- Скажите, пожалуйста, - теперь вопросы задавал я, - вам знакомо имя дирижёра Карла Фридмана?
   Отделившись от лица, брови его поползли вверх, и радостная улыбка догадки брызнула из глаз.
   - Вы музыковед! Вы занимаетесь венской школой! Вы правы: Карл!-Фридман!-Это!-Удивительное!-Явление!-Ха! Как вы узнали, что следует обратиться ко мне? А? Знаете - я видел настоящего Карла Фридмана, живьём, вот как вас! Ха! Я был на его репетициях.
   Шерсть на его груди победно вздымалась, глаза блестели, карандаш полетел в сторону, к противоположному краю стола.
   - Вы были в Вене? - робко спросил я, не решившись, однако, продолжить фразу "Wien ist die schoenste Stadt der Welt."
   - Нет, что вы. Я тогда был ещё ребёнком.
   Он расположился удобнее, утопил себя в мягкой глубине кресла, откинулся на спинку, закинул ногу на ногу, выставив на обозрение домашнюю фланелевую туфлю, и я понял, что сейчас услышу необыкновенную историю.
   - Это было в двадцать седьмом году. Представьте себе: десятилетие революции! Вся страна живёт только этим. Флаги, лозунги, портреты вождей. Кому-то на ум взбредает идея: заманить на эти торжества Рахманинова. Представляете? - годовщина октября и - Рахманинов! Диссонанс, нарушение всех мыслимых пропорций, безвкусица. Однако, какая пикантная, какая гениальная! Размах, масштаб, ха-ха!.. Рахманинов выступал в Париже. Там же находился Красин. Он явился на концерт и передал для господина Рахманинова личное письмо и официальное приглашение - разумеется, на бланке, как положено, со всей необходимой атрибутикой, символикой, стилистикой. Точно вовремя, минута в минуту, когда должен был начаться концерт, на сцену вышел ведущий и заявил: "Мсье Рахманинов не будет выступать, пока советский представитель не покинет зал". По-русски и по-французски, слово в слово. Каков фрукт? Ха!
   Он дал мне время осмыслить услышанное.
   - Вы знаете, кто поехал в советскую столицу? - интригующе сверкнув глазами, спросил рассказчик. Брови свободно разгуливали по его лбу. - Ну да, я вижу, что вы уже догадались, ха-ха: он, конечно он, Восходящая-Звезда-Европы!-Дирижёр!-Карл!-Фридман!!! Эти еврейские интеллектуалы предпочитали жить на Западе, но молились на Восток. Ха! Он приехал, и его приняли с помпой, и он дирижировал в праздничной Москве. Мои родители, тоже музыканты, брали меня на репетиции, и-я-видел-живого-Карла-Фридмана! Представляете?
   - Нет...
   - Воистину, трудно себе представить. Но это было! Ха-ха!
   - Он никогда не рассказывал, что бывал в Советском Союзе.
   - Pardon?
   - Он мне об этом никогда не рассказывал.
   - Кто?
   - Карл Фридман.
   - Мда...
   Взгляд моего собеседника стал строгим.
   - Дирижёр Карл Фридман погиб в немецком концентрационном лагере. - Это прозвучало как сухая справка из энциклопедии. Затем он потянулся через стол, средним и указательным пальцами подкатил к себе карандаш и стал гонять его по стеклу, полностью уйдя в это занятие. На меня дирижёр больше не обращал внимания, решив, очевидно, что имеет дело с психом. Потом, не подымая головы, пробурчал:
   - Простите, я занят. Хм-да.
   Я приподнялся и перегнулся к нему через письменный стол.
   - Карл... Фридман... не погиб. Он жив.
   Дирижёр вздрогнул. Я, путаясь в мыслях и словах, торопливо заговорил:
   - Вы можете мне не верить, но - послушайте, честное слово! - Карл Фридман жив. Я лично знаком с дирижёром Карлом Фридманом из Вены, он живёт в... - я назвал наш городок, - это всего двести километров отсюда, он там играет в кинотеатре в оркестре. - Я вдруг понял, насколько неправдоподобно звучит всё это после его рассказа. - Конечно, вы мне не верите, я понимаю, я и сам не поверил бы, но это правда.
   Я говорил бессвязно, сбивчиво, опасаясь, что меня прервут, не дадут договорить, выдворят из кабинета, вызовут милицию или скорую помощь - и тогда всё пропало. Но мой собеседник отвёл в сторону взгляд, водрузил на переносицу очки - как бы отгородился стёклами - и углубился в какие-то бумаги; он напевал себе под нос, дирижировал карандашом и в упор не замечал меня.
   - Он не погиб, - с мольбой в голосе ронял я в безответную пустоту. - Он был в лагере, наши освободили его в конце войны. Потом его посадили, и он опять сидел в лагере. А теперь он играет в кинотеатре на пианино, я хорошо знаю его, вы бы послушали, как здорово он играет, ну вот правда, из-за него кинотеатр даже получил переходящее красное знамя, они теперь всегда перевыполняют план.
   Он поднял на меня безумный взгляд. Я попытался сказать ещё что-нибудь, но не знал, что бы добавить к сказанному такое, что прозвучало бы поубедительней; я лишь тупо повторял:
   - Вы мне не верите... А он играет в кинотеатре на пианино. А вот вы не верите. Как же это?.. Он же играет на пианино... каждый вечер... Его приходят слушать даже без оркестра - так здорово он играет. Лучше всех.
   Вдруг мне пришла в голову, как мне показалось, спасительная идея, веский довод, который, несомненно, должен был убедить его.
   - Он и на скрипке играет. Знаете, он так здорово играет на скрипке, даже лучше, чем Федя, а Федя работает в оркестре скрипачом. Федя днём работает сапожником, а вечером скрипачом. Правда-правда. А когда Фридман заиграл, Федя заплакал, я сам видел.
   В конце концов эта бодяга ему надоела.
   - Послушайте, - он заговорил, не отрывая глаз от партитуры - или что там лежало перед ним. - Я не верю ни одному вашему слову, потому что всё, что вы сейчас наговорили - абсурд. Понимаете? - чушь и бред собачий. Но если... - он боднул воздух, и я всей своей сутью ухватился за это "если" как за последнее спасение, как за самый кончик ускользнувшей было надежды. - Но если... вы понимаете?.. если это так... что я могу вам сказать! Вакансии дирижёра у меня нет... пока, но ставку концертмейстера, угол и прописку... для-Карла!-Фридмана! Вы меня поняли?.. Но повторяю: всё это... Хм-ха! - он пожал плечами.
   - Спасибо!
   Через неделю, вернувшись в общежитие после лекций, я обнаружил на столе письмо - без обращения, написанное в спешке неразборчивым почерком. С трудом, почти по слогам, я прочитал:
   Вчера хоронили Фридмана. К ним в музыкантскую прибежал Фомин. Он упомянул твоё имя. Он всех выгнал, кроме Каюкова и Фридмана, и все стояли за дверью. Фомин был красный и кричал. А потом пришли ещё двое, и Фридман ушёл с ними. Его отпустили ночью. На улице ему стало плохо. Никто не знает, сколько он пролежал. Случайный прохожий вызвал "скорую", она долго не приезжала, потом приехала, но было поздно. Может быть ты знаешь что-нибудь. Напиши. Мама.
   Прошло двенадцать лет.
   На сборы нам дали всего две недели. Нужно было успеть: оформить документы, отремонтировать и передать ЖКО квартиру, сняться с военного учёта и сдать военный билет, отправить багаж, обменять валюту (тоже мне валюта!) и т.д., и т.п., и пр., и пр., и пр. - тот, кто в 1971 году не прошёл через это чистилище, не пытался пробить непробиваемое безразличие, а чаще враждебность всех и всего вокруг, тот не сможет оценить, что значит для отъезжающего этот срок: две недели - и как его безнадёжно мало.
   И всё же необходимо было выкроить день-другой, чтобы поехать попрощаться с родителями.
   Я выкроил и поехал.
   Город моего детства... Вдоль его улочек, от дальних терриконов, плыл туман, перемешанный с угольной пылью и угарным газом; пыль хрустела на зубах, а смрад гари душил, переполняя лёгкие; всё было, как прежде, как всегда, всё было знакомо, но теперь воспринималось с какой-то неестественной, а скорее - сверхъестественной отчётливостью: и трибуна в центре города, покрытая тёмно-серым снегом (над ней в былые времена, подминая под себя всех и всё вокруг, тяжёлой глыбой нависала фигура Великого Корифея и Гения; теперь на этом месте возвышался лишь пустой постамент), и доска почёта у здания Шахтостроя - даже фотографии героев труда, кажется, были на ней те же, что полтора десятилетия назад.
   Предметы сохранились, но обветшали и как будто уменьшились в размерах.
   Я прошёл мимо кинотеатра. Его фасад за массивными колоннами совсем облупился и поник. Подчиняясь привычке, я чуть было не свернул ко входу, но вовремя опомнился: концерты перед сеансами давно отменили, оркестр разогнали, "расформировали", и идти было не к кому.
   О моих бывших друзьях-приятелях я знал не так-то уж много.
   Мой товарищ Фридрих Гераде переехал в Казахстан, а оттуда с волной немецкой репатриации перебрался в ФРГ. Чем-то он там занимается, в своём новом Vaterland'е: подшивает валенки или играет в оркестре? Хочется надеяться, что alles у него ist in Ordnung, то есть, по-нашему, по-простому, по-современному: всё okay.
   Скрипку, ту самую, из комиссионки, вывезти Феде не разрешили: оказалась скрипка редкой, даже уникальной - семнадцатый век, Италия, Кремона, знаменитый мастер Николо Амати - семь поллитр без закуси.
   Остальные музыканты перебиваются на старой родине, кто как может. Витька Чинарёв всё ещё крутит баранку, Яша Кудрявый по-прежнему вкалывает в "скорой", постарел, но, по его утверждению, продолжает покорять сердца, души и даже тела местных джульетт и дульциней, Ефим Соломонович вышел на пенсию и в компании каких-то духопёров-любителей халтурит на похоронах.
   Только певица Нина Полонская осталась при кинотеатре, сменив, правда, амплуа: она сидит за окошком кассы и продаёт билеты; разговаривает кассирша хриплым басом и дымит дешёвыми сигаретами. Иногда заходит к ней кареглазый мальчик - её сын - с большой не по росту нотной папкой в руке. Нина даёт ему деньги на мороженое, морщинки на её лице разглаживаются, взгляд теплеет. Говорят, что, взрослея, мальчик всё больше становится похожим на покойного Maestro...
   А вот Каюков со своим красным перламутровым "Scandalli" канул, исчез с горизонта. Рассказывали о нём разное: то ли угодил он по пьянке в историю и схлопотал срок, то ли взяли Николая Андреевича в аппарат обкома партии. И то сказать: коммунист, деятель культуры, руководил творческим коллективом, к тому же - сам профессиональный музыкант.
   Вот, пожалуй, и всё, что могу я поведать о судьбе бывшей культурной достопримечательности нашего города - оркестре кинотеатра имени М.И. Калинина.
   И ещё - не упустить бы. Наши пенаты покинул Фомин. У жителей это событие не вызвало ни эмоций, ни откликов, но упомянуть о нём я должен.
   Фомин защитил диссертацию, и перед его именем появилась коротенькая приписка: "канд.ист.наук". Он перебрался в областной центр, где много лет затем заведовал кафедрой научного коммунизма в местном пединституте, да, пожалуй, и теперь - конечно, под другой вывеской - что-нибудь возглавляет, кого-нибудь куда-нибудь направляет и ведёт. А может быть уже и на пенсию вышел, на почётный заслуженный отдых. Время-то - оно и для него не стоит на месте.
   А я уезжал. Я навсегда покидал страну, а вместе с нею и город моего детства.
   Конечно, мне следовало проститься с Фридманом, прийти на его могилу и молча постоять несколько минут. Просто постоять и помолчать. Ведь кроме меня на всём свете не осталось у него никого, кто мог сделать это - последнее, что можно сделать для близкого, дорогого или просто знакомого человека после его ухода из жизни.
   Я должен был, но я не мог постоять на его могиле. Нет её, в природе не существует, не осталось на земле памяти о нём.
   ...Я шёл по городу, в котором прошли последние - уж не знаю: худшие ли, но уж точно что не лучшие - его годы. Вон за тем поворотом - железнодорожная линия, переезд с полосатым шлагбаумом, приземистый домик. Много лет назад за его окнами гудел пьяный говор, звенели стаканы, стлался бражный дух. И звучала музыка. На потёртом расстроенном баяне играл музыкант, который некогда стоял за дирижёрскими пультами лучших оркестров мира; потом... потом ему выпала доля развлекать офицеров непобедимой армии Третьего рейха, в то время как его соплеменников сгоняли в транспорты для отправки в газовые камеры... потом - в форме солдата Красной Армии - он шагал по дорогам Польши, Чехословакии, Австрии и дошёл до любимой Вены (O! Wien ist die schoenste Stadt der Welt!)... неожиданный поворот, и он за колючей проволокой ГУЛАГа - умирает от голода и непосильного труда.
   Так кем же, кем был в этой запутанной жизни Карл Фридман? Какой след оставил он на земле? Вспомнит ли кто-нибудь имя известного в довоенной Европе дирижёра? или клезмера из нацистского лагеря? или до смерти запуганного советского зэка? а может - сохранит людская память образ странноватого лабуха из маленького полулюбительского оркестра, которым руководил алкаш и добрый мужик Николай Андреевич Каюков? Разыграла судьба хитрую партию: австрийский еврей, трогательно влюблённый в свою неповторимую Вену, исколесил Maestro Friedmann - и по доброй своей, и по чьей-то недоброй воле - полмира, а умер в чужой неласковой стране, в далёком уральском городе, ничем не примечательном, мало кому известном, не на всякой географической карте обозначенном...
   Несколько лет Фридман покоился на загородном кладбище; скорбное пристанище его было отмечено жестяной пятиконечной звездой да фанерной дощечкой с надписью. Однако со временем краска и на звезде, и на дощечке поблекла, смылась дождями и росами, жесть проржавела и скукожилась, фанера рассохлась, потрескалась, и стала могила безымяной.
   Неожиданно место, на котором раскинулось кладбище, понадобилось для каких-то хозяйственно-стратегических нужд особой государственной важности; родственникам покоящихся было предписано в означенный срок обратиться к городским властям с ходатайством о перезахоронении. Началось переселение останков, исход мёртвых.
   У Фридмана родственников не было. Рассказывали, что кто-то будто бы обращался в горсовет, но ходатай не смог (или - не смогла) представить необходимые документы, могущие подтвердить родственные отношения. На том дело и заглохло.
   На кладбище пришли бульдозеры и срыли бесхозные холмики.
   Приехали взрывники, и затряслось, загрохотало вокруг. Раскидало взрывами комья кладбищенской земли, разлетелись они по округе вместе с незатребованными мощами. Долго ещё местные мальчишки, играя в футбол, лихо гоняли по горячей летней пыли, по весенней и осенней грязи да по седой зимней пороше выбеленные солнцем и временем черепа. Трещали лбы от пенделей, глазницы пустые таращились, вороны с криком взмывали в небо. Ещё и теперь стонут здесь по ночам неприкаянные души умерших, нет им успокоения.
   А про поруганное кладбище, в бесхозный пустырь превращённое, вскоре забыли. Гуляют по нему отравленные химией, радиацией и людским равнодушием крутые уральские ветры...
   Отряхнув с ботинок мокрый снег, я вошёл в подъезд родительского дома.
   В стране моего прежнего проживания, приезжая в командировку в какой-нибудь Репейск или Пролетарск и скучая вечерами в доме для приезжих, который и гостиницей-то постеснялись назвать, я иногда коротал часы, перелистывая местную телефонную книгу. Так можно было удовлетворить своё праздное любопытство, определяя, сколько в данном населённом пункте проживает Коганов, Каганов и Кагановичей, Гринбергов и Гольдбергов и, конечно же, непременных, неиссякаемых и неистребимых на святой Руси Рабиновичей. Я с любопытством просматривал колонки Ивановых и Проценко, Назырбековых и Акопянов, Муслимовых и Нонешвили - каких только диковинных наций и народностей не намешала по необъятной стране ленинско-сталинская национальная политика! Приняв эстафету от Романовых, новые паханы с таким небывалым размахом развернулись на одной шестой части земной суши, что заплясали леса и горы.
   Прибыв на историческую родину - в Израиль, на Землю Обетованную, текущую молоком, мёдом и самыми кошерными в мире ликёро-водочными изделиями, я нашёл телефонному справочнику новое и на редкость целесообразное применение.
   Помнится, булгаковский Шариков постигал русскую грамоту по уличным вывескам, которые читал он по-еврейски - справа налево: "АБЫРВАЛГ". Я же для изучения древнего алфавита моих предков приспособил пухлые гроссбухи с фамилиями жителей округов, городов и селений нашей маленькой страны. Перебирая закорючки-буковки, как и Шариков, справа налево, я учился втискивать в плотный ряд трудно распознаваемых согласных букв как бы несуществующие, однако произносимые несогласные.
   С Рабиными, Рабинзонами и Рабиновичами отношения у меня с самого начала складывались успешно: я их разгадывал и расшифровывал без особого труда. Хуже было с Леви, Левиными, Левинштейнами, Левинзонами; по моему непросвещённому мнению, эти фамилии следовало либо писать, либо произносить иначе, не так, как это принято. Логично было бы читать их "Луи", "Луин", "Луинштейн", "Луинзон".
   Попадались совсем странные буквенные комбинации. В них ничего нельзя было угадать, и казалось, что никто никогда не сможет прочитать их правильно, да и что тут было правилом? - Бог весть.
   Домочадцы подтрунивали над моей методой постижения премудростей родного языка, но - непреклонный - часами водил я пальцем по мерзкой книге и гнусавил, как над усопшим монах.
   Фамилия Фридман занимала целый столбец. Имена Алон, Арье, Бен-Цион, Беньямин, даже Гад и Гид'он (уж не пушкинского ли князя Гвидона тёзка?) - я освоил и поэтому бегло перебирал Фридманов - строчку за строчкой справа налево и сверху вниз.
   Запнулся я о Давида, имя это озадачило меня не меньше, чем фамилия Леви. По логике вещей из представленных трёх букв складывался либо ДУД (но если верить словарю, "дуд" - при том же написании означает "котёл"), либо ДОД (который, опять же, пишется тем же самым образом, хотя и является дядей).
   - Жену отдать доду, - бормотал я, - а самому пойти... к пароходу!
   ДОД ни с чем подходящим не рифмовался, а имя "Давид" из данных трёх букв не складывалось. Было сомнительно, чтобы такой язык имел право на существование. Подобно всем новоприбывшим я стремился изменить в этой стране всё; начинал же я, как всякий неуч, именно с вопросов языкознания.
   Так, упершись пальцем и взглядом в, казалось, непреодолимую строку, я задумчиво сидел, как писывали некогда в "Известиях", под зелёным абажуром (а абажур у нас и впрямь был зелёный, сохнутовский) - и мысленно возмущался. Мой взгляд, а за ним и палец заскользил влево, переместился на женское имя, и на нём я тоже забуксовал. Свина? - Странно. И некошерно как-то. Может быть - Сбина? Нет, тоже звучит не по-людски. Вдруг дошло: Сабина! Как просто: Фридман Давид и Сабина. Сабина и Давид Фридман... Давид и Сабина... Какое знакомое сочетание! Фридман-Фрид-ман-Фри... Давид и Са... Что?! Давид и Сабина Фридман?!
   Отбросив увесистый том телефонного справочника, я вскочил с дивана. Упал светильник; вдребезги разлетелся зелёный сохнутовский абажур; громыхнув, лопнула лампочка. В навалившейся темноте я продолжал повторять: Невероятно! Давид-и-Сабина-Фридман! Не может быть... Да быть этого не может!
   Дрожало пламя спички, не разгоралась свеча, пальцы не попадали в отверстия телефонного диска. В конце концов мне удалось набрать номер.
   Длинный гудок.
   Ещё один.
   И ещё.
   Щелчок в трубке.
   - Ja-a-a...
   Он был очень старый, этот господин Давид Фридман. Грубое лицо с глубоко прорезанными морщинами, крупный нос, большие оттопыренные уши. В его внешности не было врождённого аристократизма и непринуждённой артистичности, которые отличали его знаменитого брата.
   И всё-таки это был Фридман. В движениях, во взгляде, в повороте головы, в чём-то неуловимом, невыразимом - это был Фридман, я несомненно обратил бы на него внимание - даже в уличной толпе.
   Давид Фридман часто и нервно моргал, глаза его слезились, он напряжённо смотрел на меня, словно впечатывая свой взгляд в моё лицо.
   - Вы никогда не были в Вене? - вдруг спросил он по-немецки. Господи, тот же голос, та же интонация!.. Я вздрогнул.
   - Wien... ist... die schoenste Stadt der Welt, - почти непроизвольно ответил я, и теперь наступил его черёд вздрогнуть. Это походило на обмен паролями.
   - Bruder! - воскликнул старик и бросился ко мне. - Брат! Я так долго ждал! Я так молил Бога... O, mein lieber Bruder... O, Gott!
   Слёзы капали мне на плечо; сквозь толщу пиджачной ткани я слышал частые удары его старого исстрадавшегося сердца.
   - Ваш брат умер тринадцать лет назад...
   - Mein Gott, mein Gott! Боже мой, Боже мой! Брат, ты всё так же молод, о, Боже!
   Он не слышал моих слов. Их смысл не доходил до его сознания. Его разум не соглашался мириться с тем, что было сейчас произнесено. Ведь он столько ждал, он должен был так много сказать своему брату - сказать всё то, что не успел или не смог сказать тогда, в тысяча девятьсот тридцать пятом, когда всё ещё только начиналось.
   Светлой памяти
   Музыканта,
   Мастера,
   Друга,
   MAESTRO