– Ну ладно, нечего здесь плакать. Здесь вам не это самое. Здесь мы никому хулиганничать не позволим. Здесь и не таким рога обламывали.
   Отступая под его напором, Нюра пятилась до самой двери и, задом вышибая дверь, выскочила из нее как ошпаренная.

9

   Прокурор Павел Трофимович Евпраксеин в трезвом виде всегда знал, что он делает и для чего. Он понимал, что многие другие лица не обладают подобным знанием, и поэтому обычно не удивлялся странности их поведения.
   Нюра, уйдя от Борисова ни с чем, пришла к выводу, что вела себя неправильно. Теперь она решила действовать так, как советовал ей Иван Тимофеевич Голубев. Но одно дело решить, а другое – сделать. Когда она вошла в кабинет и увидела крупного важного человека за большим столом под большим портретом, она как-то сразу же оробела и, переступая с ноги на ногу, попятилась даже слегка назад, но, вернувшись к порогу, остановилась.
   – Вы ко мне? – спросил прокурор приветливо.
   – К вам, – сказала Нюра так тихо, что сама слов своих не услышала.
   – И по какому же делу?
   – Я беременная, – сказала Нюра.
   Если бы она последовала совету Голубева в полном объеме, то есть завизжала, кинула на пол сумку и сама кинулась на пол, может быть, это и произвело бы на прокурора должное впечатление. Но она смутилась, покраснела и эту фразу произнесла так тихо, что не была уверена, услышал ли ее прокурор или нет.
   – Не понял. Какая? – Прокурор приложил к уху ладонь.
   – Беременная, – пролепетала Нюра, смутившись еще больше.
   – Громче.
   Когда она произнесла то же слово в третий раз, прокурор наконец-то ее услышал. Он улыбнулся и вышел из-за стола.
   – Беременная? – переспросил он и, мягко взяв Нюру за плечи, подвел к окну. – Если беременная, вам не сюда, вам во-он куда надо.
   И показал ей стоящее на другой стороне улицы обшитое тесом здание, в котором, как указывали вывески, находились родильный дом и женская консультация.
   – Нет, – сказала Нюра, – я не насчет этого, я насчет мужика.
   – От фронта никого не освобождаем, – быстро сказал прокурор.
   – Да нет, – сказала Нюра.
   – А если насчет алиментов, то пока рано. Только после рождения ребенка.
   – Да не в том, – улыбнулась Нюра. По сравнению с тем, что предполагал прокурор, истинное ее дело показалось ей гораздо более простым и легкоразрешимым. – Мужика-то у меня посадили.
   – А-а, – сказал прокурор. – Теперь понял. И за что же его?
   – А ни за что, – простодушно сказала Нюра.
   – Ни за что? – удивился прокурор. – А вы в какой стране проживаете?
   – Как это? – не поняла Нюра.
   – Ну, я спрашиваю, где вы живете? В Англии, в Америке или, может, в фашистской Германии, а?
   – Да нет же, – объяснила Нюра. – Я в Красном живу, в деревне, отселя семь километров, может быть, слышали?
   – Что-то слыхал, – кивнул прокурор. – И что, в этом вашем Красном советской власти нет, что ли, а?
   – В Красном нет, – подтвердила Нюра.
   – Как, совсем нет?
   – Совсем нет, – сказала Нюра. – Сельсовет-то у нас в Ново-Клюквине, за речкой. А у нас только колхоз.
   – А, понятно, понятно, – ухватил прокурор. Он взял лист бумаги и стал на нем что-то чертить. – Вот это, значит, речка, здесь, за речкой, советская власть, вот мы ее так заштрихуем. А с этой стороны стало быть, совсем ничего. Да-а, – сказал он, разглядывая с интересом чертеж, – тогда совсем, конечно, другое дело. А то уж я было подумал, как это: советская власть и ни за что. Я лично как прокурор, ну и вообще как советский человек, о таких безобразиях никогда не слыхал. Нет, конечно, бывают у нас отдельные лица, которые по глупости или с умыслом распространяют разные злостные слухи, ну таких-то людей мы, конечно, сажаем. За клевету на наш строй, на наше общество, на наш народ, но это же нельзя сказать – ни за что. Так же?
   – Так, – согласилась Нюра.
   – Ну и чего же вы от меня хотите?
   – Так я ж насчет свово мужика, – напомнила Нюра.
   – А я-то тут при чем? – развел руками Павел Трофимович. – Я же советский прокурор. И власть моя распространяется только на советские территории. А где советской власти нет, там я бессилен.
   Из сказанного прокурором Нюра не поняла ничего и сидела, ожидая продолжения разговора. Но прокурор никакого разговора продолжать не собирался. Он достал из пластмассового футляра очки, напялил их на нос и, раскрыв папку с надписью «Дело №», начал читать лежавшие в ней документы. Нюра терпеливо ждала. Наконец прокурор поднял глаза и удивился:
   – Вы еще здесь?
   – Так я насчет…
   – …свово мужика?
   – Ну да, – кивнула Нюра.
   – Разве я непонятно объяснил? Ну что ж, попробую иначе. Запомните и зарубите себе на носу, – он повысил голос и стал грозить пальцем, – у нас в Советском Союзе ни за что никого не сажают. И я, как прокурор, предупреждаю вас самым строгим образом: вы такие разговорчики бросьте. Да-да, и нечего прикрываться своей беременностью. Мы никому – ни беременным, ни всяким прочим не позволим. Ясно?
   – Ясно, – оробела Нюра.
   – Ну вот и хорошо, – быстро помягчел прокурор. – В главном договорились. А что касается частностей, то их можно и обсудить. Если в отношении вашего мужа были допущены отдельные нарушения закона, мы их пресечем, а виновных, если они есть, накажем. Это я вам обещаю как прокурор. Как фамилия вашего мужа?
   – Чонкин, – сказала Нюра. – Чонкин Иван.
   – Чонкин? – прокурор вспомнил, что когда-то подписывал ордер на арест именно Чонкина, и потом слышал, что этот же Чонкин оказался главарем какой-то банды и что эта банда была разгромлена. – Чонкин, Чонкин, – бормотал прокурор. – Значит, вы говорите, Чонкин. Одну минуточку. – Он вежливо улыбнулся. – Будьте добры, подождите меня в коридоре, я все выясню и тогда вам скажу.
   Нюра вышла в коридор и там провела какое-то время. В это самое время прокурор Евпраксеин кому-то позвонил по телефону и разговаривал стоя и шепотом, прикрывая трубку ладонью и поглядывая на дверь. Затем он вышел в коридор, пригласил Нюру к себе, сам сел за стол, а она осталась стоять.
   – Значит, вы говорите – Чонкин? – спросил прокурор. – А ваша как фамилия?
   – Беляшова, – неохотно сказала Нюра, понимая, что этот вопрос задан ей неспроста.
   – Правильно, – сказал прокурор. – Беляшова. В браке вы с этим Чонкиным не состоите. Так? Так. То есть, собственно говоря, вы к этому Чонкину, которого, кстати сказать, ждет очень суровое наказание, никакого отношения не имеете.
   – Да как же, – сказала Нюра, – я ж беременная.
   – Тем более, – убежденно сказал прокурор. – Зачем же вам связывать свою судьбу и судьбу будущего ребенка с этим преступником?
   Тут он понес какую-то околесицу и стал говорить от имени какого-то множественного лица, которым или частью которого он как бы являлся.
   – Мы, – сказал он, – не сомневаемся, что вы хорошая работница и настоящий советский человек и что ваша связь с этим Чонкиным была совершенно случайной. Именно поэтому мы вас и не привлекаем к ответственности. Но именно поэтому вы должны от этого Чонкина решительно отмежеваться…
   Дальше пошла и вовсе какая-то тарабарщина: трудное время… сложная международная обстановка… противоборство двух миров… нельзя сидеть между двух стульев… необходимо определить, по какую сторону баррикад…
   – И поэтому, – закончил он свою мысль, – с вашей стороны, было бы правильно не защищать вашего Чонкина, а, наоборот, порвать с ним самым решительным образом. Было бы уместно заявить даже письменно, что я, такая-то и такая-то, вступила в интимную связь с Чонкиным случайно и неосмотрительно, не зная его звериной сущности, о чем сожалею. А? Как вы думаете, можно так написать?
   Прокурор посмотрел на Нюру и увидел ее глаза, полные слез.
   – Дяденька, – сказала Нюра, хлюпая носом, – он ведь, Ванька, хороший.
   – Хороший? – Прокурор нахмурился и отвел глаза. – Интересно, за что же его арестовали, если он хороший?
   – Так ни за что же, – сказала Нюра.
   – Ни за что? – сердито переспросил Евпраксеин. – Ну что же, Беляшова, вы, я вижу, не просто заблуждаетесь. Вы упорствуете в своих заблуждениях. Я вижу, для вас время, проведенное с этим Чонкиным, не прошло даром. Я вижу, он таки успел вас обработать.
   Думая, что прокурор имеет в виду ее беременность, Нюра кивнула и согласилась сквозь слезы:
   – Успел.

10

   Сейчас, конечно, в Долгове уже мало кто помнит прокурора Павла Трофимовича Евпраксеина, хотя в те времена невообразимо было предположение, что его вообще когда-то можно будет забыть. Тогда слава его была прочной, гремела на весь район и даже выходила иногда за пределы. Все знали и говорили или, вернее, шептали, что прокурор Евпраксеин – это зверь. Что к нему попадешь – живым не выйдешь. Что спуску никому не дает и ни слезой его не разжалобишь, ни взяткой не размягчишь.
   И вид у него был зверский, и вел он себя по-зверски, и никто бы тогда не поверил, что на самом деле был он человек в общем-то добрый, но уж очень запуганный. И оттого что был запуганный, до смерти он боялся, что доброту его кто-нибудь разгадает, разглядит и раскусит. И чтобы этого не случилось, Павел Тимофеевич изо дня в день скрывал свою истинную сущность, и скрывал так умело, что иные слабые духом люди от одного только прокурорского взгляда чуть не падали в обморок.
   Конечно, среди прокуроров встречались разные люди. Распространен среди них был тип и истинно жестокого существа, которому что человек, что муха. Но такой жестокий, зная, что он жестокий, и потому не рискуя разоблачением, мог какую-то жертву и упустить по забывчивости, по пьянке или из корыстного соображения.
   А вот Евпраксеин, чувствуя в себе склонность к чему-то хорошему, очень боялся, что пронюхают и узнают, и потому не упускал ничего и никого.
   Но у него была одна слабость, распространенная даже среди прокуроров, – он любил выпить. И когда выпивал, раскрывался.
   В тот день, после разговора с Нюрой, он зашел в чайную, с кем-то там встретился, с кем-то там выпил и возвращался домой поздно вечером. Пальто на нем было расстегнуто, шарф торчал из рукава, а шапку он забыл в чайной.
   Прокурор шел нетвердой походкой, качаясь из стороны в сторону, спотыкаясь, останавливаясь и размахивая руками.
   – Дура! – говорил он воображаемой собеседнице. – Подумаешь – я беременная. Я, может, тоже беременный. А если беременная, так что же тебя, на руках носить? Беременная! Тоже невидаль, ха-ха, беременная. Так тебя ж никто не сажает. С тобой по-хорошему. К тебе гуманизм проявляют. Отрекись от него – и все, и никто тебя не тронет. Так нет же. Дяденька, он хороший. А чего в нем хорошего? Да мне, если бы разрешили, я, может, еще лучше был бы. Да не могу, потому что я кто? Я прокурор. Да, прокурор. – Он взмахнул рукой, и перед глазами его мелькнула пестрая лента. «Змея!» – догадался Павел Трофимович. – Змея! – закричал он не своим голосом и кинулся со всех ног бежать. Споткнулся, упал, ударился головой о дорогу. К счастью, в те времена улицы города Долгова еще не имели твердого покрытия. Сейчас, правда, многое переменилось. Впрочем, твердого покрытия, кажется, нет и сейчас. Ну а тогда если бы было покрытие, то одним прокурором могло бы стать меньше. А прокуроров нужно беречь. Вы скажете, а чего их беречь, их много. Это, конечно, так. Но все-таки жалко и прокуроров.
   Ударившись головой, прокурор Евпраксеин лежал пластом на дороге и не подавал сколько-нибудь отчетливых признаков жизни.
   Потом, придя в себя, он слышал, что кто-то подошел, кто-то склонился над его распростертым телом. Прокурор застонал.
   – Вы живы? – участливо спросил незнакомый мужской голос.
   – Не знаю. – Евпраксеин стал подбирать под себя руки, чтобы опереться, и опять увидел, что к нему ползет что-то длинное.
   – Опять змея! – сказал он удрученно и уронил голову.
   – Что вы, гражданин, какая змея? Это ваш шарф.
   – Шарф? – Прокурор приоткрыл один глаз, подергал рукой, и то длинное тоже подергалось. – Ты смотри, шарф. А я думал – змея. А я змей не люблю. Я их боюсь. Ты думаешь, я ничего не боюсь? Нет, боюсь. Потому что я живое существо, а все живое боится.
   С помощью незнакомца он поднялся на ноги и качался, не решаясь сдвинуться с места.
   – Спасибо, друг! – бормотал он. – Спасибо! Не знаю даже, чем тебя отблагодарить. Что для тебя сделать?
   – Прикурить не найдется? – спросил незнакомец и вынул из-за уха цигарку.
   – Сейчас, – заторопился прокурор. Он был преисполнен благодарности, и ему действительно хотелось сделать что-то хорошее для этого незнакомого, но, безусловно, доброго человека. – Одну минуточку. – Он полез в левый карман, для этого ему пришлось почему-то обернуться на триста шестьдесят градусов влево. В левом кармане спичек не оказалось. Тогда он полез в правый карман и опять сделал полный оборот вокруг своей оси вправо. Нашел в правом кармане коробок, открыл и стал доставать спички, рассыпая их по земле. Наконец выловил одну спичку и, замахиваясь ею, как саблей, пытался чиркнуть по коробку.
   – Дайте, я сам, – сказал незнакомец.
   – Нет-нет, – сказал прокурор. – Я хочу проявить ува… ува… уваже…
   Руки дрожали, спички ломались. Наконец одна из них зашипела и вспыхнула. Евпраксеин поднял ее на уровень своего лица. Незнакомец с цигаркой потянулся к огню, глянул на Евпраксеина, вздрогнул и отшатнулся.
   – Вы прокурор? – спросил он взволнованно.
   – Прокурор, – кивнул Евпраксеин.
   Легким порывом ветра задуло спичку. Прокурор достал вторую, чиркнул и увидел, что незнакомец быстро удаляется от него.
   – Да куда же ты? – растерялся Павел Трофимович. – На, прикури. Слышь, друг! Братишка! Остановись!
   Он даже пробежал несколько шагов за незнакомцем, но потом махнул рукой, остановился и, сказав: «Эх ты, дурак!», плюнул.
   Затем вытащил из рукава шарф, намотал его поверх воротника пальто и пошел дальше, рассуждая с самим собой:
   – Тоже мне трус поганый, прокурора испугался. И правильно делаешь, что боишься, – сказал Павел Трофимович, обращаясь к оказавшемуся на пути телеграфному столбу. – Правильно! Ты думаешь, человек человеку кто? Друг? Товарищ? Братишка? На-ка выкуси! Человек человеку люпус ест! Человек человеку волчище вот с такими клыками. Да, конечно, я – прокурор. Я прокурор! – повторил он и пошел дальше. – Я коммунист. Я солдат партии. Я не имею права на мягкотелость. Вот побьем немцев… Вот коммунизм построим, и тогда всем по потребности… Тогда будем каждого по головке… гладить. А сейчас не время… – Он остановился, подумал. – И вчера было не время. – Он еще подумал и оглянулся. – И завтра будет не время. – И снова повысил голос. – Но все равно! Я боец! Я солдат!! Я палач!!! Я убийца!!!! Я сволочь!!!!! – завизжал он и стукнул себя кулаком в грудь.
   Азалия Михайловна, или просто Аза, жена прокурора, сидела перед зеркалом и растирала на скулах крем.
   Было поздно. Дети Аленка и Трофимка давно легли спать. Тарелка репродуктора едва дребезжала, передавая легкую музыку. За дверью послышались шаги. Аза насторожилась. Дверь распахнулась, и на пороге в расстегнутом грязном пальто появился Павел Трофимович.
   – Господи! Опять? – ужаснулась Аза.
   – Опять, – кивнул Павел Трофимович. – А ты все это? – Он потер под глазами, как будто тоже мазался кремом. – Хочешь быть молодой? Не поможет. Нет. Жизнь кого хочешь сморщит, даже жену прокурора.
   – Паша! – сказала она с упреком.
   – А что Паша? Что Паша? – Он погладил пальцем ее халат. – Халатик-то шелковый.
   – Ну, Паша, ты же сам купил мне его ко дню рождения.
   – Да, конечно. – Расхаживая по комнате, он делал замысловатые движения руками. – Я купил. К дню рождения. А на какие шиши? А за что мне эти шиши платят? А шиши мне эти платят за то, что я людей… – он приблизил к ней красное лицо и резко выдохнул: – …убиваю.
   – Паша! – закричала она. – Подумай, что ты говоришь!
   – Ха-ха, – засмеялся он, – подумай. Давно подумал. А что делать? У меня семья, и все вы жрать хотите!
   – Паша! – сказала она с упреком. – Ты же детей разбудишь.
   – Ах, детей! – Он ворвался в детскую и, отпихивая повисшую на руке жену, заорал: – А ну вставайте, паразиты! Я хочу вам объявить, что ваш отец палач и убийца!
   Они не спали. Семиклассница Аленка и пятиклассник Трофим сидели каждый на своей кровати, подтянув к подбородкам одеяла и прижимаясь к стенке.
   – Аленка! Трофимка! – широко расставив руки, мать загораживала их от отца. – Не слушайте папу. Папа пьяный.
   – Да, я пьяный. И потому говорю правду.
   Он вышел в переднюю и на листе, вырванном из Аленкиной тетради, держа ручку в кулаке, разбрызгивая чернила, написал: «Я, прокурор Евпраксеин П. Т., находясь в здравом уме и трезвой (зачеркнуто), признаю свое соучастие и объявляю о своем выходе из. Я знаю, на что иду, но у меня больше нет сил, и мой поступок продиктован моей гражданской совестью и».
   На этом он закончил и, не поставив ни точки, ни многоточия, ни времени, ни числа, расписался. И щедрым жестом протянул бумагу жене:
   – На, отнеси!
   – Кому?
   – Им.
   – Хорошо, – сказала она покорно, – я отнесу. Ты разденься и отдохни, а я отнесу.
   – Отнесешь? – Он вскочил. – Посадить меня хочешь? – загремел, торжествуя. – Дай сюда! – Он вырвал бумагу и разорвал. – Я знал, что ты такая, что только и ждешь, как бы избавиться. Вот ко мне сегодня приходила… простая русская женщина… даже не расписана, а готова ради него… А ты-ы!.. Под расстрел меня хочешь? Сволочь! Не дождешься. Я сам…
   И тут повторилось то, что случалось не раз. Он сорвал со стены двустволку и закричал:
   – Выходи!
   – Паша, – сказала она грустно, заранее зная, что ее довод не подействует. – Ты хоть бы детей постеснялся.
   В прежние времена дети кидались к отцу, хватали его за ноги и кричали: «Папочка!» Теперь они сидели в своей комнате и с испугом следили за происходящим через открытые двери.
   – Выходи! – торопил прокурор.
   – Погоди, я хоть сапоги надену.
   – Ну да, еще сапоги пачкать. И так хороша будешь.
   Босую, покорную, в одном халате, надетом на голое тело, он вывел ее к общественной уборной. Было холодно, но светло, полная луна выплыла из-за туч и равнодушно освещала место грядущей казни.
   – Именем Российской Советской Федеративной… – торжественно произнес прокурор, поднимая ружье.
   Раньше, когда случалось такое, выбегали соседи. Теперь же не было никого. Только одно окно растворилось, и женский голос спросил:
   – Ну, чего там?
   А другой, тоже женский, ответил:
   – Прокурор обратно Азалию на расстрел вывел.
   Окно тут же захлопнулось. Прокурор невольно оглянулся на посторонние звуки, а когда повернулся опять, Азалии возле уборной не было. Тут и луна закатилась, стало совсем темно.
   – Аза! – крикнул прокурор в темноту. – Выходи! Не препятствуй исполнению приговора.
   Азалия не отзывалась. Павел Трофимович обошел уборную, заглянул в обе ее половины, вступил в кучу, наваленную перед входом, выругался и с ружьем наперевес пошел домой. Но дома дверь оказалась запертой изнутри. Прокурор стучал в дверь кулаками и ногами, кричал: «Аза! Открой! Именем закона! Я больше не буду!», – но, не дождавшись никакого ответа, лег спать на половик под дверью.
   Утром он, как обычно, ползал перед женой на коленях, хватал ее за ноги, умолял простить и обещал выбросить ружье на помойку или продать.
   После этого, отчасти прощенный, напившись крепкого чаю, пошел на работу и исполнял свои обязанности твердо, как полагалось.

11

   Нюра шла и шла по длинным коридорам учреждений, которые слились для нее в один бесконечный коридор с грязными полами, обшарпанными лавками. На лавках в робких и выжидательных позах сидели просители, то есть люди, которые еще чего-то хотели от этой жизни, искатели правды, борцы за справедливость, кляузники, униженные и оскорбленные в драных телогрейках, в лохмотьях, в лаптях, в чунях, в галошах на босу ногу и вовсе босые, старики и старухи, бабы с детишками, молодой парнишка на костылях, пожилой матрос с перевязанной головой, старик в суконном пальто, по которому стадами бродили бледные вши, рахитичный младенец, жевавший хлеб в грязном тряпичном узелке.
   Бледный небритый мужчина с лихорадочным блеском в глазах рассказывал Нюре, как следователь отбивал ему почки, объясняя свои действия идеологической войной и сложностью мировой обстановки.
   – Перед самой войной, – говорил мужчина, – меня освободили, но я теперь ни на что не способен.
   Он показывал Нюре свое длинное заявление, в котором предлагал ввести статус инвалида идеологической войны, а ему лично дать первую группу с предоставлением бесплатного проезда в городском транспорте.
   Была тетка, потерявшая карточки. Она ходила по инстанциям, говорила, что у нее трое детей, что они помрут с голоду. Ей отвечали: «Здесь не богадельня. О детях надо было раньше думать. У нас нет специальных фондов для ротозеев».
   Один весьма невзрачного вида гражданин вступил на путь борьбы вовсе из-за ерунды. Как-то ему понадобилось перекрыть крышу, и он обратился к директору совхоза с просьбой о выписке нужного ему количества соломы. Директор отказал на том основании, что проситель недостаточно активно проявлял себя в общественной жизни, то есть не посещал самодеятельность, не выпускал стенгазету, не ходил на собрания, а если и ходил, то не лез на трибуну и пассивно участвовал в общих аплодисментах.
   Вместо того чтобы просто украсть эту солому (как делали одни) или дать директору трешку (как делали другие), соломопроситель решил действовать законным путем, писал жалобы всем, включая Калинина. Ответы возвращались к тем, на кого он жаловался, дважды (один раз в дирекции совхоза, один раз в милиции) он был бит, три месяца его лечили в сумасшедшем доме, однако до конца, как видно, не вылечили.
   Все люди, которых встретила Нюра в этом бесконечном коридоре перед бесконечным рядом дверей, сидели здесь иногда сутками, как на вокзале. Время от времени выкликалась фамилия кого-нибудь из сидевших, и тот, заранее снявши шапку и кланяясь, входил в долгожданную дверь, чтобы через минуту выскочить оттуда с помутневшим взором, а то и с воплем, словно из кабинета зубного врача.
   За теми дверьми сидели важные лица. Все они работали без наркоза. Они каждого посетителя воспринимали как гидру, желавшую непременно что-нибудь ухватить у нашего рабоче-крестьянского государства. Сами не вырабатывая ничего, кроме ненужных бумаг, они попрекали каждого входящего, будто именно он и живет на шее у государства, будто и так получил слишком много и теперь явился за лишним.
   В этом бесконечном коридоре, озаренном постоянным сумеречным светом, всегда сыром и холодном, словно не бывало здесь смены дня и ночи и времен года, текла размеренная и как бы потусторонняя жизнь.
   Нюра шла из кабинета в кабинет, из кабинета в кабинет. Временами она забывала, чего хотела добиться, главной целью ее уже было сперва попасть в кабинет, а попав, покинуть его. Лица принимавших ее начальников слились для нее в одно лицо с надутыми щеками и бесчувственным взглядом. Это объединенное Лицо подхватило идею прокурора Евпраксеина и стало развивать ее дальше. И в одном кабинете Лицо сказало, что не просто надо осудить поведение Чонкина, не просто отмежеваться, а сделать это публично, где-нибудь на собрании. А в другом кабинете было сказано, что еще лучше не на собрании, а в печати. А в третьем кабинете было сказано, что еще лучше даже и на собрании, и в печати. Предлагалось ей осудить и свое собственное поведение за политическую близорукость и отсутствие бдительности. Чем дольше, тем больше требовали от нее, не предлагая уже ничего взамен.
   Но, заливаясь слезами, впадая в отчаяние, Нюра шла все дальше и дальше и, попав однажды в редакцию газеты «Большевистские темпы», постучалась в дверь, где висела табличка «Ответственный редактор т. Ермолкин Б.Е.»
   Борис Евгеньевич Ермолкин был замечательный в своем роде человек. Это был старый газетный волк, как он сам себя с гордостью называл. Но не из тех волков, которые, высунув язык, гоняются за свежими новостями. Нет, от новостей он как раз всегда шарахался в панике. И если в городе или районе случалось что-нибудь достойное внимания, то есть действительно какая-нибудь новость, Ермолкин делал все, чтобы именно она никак не попала на страницы его газеты. Бывало, читая где-нибудь, что даже какая-то буржуазная газета не могла скрыть чего-то, Ермолкин только руками разводил. Да что ж это в буржуазной газете редактор такой, если чего-то скрыть не может.
   Ничем не примечательный с виду человек, обладал Ермолкин испепеляющей страстью – любую статью или заметку выправить от начала до конца так, чтобы читать ее было совсем невозможно. С утра до позднего вечера, не замечая ни дождя, ни солнца, ни времени суток, ни смены времен года, не зная радости любви или выпивки, забыв о собственной семье, проводил он время в своем кабинете за чтением верстки. Ему приносили эти сырые листы, шершавые от вдавленного в них шрифта с кривыми строками. Эти листы и в руки-то взять было б противно, а он вцеплялся в них, как наркоман, дрожа от нетерпения, расстилал на столе, и начиналось священнодействие.
   Нацелив на верстку острый свой карандаш, Ермолкин пристально вглядывался в напечатанные слова и ястребом кидался, если попадалось среди них хоть одно живое. Все обыкновенные слова казались ему недостойными нашей необыкновенной эпохи, и он тут же выправлял слово «дом» на «здание» или «строение», «красноармеец» на «красный воин». Не было у него в газете ни крестьян, ни лошадей, ни верблюдов, а были труженики полей, конское поголовье и корабли пустыни. Люди, упомянутые в газете, не говорили, а заявляли, не спрашивали, а обращали свой вопрос. Немецких летчиков Ермолкин называл фашистскими стервятниками, советских летчиков – сталинскими соколами, а небо – воздушным бассейном или Пятым океаном. Особое место занимало у него в словаре слово «золото». Золотом называлось все, что возможно. Уголь и нефть – черное золото. Хлопок – белое золото. Газ – голубое золото. Говорят, однажды ему попала заметка о старателях, добытчиках золота, он вернул заметку ответственному секретарю с вопросом, какое именно золото имеется в виду. Тот ответил – обыкновенное. Так потом и было написано в газете: добытчики золота обыкновенного.