перешли по бревну.
   — Ну, все, — негромко, хрипло сказал капитан, остановившись на берегу. — Не забыли, где минный проход? Ну, все!…
   Мы пошли гуськом — впереди я, замыкающим Васюков. Справа от нас по снегу двигались наши голубые тени, и то, что они были тесно-дружные, большие, свои, — действовало ободряюще, как что-то живое и нам подспорное. Минное поле кончилось в конце луга, и там, на уклоне поля, мы перестроились в развернутую цепочку. Главным своим флангом я считал левый, потому что начинался он с меня, и я укрепил его Васюковым.
   — Как будем действовать, короткими перебежками или…
   Он не докончил вопрос, — высоко над нами завизжали мины. Мы пригнулись все, — это ведь получалось невольно, — и вот тогда я услыхал Маринкин голос. Он вонзился мне в темя, как нож, и я оглянулся и в слитно мелькнувшей передо мной панораме села увидел на пригорке взрыв и в нем летящую Маринку… Я сразу же зажмурился, отвернулся и побежал вперед, на запад, и со мной рассредоточенной, наступающей цепью побежали все тринадцать человек. У меня не было ни одной стройной, отчетливой мысли, кроме желания не оглядываться, и я тупо ощущал свое тело и не мог задержать бег, — ноги работали самостоятельно. Только потом я понял, почему тогда не оглянулся: в недрах души я не верил тому, что увидел. Мало ли как может еще быть, если ты не знаешь всего до конца!… Мы бежали долго, и, когда пошли шагом, Васюков тронул меня за локоть:
   — Может, глотнешь, а?
   Он совал мне писанку, а сам оглядывался назад, и я спросил:
   — Ну? Что там?… Ну, говори!
   — Да там… ничего уже не видно…
   — Унесли?
   Ему надо было — я хотел этого — прикрикнуть на меня: «Что унесли?» или «Кого унесли?» или объяснить, что немецкие мины безвредны, но он ответил:
   — Да там… всё уже. Ты бы глотнул, а?
   Я скомандовал «бегом», и мы бежали до тех пор, пока из-за белого гребня поля не показались верхушки деревьев.
   Деревья вырастали с каждым нашим шагом, и в мое онемевшее сердце постепенно входило новое, могучее и незнакомое мне чувство, сдвигая и руша все то, что там шлаком спеклось и застыло, как уже пережитое. Нет, это не был только страх перед возможной смертью. Смерть что! Я ведь втайне «поспел» для нее в ту самую минуту, когда услыхал Маринкин голос и увидел ее парящей в сизом кусте взрыва. Тут было что-то другое, более значительное и важное — и не только мое, личное. Когда показались крыши построек, я взглянул на свой «фронт» и увидел всех бойцов сразу и каждого в отдельности: каждый шел, чуть наклонясь вперед, выставив винтовку и завороженно глядя в какую-то точку перед собой.
   Немирово открылось неожиданно, — мы вышли на самый гребень поля, и сразу же над нами прекратился шелест пролетающих мин. Наступила какая-то неверная тишина, — даже снег не скрипел под ногами: мы все замедляли и замедляли шаги, и я заметил, что сам иду как по бревну через ручей, ставя ногу на носок. Наша цепочка сузилась — мы сошлись поплотнее и двигались в створе широкого каменного здания, обращенного к нам глухой стеной. Вдоль нее суетились, готовясь к чему-то, маленькие, серые люди.
   — Ну, как будем? Перебежками или так? — не спросил, а прокричал Васюков. И тогда я оглянулся назад. Я искал не Маринку. Я хотел только знать, видят ли нас свои, не идут ли они следом, — нельзя же нам больше оставаться тут одним!… Но я увидел лишь свои следы на снегу — четырнадцать длинных и прямых пунктирных линий. Два из них — левофланговые — почти соприкасались и кое-где перебивались: это мы так шли с Васюковым.
   — Как будем, говорю? — снова прокричал он мне в ухо. Чудак, разве я знал, как нам быть! Вот если б я увидел кого-нибудь позади себя или шел сюда не в первый, а во второй раз… Если бы до Немирова оставалось немного подальше… Если бы это было ночью, а не днем… Если бы они хоть начали скорей стрелять!…
   — Бег-гом! — скомандовал я, и мы побежали, но не споро, почти на месте, и каждый высоко подбрасывал ноги и ставил их крепко и сильно, зарывая в снег, и я знал, для чего это делалось — чтобы быть пониже.
   Мы бежали, а немцы не стреляли. Они накапливались вдоль стены каменного здания, возле деревьев и в поле. Их было много. Они размахивали руками, смеялись и что-то кричали нам. Я различал уже лица, не виданные до того автоматы, широкие раструбы чужестранных сапог. Я хорошо видел трёх офицеров, стоящих впереди остальных: они рассматривали нас в бинокли. Я бежал и коротко взглядывал раз влево, раз вправо — на своих, раз вперед на немцев. У моего левого локтя топотал и булькал писанкой Васюков. Пулемет он нес, как кол. Справа с запасными дисками к РПД утиной перевалкой бежал красноармеец Перемот, уралец-старовер с маленькими, черными глазами ворожуна. Еще в Мытищах Крылов доложил мне, что Перемот верующий, — крестик носит латунный. Я сказал тогда, что приму к нему меры, но так и не принял…