Страница:
не глядя по сторонам,
маячили такие же, как он, заключённые.
Охранник стоял сбоку,
крепко сжимая обеими руками автомат.
Зэк поднял глаза
и встретился со злобным прищуром вохровца.
Он уже давно заметил,
что все охранники, где бы он с ними ни
сталкивался,
были всегда на одно лицо.
Иногда ему даже казалось,
что и в сорок втором, и в пятьдесят втором его
охраняли
одни и те же люди.
Я никак не ожидал, что Фридман взорвётся.
- Отфали! - тихо, с решительной угрозой в голосе произнёс Maestro, и на его лице появилось выражение гадливости. Отставник растерялся и не ответил; он лишь беззвучно уставился на нас. Фридман брезгливо отодвинул его в сторону; тот, как ни странно, совсем не сопротивлялся. Мы прошли, и Фридман добавил - уже на ходу: - Шфаль!.. - полагая, очевидно, что этим всё объяснил - в ответ на моё молчаливое недоумение. - Топтун! Сфолётш! Хер маршофий!..
В центре пустой сцены, на том самом месте, где застал его антракт, грустным воплощением одинокости возвышался артист. Он оставался таким же прямым, как и во время выступления, только лицо его было склонено к сложенным пригоршней ладоням, и он дышал в них, пытаясь вдохнуть тепло.
Прошло какое-то время, прежде чем он обратил на нас внимание. Его рассеянный взгляд скользнул по Фридману, который, скрытый тенью, был, очевидно, принят им поначалу за рабочего сцены. Потом певец ещё раз взглянул в нашу сторону и вновь отвёл глаза. Но что-то, по всей видимости, обеспокоило его. Он прищурился, покачал головой, как будто отгоняя навязчивое видение, и всё дышал, дышал в ладони.
Наконец, он нерешительно, будто зову повинуясь, двинулся в нашу сторону. Шаг... ещё шаг... и ещё. Глаза его сощурились, длинные пальцы рванулись вперёд, руки, плечи, шея, голова - вся тонкая фигура певца устремилась к нам; губы его шевельнулись:
- Mon Dieu... Боже мой... Бо-же-мо-ой!..
Фридман вышел из тени. Он молчал и неподвижно стоял перед артистом и лишь, не переставая, кивал и кивал и кивал в подтверждение безумной его догадки.
Тогда тишину сцены пронзил крик. Крик состоял из двух взрывов, разделённых промежутком недоумения, неуверенности, неверия, невероятности случившегося:
- Fried...-ma-ann!
И эхом - в ушах, в черепной коробке, под сводами сцены, над миром и временем:
- Fried!-ma-a-a-a-a-ann!
Оба с рыданиями бросились друг другу в объятия.
- Ваш сын может остаться не только без медали, - сказал маме Борис Григорьевич, - но и без аттестата зрелости.
Затем, понизив голос, хотя в кабинете не было посторонних, не было никого, кроме самого директора и моей мамы, он добавил:
- Ваш сын постоянно околачивается в кинотеатре... Там эта певица... Вы меня понимаете?..
- Я вас понимаю, - сказала мама и добавила дрогнувшим голосом:- Я вас отлично понимаю.
Вечером состоялся семейный совет.
В этом месте я не могу не сделать отступления, которое, как может
показаться, к моему повествованию отношения не имеет. Но в жизни всё
невероятным образом взаимосвязано; при, казалось бы, несомненной
материальности нашего существования вдруг обнаруживается не- или
над- реальная, необъяснимая, даже как будто "потусторонняя"
иррациональность бытия, без которой прервалась бы связь времён и всё
рухнуло бы в тартарары. Мне часто хочется оглянуться назад,
разобраться в том, кто я, отыскать причинность, благодаря которой на
пёстрой канве жизни вырисовался причудливый рисунок моей
единственной, ни на чью не похожей - судьбы.
Я вырос в провинциальном шахтёрском городке. В нём, конечно,
присутствовали все внешние атрибуты социалистического города:
кинотеатр, дворец культуры, музыкальная школа, драмкружок дворца
пионеров, литобъединение при редакции городской газеты. Я говорю об
этом без иронии или насмешки; напротив: слава Богу, что это было.
Какое счастье, что в наших - далёких от признанных культурных
центров - краях время от времени, словно добрые посланцы, появлялись
светлые люди, закинутые сюда - кто по несчастью, кто в результате
личного краха или преступлений режима, нередко проделавшие горький
путь, полный лишений и потерь - затем лишь, чтобы оставить
животворный след в судьбе случайно встреченного подростка. Уместно
здесь поразмышлять о предначертании, о миссии, о Высшем Промысле.
Было в нашем шахтёрском городе крупное, по нашим понятиям, учебное
заведение - горный техникум. Литературу в нём преподавал педагог по
фамилии Подкорытов, немолодой уже человек (к сожалению, не помню его
имени-отчества, а всего вернее - я этого и не знал).
Был он, кажется, из "лиц с административным ограничением мест
постоянного проживания".
Его ученики - будущие горные мастера, маркшейдеры, геодезисты - во
время классных занятий писали сочинения об образе положительного
героя - строителя светлой жизни и о прочей белиберде; иногда, между
делом, учитель читал своим питомцам стихи Тютчева, Блока,
Пастернака, а также, как я теперь понимаю - не называя, разумеется,
имён - и Ахматовой, и Гумилёва, и Мандельштама, и Цветаевой, и - кто
ведает, кого ещё. Мальчишками-студентами записанные в школьные, в
клеточку, тетрадки, стихотворные строки выходили из-под контроля и,
безымянные, устремлялись "в люди".
"Сейте разумное, доброе, вечное..."
Тамара Павловна Градская (мама популярного барда, певца Александра
Градского) руководила во дворце пионеров драмкружком. Выпускница
ГИТИСа, она не смогла принять приглашение и остаться во МХАТе
из-за мужа, Бори Фрадкина, инженера-механика; как и она, молодой
специалист, он был "инвалидом пятого пункта", загнанный по
распределению, несмотря на диплом с отличием, в нашу тьмутаракань, а
было это в недоброй памяти сорок восьмом, сорок девятом или
пятидесятом, не помню точно, да и не суть важно: они один другого
стоили. Ничего иного наш город не мог предложить начинающей, да так
и не начавшей талантливой актрисе, лишь неуправляемую кодлу
мальчишек и девчонок, обуреваемых необузданным самомнением и
переполненных дерзкими планами. "Мы покоряем пространство и время,
мы - молодые хозяева земли!", "Нам нет преград ни в море, ни на
суше!", "Молодым везде у нас дорога", "У нас ничего невозможного
нет", "Для нас открыты солнечные дали, горят огни победы над
землёй" - вот тот трескучий фон, на котором шло становление наших
личностей, вот он - групповой портрет моего искалеченного поколения.
Сколько прекрасных книг, не включённых в списки "рекомендуемых",
прочитали мы с Тамарой Павловной! Никто из нас, её благодарных
воспитанников, не стал актёром, и за это ей тоже спасибо, но мы
полюбили театр, музыку, книги, мы поверили в благородство и разум, у
нас прорезался слух и обострилось зрение, мы научились "отделять
зёрна от плевел".
(Умерла Тамара Павловна, не успев состариться - в 1963-ем, кажется,
году, в Москве, в подвальной коммуналке на Фрунзенской набережной,
куда семья её сумела вернуться после долгих лет - вроде бы и не
ссылки, но и не добровольного отсутствия. Мир праху её.)
И был в моей жизни Мастер. Его - иногда наивно-детский, временами
недоверчиво-насмешливый, чаще же серьёзный и мудрый - взгляд, его
волшебные руки, внимательный наклон его головы сопровождают меня уже
несколько десятилетий; без него, как и без Тамары Павловны, как и
без тетрадок со стихами, начитанными Подкорытовым, жизнь моя была бы
беднее, а я был бы не я.
Низкий поклон Провидению за то, что люди эти жили, прошли однажды
мимо меня в толпе и подарили частицу себя.
Вечером состоялся семейный совет.
СЕМЕЙНЫЙ СОВЕТ
в одном акте
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:
Папа
Мама
Я
Комната в неблагоустроенной коммунальной квартире. Мебель: стол, три табуретки. У стены железная кровать с никелированными шарами, у другой стены топчан.
На сцене ПАПА и МАМА.
МАМА делает короткое, но в то же время очень эмоциональное сообщение о беседе с директором школы. Некоторые моменты она усиливает - чтобы произвести впечатление на ПАПУ.
ПАПА под впечатлением.
Входит Я.
На сцене те же и Я.
ПАПА: - Где ты околачиваешься после школы? Где?
Я - молчит.
ПАПА: - Почему ты молчишь? Почему?
Я - молчит.
ПАПА: - Я знаю, почему ты молчишь. Ты молчишь, потому что тебе нечего сказать. Вот почему ты молчишь.
Я - продолжает молчать.
ПАПА (переходя на крик): - Чем ты занимаешься целыми вечерами в кинотеатре?! Чем ты там занимаешься я спрашиваю!
Я: - Слушаю музыку.
ПАПА: - Я знаю, какую музыку ты слушаешь! Я знаю какую!
Я: - Какую?
ПАПА: - Ты слушаешь развратную музыку! Развратную музыку ты там слушаешь!
Я (искренне удивляясь): - Почему развратную?
ПАПА: - Потому что ты ходишь туда к этой проститутке!
Я - удивляется ещё больше и не находит слов. Молчит.
МАМА: - Боже мой, Боже мой, что же с ним будет!
ПАПА: - Я знаю, что с ним будет. Я знаю, что будет с ним. Я знаю! Она заразит его венерической болезнью, и он сдохнет под забором. Вот что будет с ним!
МАМА (заламывая руки): - Что же делать, что же делать?..
Я - молчит.
ПАПА: - Ты думаешь, она занимается этим только с тобой? Ты так думаешь, да? Так ты ничего не знаешь! Ни-че-го! Весь город знает, что она!-гу-ля-ет!-с-твоим!-пианистом! Весь-город-это-знает, весь-город, весь.
Я (не позволяя ему продолжить, несколько театрально): - Не смей!
ПАПА (поражённый): - Что-что-о-о?
Я (стоит на своём): - Не смей!
ПАПА (теряя самообладание): - Что-что-о-о? Вон отсюда! Вон!
Я, хлопнув дверью, покидает сцену.
МАМА выбегает следом за Я. Из-за кулис доносится её голос.
МАМА (за кулисами): - Вернись! Я тебя умоляю! Ты простудишься! Ты заболеешь венерической болезнью! Ты останешься без аттестата зрелости! Ты будешь чистить уборные! Ты... будешь...
ПАПА разбивает табуретку, грохнув ею об пол, и этим заглушает окончание маминой фразы.
МАМА (за кулисами): - ...будешь-будешь-будешь!
ЗАНАВЕС.
Перед занавесом, через затемнённый просцениум, движется фигура немолодого человека. В руках человек держит букетик первых подснежников. Он бережно прижимает цветы к груди, он ладонью заслоняет цветы от холода.
Навстречу ему идёт женщина. Увидев её, он ускоряет шаги, приближается к ней, протягивает цветы.
Вместе они пересекают просцениум и исчезают за занавесом.
МАМА (за кулисами): - ...будешь-будешь-будешь!
СВЕТ В ЗАЛЕ.
От затяжных осенних дождей деревянный настил стал скользким. Оступившийся рисковал сорваться в непролазную лагерную грязь.
Навстречу Фридману шёл высокий человек в офицерской форме, и хотя ширина настила позволяла разминуться, заключённый предпочёл сползти вниз.
Немец остановился. Это было плохим признаком: значит, что-то в облике или поведении заключённого ему не понравилось. Фридман ждал.
Офицер разглядывал неказистую, укутанную в тряпьё фигуру, набухшие жидкой грязью штанины, дырявую шаль. Непонятный интерес проступил на жёстком лице арийца.
- Friedmann? - недоверчиво произнёс немец. - Was machst du hier, Karl? ("Что ты делаешь тут, Карл?")
Удивление в его голосе было искренним и странным - в этом странном и страшном месте.
"Какой-нибудь венский меломан, - подумал Фридман. - Наверно, посещал мои концерты."
- Donner Wetter! Ты не узнаёшь меня, Карл? - Тон был требовательный, даже сердитый.
- Nein... Wer sind Sie, Herr Offizier? ("Нет... Кто вы, господин офицер?")
- Ты сошёл с ума... - от негодования офицер перешёл на шёпот.
- Да, я наверно сошёл с ума, - согласился Карл.
Говоря это, Фридман ещё не представлял себе, какое усилие предстоит ему сделать над собой, чтобы сохранить рассудок.
Опять начал моросить дождь.
- Следуй за мной... Выдерживай дистанцию.
Он помнил Дитриха толстым рыжеволосым подростком; от вздёрнутого носа, светлых глаз и постоянной улыбки однокашника веяло покоем и добродушием. В присутствии Дитриха всегда хотелось улыбаться.
Отца Дитриха, Отто Фогеля, рано осиротевшего, приютила еврейская семья, и бюргеры-соседи отнеслись к такому поступку благожелательно: в конце века многие жители Вены гордились своей терпимостью. В принявшей его семье Отто вырос; так же, как и остальные дети, он получил медицинское образование.
В 1915-ом врач военного госпиталя доктор Фогель был застрелен маньяком, солдатом-мадьяром, которого он лечил; тот подслушал его беседу с другим раненным солдатом - курчавым очкариком; говорили они между собой на варварском жаргоне, который евреи обычно выдают за свой Muttersprache (даже в его названии они надсмеялись над языком великих поэтов и философов: переиначив "Judisch" в "Yidisch", они таким образом открестились от презрительного клейма, которым племя их изначально мечено было Святым Писанием и Историей).
После гибели Отто большая и дружная семья Фогелей распалась, расползлась: одни уехали из Вены, другие совсем покинули Австрию. Изредка Карл встречал неопрятную и постаревшую фрау Фогель, но она не узнавала его.
После тех событий прошла целая жизнь, и каждый прожил её по-своему...
В надвинувшихся сумерках Карл вглядывался в серое, с водянистыми глазами и впалыми щеками лицо своего бывшего приятеля - и не находил в нём ни одной чёрточки, которая хотя бы отдалённо напоминала ему рыжего сдобного Дитриха.
- Я не думаю, что смогу что-нибудь сделать для тебя, Карл, бесстрастно и безжалостно произнёс офицер. - Я всего-навсего комендант лагеря. Я исполнитель. Приказы поступают сверху... Я лишь солдат.
Фридман ни о чём и не просил. Ему было холодно, он зябко кутался в свою рваную одежду, но, промокшая, она прилипала к телу, и от этого становилось ещё холоднее.
- В лагере, кроме тебя, есть музыканты? - спросил вдруг Фогель.
Фридман пожал плечами.
- Среди такого числа евреев не может не быть хороших музыкантов. - По аскетичному лицу Дитриха впервые пробежала гримаса улыбки - лишь на миг искривила его губы, не коснувшись глаз, - и тут же исчезла.
Фридман опять пожал плечами.
- Собери небольшой оркестр... Пять-шесть человек... Сообщишь мне имена... Уходи первым, нас не должны видеть вместе.
Фридман выскользнул за дверь и ступил на мокрый настил. Шёл дождь. Карла знобило.
Мамины опасения не оправдались: я не заболел венерической болезнью, не остался без аттестата зрелости и не стал чистить уборные. Отметки в моём аттестате были не самые блестящие, но на приёмных экзаменах в политехнический я всё же набрал необходимые баллы.
Встреча с большим городом ошеломила меня. Я привязался к нему, влюбился в него, бредил им, я, словно девушке, дарил ему восторженные строки.
"Ну, что же, город, покажи
Разлив твоих прекрасных улиц,
Чтоб великаны-этажи
И мне как другу улыбнулись,
Чтоб на плечо мне ветвь-рука
Легла, от почек тяжелея.
Издалека-издалека
Приехал, город мой, к тебе я.
Трамвай промчал вдоль этих мест
Колёс ритмическое пенье,
И - вот твой дом и твой подъезд,
И под ноги летят ступени..." - Это была целая поэма - о городе, о девушке и, конечно, о неразделённой любви. Правда, как и полагалось, финал поэмы звал, стремился мобилизовать, был полон оптимизма и уверенности в светлом будущем:
"А жизнь идёт, спешит, бежит
И исправляет все ошибки.
Мне вслед гиганты-этажи
Глядят с доверчивой улыбкой,
Спешит поток автомашин,
В своих пальтишках тёмно-серых
Заходят в школу малыши,
И набухают почки в скверах.
Знакомых улиц новизна
Умылась ласкою весенней.
Опять стучится в жизнь весна
Больших надежд и их свершений."
Я окунулся в новую жизнь. В прошлом остался кинотеатр имени Калинина с торжественной колоннадой перед входом и наивным оркестриком в полутёмном фойе. Во время коротких наездов к родителям я приходил в кинотеатр, чтобы с ностальгическим трепетом послушать барабанный бой несгибаемого ударника Яши Кудрявого; тромбон Ефима Соломоновича выводил diminuendo удалявшегося паровозного гудка: "ту-ту-у-у" - затихало вдали; а голос вечно молодой Нины Полонской возвращал меня в ту страну юношеских грёз, где и впрямь было "всё вокруг моё".
В житье-бытье моих сограждан многое менялось. С отменой "административных ограничений" немцу Фридриху Гераде позволили покидать город его "постоянного проживания". Федя навсегда запер свою фанерную будку, в которую много лет подряд приходили его клиенты, и он подшивал им валенки, приклеивал стельки, ставил набойки.
Нужно было видеть, как он запирал её, будочку, кормилицу и поилицу, выручавшую в самые безнадёжные годы ссылки, спасшую большую семью от вымирания! Повесил замок, повернул ключ и закинул его далеко-далеко, на седьмое небо, в тридевятое царство, в тридесятое государство. Там он и хранится - на веки вечные.
Лишь для Фридмана всё осталось неизменным, не утратило силы предупреждение, сделанное ему перед освобождением из зоны: "...мы надеемся, что вы понимаете возможные последствия, если кто-нибудь за пределами нашей страны узнает о вашем существовании. Вы умерли. Вас нет. Вы погибли в фашистском лагере."
Фомина в зоне уже не было. Досужие языки утверждали, что перед увольнением спороли с его крутых плеч полковничьи погоны; назывались даже имена очевидцев этой церемонии. По слухам, эксначлаг после увольнения зацепился в каком-то захолустье на непыльной партийной работе. Но это были слухи.
А в лагере замелькали новые лица. В прежние, наводившие страх кабинеты вновь назначенное начальство стало приглашать дотянувших до этих сказочных времён зэков, и с каждым подолгу, обстоятельно и вежливо беседовали.
Пригласили заключённого Фридмана.
- Как вы попали в советский лагерь? - почему-то раздражённо, хмуро глядя на Maestro, спросил немолодой сутулый следователь.
Фридман испуганно оглядел комнату. Зарешёченное окно. Письменный стол. На стене большая карта страны - от Москвы до самых до окраин. Два портрета: Ленина и Дзержинского. Кабинет как кабинет, Фридман перевидал таких немало.
Блуждая в дебрях свободного и правдивого русского языка, которому вроде бы как-то уже и выучился к тому времени, Фридман стал рассказывать гражданину начальнику, как был освобождён Красной Армией из немецкого концлагеря, как его вместе с тремя другими евреями-музыкантами зачислили в часть на довольствие и как, уже в составе дивизионного оркестра, дошёл он до родной Вены.
- Ви никокта не пил in Wien? - спросил Фридман. Нет, гражданин начальник никогда в Вене не был.
- O-o, Wien ist сами лютши корот, ist die schoenste Stadt der Welt, заверил чокнутый австриец.
Оба помолчали. Следователь хотел задать заготовленный вопрос, но его взгляд натолкнулся на заключённого, и следователь осёкся. Сидевший перед ним зэк словно впал в забытьё. Веки его опустились, голова тряслась, губы шевелились.
- Ми фериль: Stalin - gut, Hitler - kaputt. Ми отшен фериль... Ми тумаль: der Krieg ist zu Ende. Нет фойна. Контшиль. Finisch. Ja.
Не столько из малоразборчивого бормотанья, которое время от времени прерывалось восклицаниями "O-o, Wien!" и долгими паузами, сколько из заранее прочитанного непухлого дела следователь знал, что в той самой Вене, красивее которой нет города на свете, рядовой Красной Армии Карл Фридман почему-то решил, что война для него уже закончилась. Следователь смотрел на заключённого, почти не видя его; до сознания доходили лишь отдельные фразы малопонятной путанной исповеди; но он, в прошлом боевой офицер, отчётливо представлял себе, как этот еврей, солдат музвзвода, сбрасывает с себя военную форму, как отправляется в город, который - каждый камушек, каждый дом, каждую крышу под самым родным в мире небом - знал с детства и, несмотря ни на что, любил; отправляется в бредовой надежде: встретить хотя бы один призрак, ибо - после всего случившегося - можно ли было поверить, что здесь, кроме призраков, обитает ещё кто-нибудь? Следователь словно воочию видел, как его подследственный бредёт по неузнаваемым, чужим улицам невыносимо дорогого ему города - в тщетных поисках уцелевших, выживших, живых пришельцев из довоенного, невероятного довоенного бытия...
- Это пиль... ein Friedhof, отин полшой Friedhof. Ja.
Следователь взял со стола увесистый словарь, полистал, нашёл нужное слово: "Friedhof - кладбище".
- Там пиль люти, aber это пиль трукой люти. Это пиль трукой корот. Это не пиль Wien... Ja, это пиль не тот Wien. Nein!
...Патруль задержал диковатого пешехода в странной - с чужого плеча цивильной одежде. Показалось подозрительным: многие немецкие офицеры сбрасывали форму и пытались затеряться среди местного населения. Человек пробовал объясниться - на ломаном, но всё же на русском языке. Проверили документы. Задали какой-то вопрос; задержанный не понял, переспросил, однако патрульные повторять вопроса не стали, ударили в зубы и в пах, заломили руки - и отвели в военную комендатуру. Суд был короткий, без лишних формальностей. Рядовой Карл Фридман, дезертир, получил предусмотренную законом десятку.
"Получил предусмотренную законом", - подумал следователь, и это словосочетание враз внесло в его душу спокойствие и согласие с собой.
- Вы отдаёте себе отчёт в том, что говорите? - резкий голос следователя прервал рассказ Фридмана. Maestro вздрогнул. Он не знал, что значит "отдаёте себе отчёт", тем не менее понял, что сделал что-то предосудительное.
- Вам не ясно, что вы не имеете права находиться в советском исправительно-трудовом учреждении? - тон собеседника был недружелюбный, почти враждебный, и Фридману стало не по себе. Всё же, цепляясь за остатки надежды, он спросил:
- Warum?
- Darum! Вы никогда не были гражданином СССР, вот и весь warum.
Фридман испугался и окончательно умолк.
За дверью кабинета были слышны голоса, скрипели половицы. Там продолжался лагерный быт: охранники приводили и уводили зэков, которые имели законное право находиться в советских местах лишения свободы; следователи задавали вопросы; лагерный врач возвращал заключённых в чувство после тяжёлых обмороков. Всё было правильно и понятно.
- Ну, вот что, - почти примирительно произнёс следователь, и Фридман вдруг почувствовал симпатию к нему - за тёплую нотку в голосе, за мягкость, которая почудилась в прищуре глаз, за усталый вид: наверно, много работает. - Мы готовы посмотреть сквозь пальцы на эту вашу... оплошность. Может быть мы даже освободим вас из лагеря и позаботимся о вашем трудоустройстве. Вам предоставят место в рабочем общежитии... Вы сможете пользоваться всеми правами советского гражданина: избирать и быть избранным. Наш народ - не мстительный и не злопамятный, помните это; русский народ всегда был великодушным. Но мы надеемся, - он раздельно повторил:мы-на-де-е-м-ся, что вы понимаете возможные последствия, если кто-нибудь за пределами нашей страны узнает о вашем существовании. Вы умерли. Вас нет. Вы погибли в фашистском лагере. Ваши кости сгнили на... на Friedhof'е, вспомнил он слово. - На вашем братском Friedhof'е - вместе со всякими Фридами и прочими Фридманами. - Следователь улыбнулся собственному каламбуру. Потом согнал с лица улыбку и строго спросил:
- Вы меня хорошо поняли?
Жизнь сделала Фридмана понятливым.
Но ведь я-то,
я ничего не знал об этом предупреждении.
Так получилось,
что Maestro
никогда
не рассказывал
мне
о нём.
- Войдите, - глухо донеслось из-за обитой дерматином двери.
Я привык видеть его на концертах (студентам продавали абонементы со скидкой). Он всегда появлялся под аплодисменты - подтянутый, сосредоточенный, стремительный, на ходу, почти на бегу, размахивая дирижёрской палочкой.
Теперь мне предстояло войти в его кабинет, встретиться с ним лицом к лицу. Я надавил на дверную ручку.
За, казалось, бескрайним письменным столом сидел не первой молодости человек - без пиджака, узел его галстука был приспущен, в распахе рубахи бушевала густая шерсть; очки держались на горбинке его знаменитого носа; на меня он смотрел поверх тонкой металлической оправы - нервно и нетерпеливо. Он не поздоровался, не ответил на моё приветствие - не успел этого сделать, а сразу стал задавать вопросы.
- Вы скрипач(?) - он скорее утверждал, чем спрашивал. - Альтист(?) Альтисты у нас укомплектованы. Хорошего контрабасиста я готов послушать. Но только очень высокого класса. С неудавшимся виолончелистом даже разговаривать не стану.
Он смерил меня взглядом - именно смерил, оценил, прикинул, сколько сантиметров в моём росте, в руках, ногах, плечах, шее.
- Сознайтесь: в прошлом вы виолончелист(?)
- Нет, я не виолончелист.
- У кого вы учились?
- Я не учился.
Он мотнул головой; очки свалились с его носа и повисли под подбородком, уцепившись дужкой за ухо.
- Ха! Как - не учились?
- То есть... учился, но не музыке.
Я всё ещё стоял у двери.
- "Учился, но не музыке..." Ха, "учился, но не музыке", - он перекатывал во рту мой ответ, словно пробовал его на вкус. - А чему? Римскому праву? Канализации и водоснабжению?
Он забросил очки на горбинку и опять, наклонив при этом голову, взглянул на меня поверх оправы. Из-за его набыченного вида создавалось впечатление, что вот-вот он забодает меня. Карандаш в его пальцах непрерывно двигался - то ли чертил в воздухе каракули, то ли дирижировал какой-то фантастической партитурой.
- Я учусь в политехническом.
- Ха! А в свободное время играете на контрабасе(?)! Ха-ха!
Я переминался у порога.
- Ни на чём я не играю.
- Зачем же вы пришли? - тряхнул он головой. Очки сверкнули и опять полетели под подбородок.
Мне надоело это препирательство, затянувшееся и бессмысленное. Не дождавшись его приглашения, я подошёл к столу и сел на край кожаного кресла. Сиденье вздохнуло и, выпустив воздух, осело подо мной. Я ухватился за край стола. Главный дирижёр, не меняя позы, с любопытством наблюдал за мной. Поёрзав, я, наконец, утвердил своё тело и почувствовал себя увереннее.
маячили такие же, как он, заключённые.
Охранник стоял сбоку,
крепко сжимая обеими руками автомат.
Зэк поднял глаза
и встретился со злобным прищуром вохровца.
Он уже давно заметил,
что все охранники, где бы он с ними ни
сталкивался,
были всегда на одно лицо.
Иногда ему даже казалось,
что и в сорок втором, и в пятьдесят втором его
охраняли
одни и те же люди.
Я никак не ожидал, что Фридман взорвётся.
- Отфали! - тихо, с решительной угрозой в голосе произнёс Maestro, и на его лице появилось выражение гадливости. Отставник растерялся и не ответил; он лишь беззвучно уставился на нас. Фридман брезгливо отодвинул его в сторону; тот, как ни странно, совсем не сопротивлялся. Мы прошли, и Фридман добавил - уже на ходу: - Шфаль!.. - полагая, очевидно, что этим всё объяснил - в ответ на моё молчаливое недоумение. - Топтун! Сфолётш! Хер маршофий!..
В центре пустой сцены, на том самом месте, где застал его антракт, грустным воплощением одинокости возвышался артист. Он оставался таким же прямым, как и во время выступления, только лицо его было склонено к сложенным пригоршней ладоням, и он дышал в них, пытаясь вдохнуть тепло.
Прошло какое-то время, прежде чем он обратил на нас внимание. Его рассеянный взгляд скользнул по Фридману, который, скрытый тенью, был, очевидно, принят им поначалу за рабочего сцены. Потом певец ещё раз взглянул в нашу сторону и вновь отвёл глаза. Но что-то, по всей видимости, обеспокоило его. Он прищурился, покачал головой, как будто отгоняя навязчивое видение, и всё дышал, дышал в ладони.
Наконец, он нерешительно, будто зову повинуясь, двинулся в нашу сторону. Шаг... ещё шаг... и ещё. Глаза его сощурились, длинные пальцы рванулись вперёд, руки, плечи, шея, голова - вся тонкая фигура певца устремилась к нам; губы его шевельнулись:
- Mon Dieu... Боже мой... Бо-же-мо-ой!..
Фридман вышел из тени. Он молчал и неподвижно стоял перед артистом и лишь, не переставая, кивал и кивал и кивал в подтверждение безумной его догадки.
Тогда тишину сцены пронзил крик. Крик состоял из двух взрывов, разделённых промежутком недоумения, неуверенности, неверия, невероятности случившегося:
- Fried...-ma-ann!
И эхом - в ушах, в черепной коробке, под сводами сцены, над миром и временем:
- Fried!-ma-a-a-a-a-ann!
Оба с рыданиями бросились друг другу в объятия.
- Ваш сын может остаться не только без медали, - сказал маме Борис Григорьевич, - но и без аттестата зрелости.
Затем, понизив голос, хотя в кабинете не было посторонних, не было никого, кроме самого директора и моей мамы, он добавил:
- Ваш сын постоянно околачивается в кинотеатре... Там эта певица... Вы меня понимаете?..
- Я вас понимаю, - сказала мама и добавила дрогнувшим голосом:- Я вас отлично понимаю.
Вечером состоялся семейный совет.
В этом месте я не могу не сделать отступления, которое, как может
показаться, к моему повествованию отношения не имеет. Но в жизни всё
невероятным образом взаимосвязано; при, казалось бы, несомненной
материальности нашего существования вдруг обнаруживается не- или
над- реальная, необъяснимая, даже как будто "потусторонняя"
иррациональность бытия, без которой прервалась бы связь времён и всё
рухнуло бы в тартарары. Мне часто хочется оглянуться назад,
разобраться в том, кто я, отыскать причинность, благодаря которой на
пёстрой канве жизни вырисовался причудливый рисунок моей
единственной, ни на чью не похожей - судьбы.
Я вырос в провинциальном шахтёрском городке. В нём, конечно,
присутствовали все внешние атрибуты социалистического города:
кинотеатр, дворец культуры, музыкальная школа, драмкружок дворца
пионеров, литобъединение при редакции городской газеты. Я говорю об
этом без иронии или насмешки; напротив: слава Богу, что это было.
Какое счастье, что в наших - далёких от признанных культурных
центров - краях время от времени, словно добрые посланцы, появлялись
светлые люди, закинутые сюда - кто по несчастью, кто в результате
личного краха или преступлений режима, нередко проделавшие горький
путь, полный лишений и потерь - затем лишь, чтобы оставить
животворный след в судьбе случайно встреченного подростка. Уместно
здесь поразмышлять о предначертании, о миссии, о Высшем Промысле.
Было в нашем шахтёрском городе крупное, по нашим понятиям, учебное
заведение - горный техникум. Литературу в нём преподавал педагог по
фамилии Подкорытов, немолодой уже человек (к сожалению, не помню его
имени-отчества, а всего вернее - я этого и не знал).
Был он, кажется, из "лиц с административным ограничением мест
постоянного проживания".
Его ученики - будущие горные мастера, маркшейдеры, геодезисты - во
время классных занятий писали сочинения об образе положительного
героя - строителя светлой жизни и о прочей белиберде; иногда, между
делом, учитель читал своим питомцам стихи Тютчева, Блока,
Пастернака, а также, как я теперь понимаю - не называя, разумеется,
имён - и Ахматовой, и Гумилёва, и Мандельштама, и Цветаевой, и - кто
ведает, кого ещё. Мальчишками-студентами записанные в школьные, в
клеточку, тетрадки, стихотворные строки выходили из-под контроля и,
безымянные, устремлялись "в люди".
"Сейте разумное, доброе, вечное..."
Тамара Павловна Градская (мама популярного барда, певца Александра
Градского) руководила во дворце пионеров драмкружком. Выпускница
ГИТИСа, она не смогла принять приглашение и остаться во МХАТе
из-за мужа, Бори Фрадкина, инженера-механика; как и она, молодой
специалист, он был "инвалидом пятого пункта", загнанный по
распределению, несмотря на диплом с отличием, в нашу тьмутаракань, а
было это в недоброй памяти сорок восьмом, сорок девятом или
пятидесятом, не помню точно, да и не суть важно: они один другого
стоили. Ничего иного наш город не мог предложить начинающей, да так
и не начавшей талантливой актрисе, лишь неуправляемую кодлу
мальчишек и девчонок, обуреваемых необузданным самомнением и
переполненных дерзкими планами. "Мы покоряем пространство и время,
мы - молодые хозяева земли!", "Нам нет преград ни в море, ни на
суше!", "Молодым везде у нас дорога", "У нас ничего невозможного
нет", "Для нас открыты солнечные дали, горят огни победы над
землёй" - вот тот трескучий фон, на котором шло становление наших
личностей, вот он - групповой портрет моего искалеченного поколения.
Сколько прекрасных книг, не включённых в списки "рекомендуемых",
прочитали мы с Тамарой Павловной! Никто из нас, её благодарных
воспитанников, не стал актёром, и за это ей тоже спасибо, но мы
полюбили театр, музыку, книги, мы поверили в благородство и разум, у
нас прорезался слух и обострилось зрение, мы научились "отделять
зёрна от плевел".
(Умерла Тамара Павловна, не успев состариться - в 1963-ем, кажется,
году, в Москве, в подвальной коммуналке на Фрунзенской набережной,
куда семья её сумела вернуться после долгих лет - вроде бы и не
ссылки, но и не добровольного отсутствия. Мир праху её.)
И был в моей жизни Мастер. Его - иногда наивно-детский, временами
недоверчиво-насмешливый, чаще же серьёзный и мудрый - взгляд, его
волшебные руки, внимательный наклон его головы сопровождают меня уже
несколько десятилетий; без него, как и без Тамары Павловны, как и
без тетрадок со стихами, начитанными Подкорытовым, жизнь моя была бы
беднее, а я был бы не я.
Низкий поклон Провидению за то, что люди эти жили, прошли однажды
мимо меня в толпе и подарили частицу себя.
Вечером состоялся семейный совет.
СЕМЕЙНЫЙ СОВЕТ
в одном акте
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:
Папа
Мама
Я
Комната в неблагоустроенной коммунальной квартире. Мебель: стол, три табуретки. У стены железная кровать с никелированными шарами, у другой стены топчан.
На сцене ПАПА и МАМА.
МАМА делает короткое, но в то же время очень эмоциональное сообщение о беседе с директором школы. Некоторые моменты она усиливает - чтобы произвести впечатление на ПАПУ.
ПАПА под впечатлением.
Входит Я.
На сцене те же и Я.
ПАПА: - Где ты околачиваешься после школы? Где?
Я - молчит.
ПАПА: - Почему ты молчишь? Почему?
Я - молчит.
ПАПА: - Я знаю, почему ты молчишь. Ты молчишь, потому что тебе нечего сказать. Вот почему ты молчишь.
Я - продолжает молчать.
ПАПА (переходя на крик): - Чем ты занимаешься целыми вечерами в кинотеатре?! Чем ты там занимаешься я спрашиваю!
Я: - Слушаю музыку.
ПАПА: - Я знаю, какую музыку ты слушаешь! Я знаю какую!
Я: - Какую?
ПАПА: - Ты слушаешь развратную музыку! Развратную музыку ты там слушаешь!
Я (искренне удивляясь): - Почему развратную?
ПАПА: - Потому что ты ходишь туда к этой проститутке!
Я - удивляется ещё больше и не находит слов. Молчит.
МАМА: - Боже мой, Боже мой, что же с ним будет!
ПАПА: - Я знаю, что с ним будет. Я знаю, что будет с ним. Я знаю! Она заразит его венерической болезнью, и он сдохнет под забором. Вот что будет с ним!
МАМА (заламывая руки): - Что же делать, что же делать?..
Я - молчит.
ПАПА: - Ты думаешь, она занимается этим только с тобой? Ты так думаешь, да? Так ты ничего не знаешь! Ни-че-го! Весь город знает, что она!-гу-ля-ет!-с-твоим!-пианистом! Весь-город-это-знает, весь-город, весь.
Я (не позволяя ему продолжить, несколько театрально): - Не смей!
ПАПА (поражённый): - Что-что-о-о?
Я (стоит на своём): - Не смей!
ПАПА (теряя самообладание): - Что-что-о-о? Вон отсюда! Вон!
Я, хлопнув дверью, покидает сцену.
МАМА выбегает следом за Я. Из-за кулис доносится её голос.
МАМА (за кулисами): - Вернись! Я тебя умоляю! Ты простудишься! Ты заболеешь венерической болезнью! Ты останешься без аттестата зрелости! Ты будешь чистить уборные! Ты... будешь...
ПАПА разбивает табуретку, грохнув ею об пол, и этим заглушает окончание маминой фразы.
МАМА (за кулисами): - ...будешь-будешь-будешь!
ЗАНАВЕС.
Перед занавесом, через затемнённый просцениум, движется фигура немолодого человека. В руках человек держит букетик первых подснежников. Он бережно прижимает цветы к груди, он ладонью заслоняет цветы от холода.
Навстречу ему идёт женщина. Увидев её, он ускоряет шаги, приближается к ней, протягивает цветы.
Вместе они пересекают просцениум и исчезают за занавесом.
МАМА (за кулисами): - ...будешь-будешь-будешь!
СВЕТ В ЗАЛЕ.
От затяжных осенних дождей деревянный настил стал скользким. Оступившийся рисковал сорваться в непролазную лагерную грязь.
Навстречу Фридману шёл высокий человек в офицерской форме, и хотя ширина настила позволяла разминуться, заключённый предпочёл сползти вниз.
Немец остановился. Это было плохим признаком: значит, что-то в облике или поведении заключённого ему не понравилось. Фридман ждал.
Офицер разглядывал неказистую, укутанную в тряпьё фигуру, набухшие жидкой грязью штанины, дырявую шаль. Непонятный интерес проступил на жёстком лице арийца.
- Friedmann? - недоверчиво произнёс немец. - Was machst du hier, Karl? ("Что ты делаешь тут, Карл?")
Удивление в его голосе было искренним и странным - в этом странном и страшном месте.
"Какой-нибудь венский меломан, - подумал Фридман. - Наверно, посещал мои концерты."
- Donner Wetter! Ты не узнаёшь меня, Карл? - Тон был требовательный, даже сердитый.
- Nein... Wer sind Sie, Herr Offizier? ("Нет... Кто вы, господин офицер?")
- Ты сошёл с ума... - от негодования офицер перешёл на шёпот.
- Да, я наверно сошёл с ума, - согласился Карл.
Говоря это, Фридман ещё не представлял себе, какое усилие предстоит ему сделать над собой, чтобы сохранить рассудок.
Опять начал моросить дождь.
- Следуй за мной... Выдерживай дистанцию.
Он помнил Дитриха толстым рыжеволосым подростком; от вздёрнутого носа, светлых глаз и постоянной улыбки однокашника веяло покоем и добродушием. В присутствии Дитриха всегда хотелось улыбаться.
Отца Дитриха, Отто Фогеля, рано осиротевшего, приютила еврейская семья, и бюргеры-соседи отнеслись к такому поступку благожелательно: в конце века многие жители Вены гордились своей терпимостью. В принявшей его семье Отто вырос; так же, как и остальные дети, он получил медицинское образование.
В 1915-ом врач военного госпиталя доктор Фогель был застрелен маньяком, солдатом-мадьяром, которого он лечил; тот подслушал его беседу с другим раненным солдатом - курчавым очкариком; говорили они между собой на варварском жаргоне, который евреи обычно выдают за свой Muttersprache (даже в его названии они надсмеялись над языком великих поэтов и философов: переиначив "Judisch" в "Yidisch", они таким образом открестились от презрительного клейма, которым племя их изначально мечено было Святым Писанием и Историей).
После гибели Отто большая и дружная семья Фогелей распалась, расползлась: одни уехали из Вены, другие совсем покинули Австрию. Изредка Карл встречал неопрятную и постаревшую фрау Фогель, но она не узнавала его.
После тех событий прошла целая жизнь, и каждый прожил её по-своему...
В надвинувшихся сумерках Карл вглядывался в серое, с водянистыми глазами и впалыми щеками лицо своего бывшего приятеля - и не находил в нём ни одной чёрточки, которая хотя бы отдалённо напоминала ему рыжего сдобного Дитриха.
- Я не думаю, что смогу что-нибудь сделать для тебя, Карл, бесстрастно и безжалостно произнёс офицер. - Я всего-навсего комендант лагеря. Я исполнитель. Приказы поступают сверху... Я лишь солдат.
Фридман ни о чём и не просил. Ему было холодно, он зябко кутался в свою рваную одежду, но, промокшая, она прилипала к телу, и от этого становилось ещё холоднее.
- В лагере, кроме тебя, есть музыканты? - спросил вдруг Фогель.
Фридман пожал плечами.
- Среди такого числа евреев не может не быть хороших музыкантов. - По аскетичному лицу Дитриха впервые пробежала гримаса улыбки - лишь на миг искривила его губы, не коснувшись глаз, - и тут же исчезла.
Фридман опять пожал плечами.
- Собери небольшой оркестр... Пять-шесть человек... Сообщишь мне имена... Уходи первым, нас не должны видеть вместе.
Фридман выскользнул за дверь и ступил на мокрый настил. Шёл дождь. Карла знобило.
Мамины опасения не оправдались: я не заболел венерической болезнью, не остался без аттестата зрелости и не стал чистить уборные. Отметки в моём аттестате были не самые блестящие, но на приёмных экзаменах в политехнический я всё же набрал необходимые баллы.
Встреча с большим городом ошеломила меня. Я привязался к нему, влюбился в него, бредил им, я, словно девушке, дарил ему восторженные строки.
"Ну, что же, город, покажи
Разлив твоих прекрасных улиц,
Чтоб великаны-этажи
И мне как другу улыбнулись,
Чтоб на плечо мне ветвь-рука
Легла, от почек тяжелея.
Издалека-издалека
Приехал, город мой, к тебе я.
Трамвай промчал вдоль этих мест
Колёс ритмическое пенье,
И - вот твой дом и твой подъезд,
И под ноги летят ступени..." - Это была целая поэма - о городе, о девушке и, конечно, о неразделённой любви. Правда, как и полагалось, финал поэмы звал, стремился мобилизовать, был полон оптимизма и уверенности в светлом будущем:
"А жизнь идёт, спешит, бежит
И исправляет все ошибки.
Мне вслед гиганты-этажи
Глядят с доверчивой улыбкой,
Спешит поток автомашин,
В своих пальтишках тёмно-серых
Заходят в школу малыши,
И набухают почки в скверах.
Знакомых улиц новизна
Умылась ласкою весенней.
Опять стучится в жизнь весна
Больших надежд и их свершений."
Я окунулся в новую жизнь. В прошлом остался кинотеатр имени Калинина с торжественной колоннадой перед входом и наивным оркестриком в полутёмном фойе. Во время коротких наездов к родителям я приходил в кинотеатр, чтобы с ностальгическим трепетом послушать барабанный бой несгибаемого ударника Яши Кудрявого; тромбон Ефима Соломоновича выводил diminuendo удалявшегося паровозного гудка: "ту-ту-у-у" - затихало вдали; а голос вечно молодой Нины Полонской возвращал меня в ту страну юношеских грёз, где и впрямь было "всё вокруг моё".
В житье-бытье моих сограждан многое менялось. С отменой "административных ограничений" немцу Фридриху Гераде позволили покидать город его "постоянного проживания". Федя навсегда запер свою фанерную будку, в которую много лет подряд приходили его клиенты, и он подшивал им валенки, приклеивал стельки, ставил набойки.
Нужно было видеть, как он запирал её, будочку, кормилицу и поилицу, выручавшую в самые безнадёжные годы ссылки, спасшую большую семью от вымирания! Повесил замок, повернул ключ и закинул его далеко-далеко, на седьмое небо, в тридевятое царство, в тридесятое государство. Там он и хранится - на веки вечные.
Лишь для Фридмана всё осталось неизменным, не утратило силы предупреждение, сделанное ему перед освобождением из зоны: "...мы надеемся, что вы понимаете возможные последствия, если кто-нибудь за пределами нашей страны узнает о вашем существовании. Вы умерли. Вас нет. Вы погибли в фашистском лагере."
Фомина в зоне уже не было. Досужие языки утверждали, что перед увольнением спороли с его крутых плеч полковничьи погоны; назывались даже имена очевидцев этой церемонии. По слухам, эксначлаг после увольнения зацепился в каком-то захолустье на непыльной партийной работе. Но это были слухи.
А в лагере замелькали новые лица. В прежние, наводившие страх кабинеты вновь назначенное начальство стало приглашать дотянувших до этих сказочных времён зэков, и с каждым подолгу, обстоятельно и вежливо беседовали.
Пригласили заключённого Фридмана.
- Как вы попали в советский лагерь? - почему-то раздражённо, хмуро глядя на Maestro, спросил немолодой сутулый следователь.
Фридман испуганно оглядел комнату. Зарешёченное окно. Письменный стол. На стене большая карта страны - от Москвы до самых до окраин. Два портрета: Ленина и Дзержинского. Кабинет как кабинет, Фридман перевидал таких немало.
Блуждая в дебрях свободного и правдивого русского языка, которому вроде бы как-то уже и выучился к тому времени, Фридман стал рассказывать гражданину начальнику, как был освобождён Красной Армией из немецкого концлагеря, как его вместе с тремя другими евреями-музыкантами зачислили в часть на довольствие и как, уже в составе дивизионного оркестра, дошёл он до родной Вены.
- Ви никокта не пил in Wien? - спросил Фридман. Нет, гражданин начальник никогда в Вене не был.
- O-o, Wien ist сами лютши корот, ist die schoenste Stadt der Welt, заверил чокнутый австриец.
Оба помолчали. Следователь хотел задать заготовленный вопрос, но его взгляд натолкнулся на заключённого, и следователь осёкся. Сидевший перед ним зэк словно впал в забытьё. Веки его опустились, голова тряслась, губы шевелились.
- Ми фериль: Stalin - gut, Hitler - kaputt. Ми отшен фериль... Ми тумаль: der Krieg ist zu Ende. Нет фойна. Контшиль. Finisch. Ja.
Не столько из малоразборчивого бормотанья, которое время от времени прерывалось восклицаниями "O-o, Wien!" и долгими паузами, сколько из заранее прочитанного непухлого дела следователь знал, что в той самой Вене, красивее которой нет города на свете, рядовой Красной Армии Карл Фридман почему-то решил, что война для него уже закончилась. Следователь смотрел на заключённого, почти не видя его; до сознания доходили лишь отдельные фразы малопонятной путанной исповеди; но он, в прошлом боевой офицер, отчётливо представлял себе, как этот еврей, солдат музвзвода, сбрасывает с себя военную форму, как отправляется в город, который - каждый камушек, каждый дом, каждую крышу под самым родным в мире небом - знал с детства и, несмотря ни на что, любил; отправляется в бредовой надежде: встретить хотя бы один призрак, ибо - после всего случившегося - можно ли было поверить, что здесь, кроме призраков, обитает ещё кто-нибудь? Следователь словно воочию видел, как его подследственный бредёт по неузнаваемым, чужим улицам невыносимо дорогого ему города - в тщетных поисках уцелевших, выживших, живых пришельцев из довоенного, невероятного довоенного бытия...
- Это пиль... ein Friedhof, отин полшой Friedhof. Ja.
Следователь взял со стола увесистый словарь, полистал, нашёл нужное слово: "Friedhof - кладбище".
- Там пиль люти, aber это пиль трукой люти. Это пиль трукой корот. Это не пиль Wien... Ja, это пиль не тот Wien. Nein!
...Патруль задержал диковатого пешехода в странной - с чужого плеча цивильной одежде. Показалось подозрительным: многие немецкие офицеры сбрасывали форму и пытались затеряться среди местного населения. Человек пробовал объясниться - на ломаном, но всё же на русском языке. Проверили документы. Задали какой-то вопрос; задержанный не понял, переспросил, однако патрульные повторять вопроса не стали, ударили в зубы и в пах, заломили руки - и отвели в военную комендатуру. Суд был короткий, без лишних формальностей. Рядовой Карл Фридман, дезертир, получил предусмотренную законом десятку.
"Получил предусмотренную законом", - подумал следователь, и это словосочетание враз внесло в его душу спокойствие и согласие с собой.
- Вы отдаёте себе отчёт в том, что говорите? - резкий голос следователя прервал рассказ Фридмана. Maestro вздрогнул. Он не знал, что значит "отдаёте себе отчёт", тем не менее понял, что сделал что-то предосудительное.
- Вам не ясно, что вы не имеете права находиться в советском исправительно-трудовом учреждении? - тон собеседника был недружелюбный, почти враждебный, и Фридману стало не по себе. Всё же, цепляясь за остатки надежды, он спросил:
- Warum?
- Darum! Вы никогда не были гражданином СССР, вот и весь warum.
Фридман испугался и окончательно умолк.
За дверью кабинета были слышны голоса, скрипели половицы. Там продолжался лагерный быт: охранники приводили и уводили зэков, которые имели законное право находиться в советских местах лишения свободы; следователи задавали вопросы; лагерный врач возвращал заключённых в чувство после тяжёлых обмороков. Всё было правильно и понятно.
- Ну, вот что, - почти примирительно произнёс следователь, и Фридман вдруг почувствовал симпатию к нему - за тёплую нотку в голосе, за мягкость, которая почудилась в прищуре глаз, за усталый вид: наверно, много работает. - Мы готовы посмотреть сквозь пальцы на эту вашу... оплошность. Может быть мы даже освободим вас из лагеря и позаботимся о вашем трудоустройстве. Вам предоставят место в рабочем общежитии... Вы сможете пользоваться всеми правами советского гражданина: избирать и быть избранным. Наш народ - не мстительный и не злопамятный, помните это; русский народ всегда был великодушным. Но мы надеемся, - он раздельно повторил:мы-на-де-е-м-ся, что вы понимаете возможные последствия, если кто-нибудь за пределами нашей страны узнает о вашем существовании. Вы умерли. Вас нет. Вы погибли в фашистском лагере. Ваши кости сгнили на... на Friedhof'е, вспомнил он слово. - На вашем братском Friedhof'е - вместе со всякими Фридами и прочими Фридманами. - Следователь улыбнулся собственному каламбуру. Потом согнал с лица улыбку и строго спросил:
- Вы меня хорошо поняли?
Жизнь сделала Фридмана понятливым.
Но ведь я-то,
я ничего не знал об этом предупреждении.
Так получилось,
что Maestro
никогда
не рассказывал
мне
о нём.
- Войдите, - глухо донеслось из-за обитой дерматином двери.
Я привык видеть его на концертах (студентам продавали абонементы со скидкой). Он всегда появлялся под аплодисменты - подтянутый, сосредоточенный, стремительный, на ходу, почти на бегу, размахивая дирижёрской палочкой.
Теперь мне предстояло войти в его кабинет, встретиться с ним лицом к лицу. Я надавил на дверную ручку.
За, казалось, бескрайним письменным столом сидел не первой молодости человек - без пиджака, узел его галстука был приспущен, в распахе рубахи бушевала густая шерсть; очки держались на горбинке его знаменитого носа; на меня он смотрел поверх тонкой металлической оправы - нервно и нетерпеливо. Он не поздоровался, не ответил на моё приветствие - не успел этого сделать, а сразу стал задавать вопросы.
- Вы скрипач(?) - он скорее утверждал, чем спрашивал. - Альтист(?) Альтисты у нас укомплектованы. Хорошего контрабасиста я готов послушать. Но только очень высокого класса. С неудавшимся виолончелистом даже разговаривать не стану.
Он смерил меня взглядом - именно смерил, оценил, прикинул, сколько сантиметров в моём росте, в руках, ногах, плечах, шее.
- Сознайтесь: в прошлом вы виолончелист(?)
- Нет, я не виолончелист.
- У кого вы учились?
- Я не учился.
Он мотнул головой; очки свалились с его носа и повисли под подбородком, уцепившись дужкой за ухо.
- Ха! Как - не учились?
- То есть... учился, но не музыке.
Я всё ещё стоял у двери.
- "Учился, но не музыке..." Ха, "учился, но не музыке", - он перекатывал во рту мой ответ, словно пробовал его на вкус. - А чему? Римскому праву? Канализации и водоснабжению?
Он забросил очки на горбинку и опять, наклонив при этом голову, взглянул на меня поверх оправы. Из-за его набыченного вида создавалось впечатление, что вот-вот он забодает меня. Карандаш в его пальцах непрерывно двигался - то ли чертил в воздухе каракули, то ли дирижировал какой-то фантастической партитурой.
- Я учусь в политехническом.
- Ха! А в свободное время играете на контрабасе(?)! Ха-ха!
Я переминался у порога.
- Ни на чём я не играю.
- Зачем же вы пришли? - тряхнул он головой. Очки сверкнули и опять полетели под подбородок.
Мне надоело это препирательство, затянувшееся и бессмысленное. Не дождавшись его приглашения, я подошёл к столу и сел на край кожаного кресла. Сиденье вздохнуло и, выпустив воздух, осело подо мной. Я ухватился за край стола. Главный дирижёр, не меняя позы, с любопытством наблюдал за мной. Поёрзав, я, наконец, утвердил своё тело и почувствовал себя увереннее.