А теперь стою с ножницами среди штокроз и спрашиваю - откуда надвинется тень? Какой удар развяжет столь усердно собранную, столь неослабно сдерживаемую мою жизнь? Но иной раз так надоест простое счастье, и наливающиеся груши, и дети, вечно разбрасывающие по дому ружья, весла, книжки, завоеванные в награду, и прочие прелести. И не знаешь, куда деваться от самой себя. От своего прилежания и проворства и бессовестных повадок мамаши, под защитным, ревнивым взглядом собирающей за длинным столом своих родных деток, только своих родных.
Вот когда весна приходит, холодная, ливневая, с внезапными желтыми крокусами, - я разглядываю мясо под синим навесом, щупаю тяжелые серебряные мешки чая, изюма, а сама вспоминаю, как солнце вставало, и ласточки крыльями стригли траву, и Бернард сочинял фразы, и мы были маленькие, и над нами дрожала листва, многослойная, легкая, и разбивала небесную синь, и отряхивала брызги света на тощие корни бука, на которых я сидела и плакала. Вспорхнул лесной голубь. Я вскочила и побежала за фразами, а они поднимались, как стропы воздушного шара, выше, выше, с ветки на ветку, они меня покидали, они мне не давались. И тогда, как треснутая чашка, разбивается покой моего утра, и, опуская на пол мешок с мукой, я думаю: жизнь замкнула меня, стоит, как стекло вокруг того пленного тростника.
Я держу ножницы, срезаю штокрозы, неужели это я, та самая, что была в Элведоне, ступала по скользким чернильным орешкам и видела, как леди писала, как дворники мели метлами двор. Мы бежали сломя голову, боялись - застрелят, распнут гвоздями, как горностаев, на двери конюшни. А теперь я взвешиваю, теперь закатываю консервы. Вечером я сижу в кресле, тянусь рукой к своему шитью; и слышу, как храпит мой муж; и вскидываю глаза на свет фар, слепя прокатывающий по окну, и чувствую: волны жизни опадают и рушатся вокруг меня, а я пустила корни; я слышу крики, вижу, как жизни других относит роем соломин за сваи моста, пока я вожу иглой и пропускаю свою нитку сквозь ситец.
Иной раз мне вспомнится Персивал, он же меня любил. Он скакал на коне и упал в Индии. Иной раз вспомнится Рода. Чьи-то крики меня мучат вдруг среди ночи. А так обычно я гуляю, довольная, со своими детьми. Я обрезаю штокрозам мертвые лепестки. Я расплылась, я поседела до времени, но ясными глазами, грушевидными своими глазами я оглядываю мои поля.
- Я стою тут, - Джинни говорила, - на этой станции подземки, где сходится все что душе угодно - Южная сторона Пиккадилли встречается с Северной стороной, а Хеймаркет назначил свидание Риджент-стрит. Я еще постою минуточку под мостовой, в самом центре Лондона. Несчетные колеса шуршат, ноги топают прямо у меня над головой. Великие проспекты цивилизации встречаются тут и разбегаются по своим делам. Я в самом центре жизни. Но боже ты мой! Неужели там, в зеркале, - это я? Какая жалкая, какая усохшая, как я постарела! Да, прошла моя молодость. Теперь уже я не часть бесконечного шествия. Миллионы сходят по этим страшным ступеням. Огромные, неумолимые колеса вертятся, гонят их вниз. Миллионы поумирали. Персивал умер. А я еще двигаюсь. Все живу. Но кто придет, интересно, если сейчас подать сигнал?
Дрожащая тварь - вот кто я, с ходящими от страха боками, с бухающим сердцем. Но нет, я не стану трусить. Огрею себя по бокам хлыстом. Я не скулящая тварь, ползущая в тень. Это так у меня, минутное, случайно себя увидела, времени не было приготовиться к тому, что увижу, как всегда я готовлюсь, - вот и спасовала. Что правда, то правда; прошла моя молодость скоро буду поднимать руку без толку, и мой шарф опадет на плечо, не подав сигнал. И не слышать мне внезапного вздоха в ночи, не чуять во тьме: кто-то ко мне идет. И не будет, не будет в черном туннеле тех отражений в стекле. Загляну в чужое лицо и пойму: он высматривает другую. Кто спорит, беззвучный стоячий полет по скользящим ступеням, как страшный крылатый спуск армии мертвецов, и безжалостный мчащийся гул механизмов, толкающих нас, всем скопом, вниз, вниз, - на секунду нагнал на меня страху, вот и захотелось куда-нибудь побежать и укрыться.
Но теперь уж дудки; тщательно наводя красоту перед зеркалом, для уверенности, я даю себе честное слово: больше не трусить. Подумать только величавые омнибусы, красные, желтые, останавливаются, трогают, и какая четкость! И автомобили - какая роскошь, то до пешего шага притормозят, то стремительно дунут с места; и какие мужчины, какие женщины во всей оснастке плывут мимо. Триумфальное шествие; победное; орлы медные, и знамена, и литавры, и лавры, завоеванные в бою. Эти получше, чем дикари в набедренных тряпках и с колтунными гривами женщины, колышущие длинными грудями, и дети их дергают за длинные груди. Широкие магистрали - Пиккадилли Южная, Пиккадилли Северная, Риджент-стрит и Хеймаркет, - песком присыпанные аллеи победы, проложенные сквозь джунгли. Ну а сама я, в лакированных туфельках, в газовой, эфемерной косыночке - губы подкрашены, четко подведены брови, - вместе со всеми победно выступаю с оркестром.
И как они форсят своими нарядами, даже тут, под землей, сияют, искрятся. У таких - и земле не лежать сырой и червивой. А витрины сияют кисеей и шелками, а белье - это же сплошь миллионы стежков дивной, немыслимой вышивки. Малиновое, зеленое, лиловое - на все вкусы крашено. Подумать только - как эти люди организуют, раскатывают, разглаживают, красят и, взрывая горы, прорубают туннели. Поднимаются и ухают вниз лифты; поезда останавливаются, трогаются поезда, неуклонно, как волны. Это - мое. Этот мир по мне, я встаю под его знамена. Какие глупости - побежать и укрыться! Когда они такие отважные, дерзкие, такие сильные и посреди самых важных удивительных дел могут приостановиться и что-то смешное черкнуть на заборе. Так что напудрюсь, подкрашу губы. Порезче обозначу надлом бровей. Поднимусь наверх, со всеми вместе, очень прямо, встану на Пиккадилли-Серкес. Четким взмахом руки выхвачу одно такси из потока, и водитель с неописуемой прытью покажет, что понимает мои сигналы. Значит, я еще ничего. Мужские кивки на улицах все еще для меня как тихий наклон хлебов, когда легкий ветер ерошит их и они краснеют.
Поеду в свой собственный дом. Расставлю по вазам охапки немыслимых, дивных цветов, кивающих мне с высоких стеблей. Здесь поставлю стул, там другой. Сигареты, рюмки, непочатая книжка в веселой обложке, все по местам - вдруг Бернард заглянет, или Невил, или Луис. Но может, это вовсе и не Бернард, не Луис или Невил, а кто-то новый придет, кто-то совсем незнакомый, просто на лестнице встретила и шепнула через плечо: "Приди". Он сегодня придет; кто-то новый, кого я совсем не знаю. Пусть спускаются немые полчища мертвых. Я шагаю вперед.
- Мне не нужна теперь комната, - Невил говорил, - и стены, камин. Молодость прошла. Я без зависти прохожу мимо дома Джинни, с улыбкой оглядываю юнца у двери, несколько нервно теребящего галстук. Пусть себе этот франт жмет на звонок; пусть ее застанет. Я и сам могу ее застать, если вздумается; если нет - прохожу мимо. Былая едкость утратила остроту; козни, каверзы, горечь все смыло. Но и слава наша угасла. Когда были молоды, где только мы не сидели: на сквозняке, на голых скамьях, под вечное хлопанье двери. Мы барахтались, полуголые, как юнги, обдающие друг друга из шланга. А теперь я, ей-богу, любуюсь тем, как люди после дневных трудов текут из подземки - единодушные, неразличимые и несчетные. Я свое получил. Я бесстрастно смотрю.
Мы, в конце концов, ни за что не в ответе. Мы не судьи. Не наше это дело: пытать себе подобных тисками и заковывать в кандалы; всходить на трибуны и наставлять их бледными воскресными вечерами. Лучше на розы смотреть или Шекспира читать, как я, скажем, его читаю, здесь, на Шафтсбери-авеню. Вот шут идет, а вот и злодей, а вот, пылая на своем баркасе, в лимизине плывет Клеопатра. И еще окаянные, безносые люди подпирают стену полицейского участка - ноги в огне - и воют. Да это поэзия сама - и писать ничего не надо. Все безупречно разыгрывают свои роли, и до того, как откроют рот, я уже знаю, что они скажут, и жду того райского мига, когда скажется слово, которое надо бы записать. Да ради одной такой пьесы я могу до скончания века бродить по Шафтсбери-авеню.
Потом, после этой улицы, заходишь куда-то, где кто-то беседует, кто-то не утруждает себя разговором. Он говорит, она говорит, кто-то еще говорит, и все так часто говорено, что понятно с первого слога. Споры, смех, старые горести оседают в воздухе, и он становится душным. Я хватаю какую-то книжку, открываю, пробегаю наугад полстранички. Никак они не починят носик у этого чайника. Танцует девочка, наряженная в материнское платье.
Но тут Рода, или это Луис, истомленный, мятущийся дух, заглянет и снова исчезнет. Им требуется сюжет, верно? Им требуется смысл, да? Простая, обычная сценка - им мало этого. Им мало: ждать, когда что-то будет сказано как по-писаному; заметить, что фраза всеми краями влегла, как по мерке, в нужное место, создав характер; заметить четкий очерк той группки на выцветшем небе. Но если им непременно подавай остроту, так я и смерть повидал, и убийство, самоубийство -все в одной комнате. Кто-то входит, кто-то выходит. И рыданья на лестнице. Я слышал, как нитки рвутся, как завязываются узлы, и тихие стежки по батисту, по батисту у женщины на коленях. Зачем, как Луис, во всем искать смысл, зачем, как Рода, нестись в далекую рощу и, разводя ветки лавров, разглядывать статуи? Они говорят, что надо бить крыльями против ветра, что там, за ненастьем, сияет солнце; солнце падает отвесно в пруды, опушенные ивами. (Сейчас ноябрь; бедолаги протягивают навстречу спичечные коробки в корявых, обветренных пальцах). Они говорят, что там можно найти полную, конечную истину, и добродетель, здесь шаркающая по слепым тупикам, там совершенна. Рода - шея вытянута, слепой фанатический взгляд - летит мимо нас. Луис, такой теперь вальяжный, идет к своему оконцу среди ноздреватых крыш и долго смотрит в ту сторону, где она исчезла, а должен бы сидеть у себя в конторе, между машинистками и телефоном, и все это перерабатывать во имя нашего возрождения и реформы еще не рожденного мира.
Но в этой комнате, куда я вхожу без стука, все выговаривается как по-писаному. Я иду к книжной полке. Можно, если вздумается, пробежать наугад откуда-нибудь полстранички. Говорить мне не надо. Я слушаю. Я чудесным образом начеку. Конечно, эту поэму не прочтешь одним махом. Много страниц испорчено, заляпано, выдрано, слиплось от листьев, остатков вербены, герани. Чтобы эту поэму читать, нужны тысячи глаз, как вот у прожектора в полночной Атлантике: он ворочает глыбы катящихся волн, и кое-где, может быть, они опрыснуты водорослями, а то вдруг зияют и вылезает из них чудо морское. Главное никакой неприязни и ревности, только не вмешиваться. С бесконечным терпеньем, трепетом следить, чтобы ни единый звук не выпал, даже паучьи шажки на листе, даже ропот совсем уже постороннего крана. И ничего не отбрасывать в страхе, не воротить от ужаса нос. Поэта, написавшего эту страницу (я читаю, а они говорят, говорят), на горизонте не видно. Нет ни запятых, ни отточий. Спотыкливые строки. Многое - дикий вздор. Но, какой ты ни скептик, ты вконец утратишь всякую бдительность и, когда откроется дверь, будешь весь нераздельное, сплошное приятие. Можешь даже всплакнуть; или взмахом клинка отсечь безжалостно грязь, кору, невесть какие наросты. И так (пока они говорят) ниже, ниже запускать сеть и осторожно вытащить на поверхность то, что он сказал, что она сказала, и все уложить в стихи.
Вот я и наслушался их разговоров. Они ушли. Я один. Я могу без конца смотреть на огонь, он горит, горит, так купола горят, или бездна; вдруг полено какое-нибудь прикинется эшафотом, и западней, и долиной счастья; теперь свернулось, обернулось змеей, малиновой, в белых чешуйках. Апельсин на шторе взбухает у попугая под клювом. Пи-и, пи-и, - жужжит огонь, как жужжат в глубине леса букашки. Пи-и, пи-и, он трещит, а за окном ветки гребут по небу и картечным залпом обрушивается дерево. Звуки лондонской ночи. А потом я слышу тот единственный звук, которого я жду. Он ближе, ближе, подходит, запинается, останавливается у двери. Я кричу: "Войди. Посиди со мною. Посиди на краешке этого кресла". Не вынеся старого обмана души, я кричу: "Иди же, иди ко мне".
- Я возвращаюсь из офиса, - Луис говорил, - сюда вешаю пальто, туда ставлю стек - приятно воображать, будто Ришелье ходил с такой же точно тростью. Слагаю с себя, так сказать, атрибуты власти. Я сидел за полированным столом одесную директора. Карты наших успешных свершений смотрели на нас со стен. Мы оплели мир сетью своих кораблей. Перевязали весь глобус нитями. Меня немыслимо ценят. Все юные дамы в нашем офисе оживляются, когда я вхожу. Я могу теперь ужинать где вздумается и без ложной скромности полагаю, что скоро заведу себе дом в Суррее, два автомобиля, зимний сад и немыслимые какие-то дыни. И все-таки я снова, снова прихожу к себе на чердак, вешаю шляпу и в одиночестве продолжаю странный опыт, которым занят с тех пор, как впервые стукнул кулаком по той, крашенной под дуб двери моего наставника. Я раскрываю маленькую книжицу. Читаю одно стихотворение. Одно - и довольно.
О ветр осенний...
О, ветр осенний, ты не в ладах с моим столом красного дерева, и с устрицами, и - увы, увы, - с пошлостью моей любовницы, актрисульки, которая так и не выучилась как человек говорить по-английски...
О ветр осенний, когда повеешь...
Рода, со своей пристальной отвлеченностью, со своими невидящими глазами цвета голой улитки, Рода тебе не мешает, о ветр осенний, придет ли в полночь, под взглядами звезд, или в прозаичнейший час полудня. Она стоит у окна и смотрит на трубы, на битые стекла, на нищенские дома.
О ветр осенний, когда повеешь...
Моя задача, моя ноша всегда тяжелей, чем у всех. Мне на плечи поставили пирамиду. Я пытался осилить огромный труд. Волок непослушную, буйную, злую упряжку. Со своим австралийским акцентом сидел по обжоркам, перед всякой мелкой сошкой заискивал и никогда вдобавок не забывал своих строгих, важных понятий и тех узлов, которые следует развязать. В детстве мне снился Нил, и не хотелось проснуться, даром что я же колотил кулаком по той под дуб крашеной двери. Куда бы счастливей - быть рожденным вовсе без судьбы, как Сьюзен, как Персивал - я их ведь больше всех и люблю.
О ветр осенний, когда повеешь,
Чтоб тихий дождик лил?
Вся жизнь была для меня чудовищной передрягой. Я как огромный какой-то всасыватель, как жадный, липучий, как ненасытный какой-то рот. Вечно мне не терпится выгрызть косточку, засевшую в плоти плода. Я так мало знал простого обыкновенного счастья, и любовницу я себе завел такую, чтобы на фоне ее невозможного пошлого говорка чувствовать себя вольготно. Но она только забросала пол своим грязным исподним, а мальчишки-посыльные окликают меня десять раз на дню, передразнивая мой степенный, натянутый шаг.
О ветр осенний, когда повеешь,
Чтоб тихий дождик лил?
Что за судьба такая - зачем островерхая пирамида мне давит на ребра все эти годы? Так что я помню Нил, и как женщины с красными кувшинами на головах бредут к берегу; и чувствую, как меня то в долгую зиму вплетают, то в лето, пока хлеба текут, пока стынут ручьи. Я - не преходящая, отдельная особь. Жизнь моя - не мгновенная яркая искра, как те, что разбрасывает бриллиант. Я иду под землей петлисто, будто тюремщик из камеры в камеру переносит лампу. Запомнить, соткать воедино, сплести в канат многие нити, тонкие, толстые, рваные, прочные, нити долгой нашей истории, наш буйный и пестрый день - такая моя судьба. Вечно мне еще что-то нужно понять; заметить неверно взятую ноту; осудить фальшь. Разбитые, грязные эти крыши - зонты над трубами, отставшие черепицы, худые робкие кошки, чердачные окна. Я пробираюсь по битым стеклам, среди ноздреватых черепиц и вижу одни только злые, голодные лица.
Предположим, я из всего этого создал бы что-то путное - один стишок всего, на одной страничке, а потом бы я умер. Могу вас уверить - не без удовлетворения. Персивал умер. Рода меня бросила. Но я доживу до иссохшей, угасшей старости и, всеми почитаемый, буду своей златоверхой тростью выстукивать путь по городским мостовым. И может быть, я никогда не умру, никогда не достигну даже такой протяженности и постоянства...
О ветр осенний, когда повеешь,
Чтоб тихий дождик лил?
Персивал цвел среди зеленой листвы, и в землю зарыли Персивала, а все зеленые ветки его еще вздыхали на летнем ветру. Рода, с которой я делился молчаньем, когда говорили другие, которая отставала и отворачивалась, когда другие сбивались в табун и скакали, шелковисто поигрывая боками, по тучному лугу, - Рода теперь ушла, как пустынный зной. Когда городские крыши идут волдырями от солнца, я думаю о ней; когда стучатся об землю жухлые листья; когда те старики приходят и пронзают острыми палками бумажные клочья, как мы ее пронзали ...
О ветр осенний, когда повеешь,
Чтоб тихий дождик лил?
А я, о Господи, с любезной
Опять в постели был!
Но надо вернуться к моей книге; вернуться к моему опыту.
- Ах, жизнь, как же я боялась тебя, - Рода говорила. - Ах, люди, как же я вас ненавидела! Как вы толкались, как лезли, какие жуткие были у вас лица на Оксфорд-стрит, какие мерзкие вы пялились друг на друга в подземке! И вот теперь - я взбираюсь на гору, с нее я увижу Африку, а в душу впечатались: свертки и ваши лица. Вы запятнали меня, испоганили. От вас так мучительно пахло, когда вы строились у дверей, чтобы купить билет. И все одеты в какие-то непотребные тона бурого, серого, нет чтобы хоть перо яркое воткнуть в шляпку. И ни у кого не хватает духу быть вот не тем-то, а тем. Какого распада души вы требовали от человека, чтобы один только день ему одолеть, какого вранья, поклонов, шарканья, трепотни, подхалимства! Как, приковав меня к одному месту, к одному часу, стулу, сами вы усаживались напротив! Как у меня вырывали те пробелы, что сквозят между одним и другим часом, скатывали их в грязные шарики и своими сальными лапами бросали в мусорную корзину! А ведь в них была моя жизнь.
И я покорялась. Смешки и зевки прикрывала рукой. Не вышла на улицу, не разбила бутылку в бешенстве о сточный желоб. Натужно прикидывалась, будто не удивляюсь. Что вы делали, то и я. Сьюзен и Джинни так натягивают чулки - ну и я тоже. Жизнь была так ужасна, что я заслонялась то одним щитком, то другим. Гляну на жизнь сквозь тот, гляну сквозь этот; здесь будут розовые лепестки, там виноградные листья - я улицу покрывала, Оксфорд-стрит, Пиккадилли-Серкес, всем жаром и зыбью моей души, розовыми лепестками, виноградными листьями. А еще были чемоданы, они стояли в коридоре, когда начинались каникулы. Я тихонько кралась - читать наклейки, мечтать об именах, о лицах. Харрогит, может быть, или это Эдинбург дрожал в золотом ореоле, когда девочка, чье имя я позабыла, ступала там на тротуар. И это было имя, одно только имя. Я бросила Луиса; я боялась объятий. Как только ни уклонялась от них. Я молила день, чтобы он обратился ночью. Томилась, ждала, когда сплющится комод, когда постель станет мягкой и я поплыву на весу и увижу, как вытягиваются деревья, как лица вытягиваются, и там зеленый склон среди вереска, и грустно прощаются двое. Я разбрасывала слова веером, как сеятель кидает зерна на голые вспаханные борозды. Я вечно мечтала продлить ночь, тесней, тесней ее набить снами.
А потом, в каком-то зале, я раздвинула ветки музыки и увидела, какой мы построили дом; квадрат стоял на прямоугольнике. "В этом доме есть всё" - так я думала, продираясь в толчее по омнибусу, когда умер Персивал; и все же я поехала в Гринвич. Бредя по набережной, я молилась, чтобы мне вечно брести по краю мира, где никакой нет растительности, только вдруг то там, то сям встает мраморная колонна. Я бросила свой букетик в крутую волну. "Поглоти меня, отнеси далеко-далеко", - я говорила волне. Та волна разбилась; завял тот букетик. Я теперь редко думаю про Персивала.
И вот я взбираюсь на эту испанскую гору; буду себе представлять, будто круп моего мула - постель, а сама я лежу при смерти. Только тонкая простыня отделяет меня от бездны. И уже не такие жесткие комья матраса. Мы спотыкаемся - мы взбираемся выше, выше. Моя тропа всегда вела вверх, вверх, к одинокому дереву у пруда на самой вершине. Я охотилась за красотой, вечерами, когда горы смыкались, как крылья уснувшей птицы. Я красную гвоздику срывала, а то выхватывала соломину из летучего роя. Я одна лежала на мураве, перекатывала старую голую косточку, думала: вот ветер перестанет прочесывать высь, и ничего здесь, наверное, не найдут, ничего, кроме горсти праха.
Мул спотыкается, он взбирается выше, выше. Горная гряда встает, как туман, но я с вершины увижу Африку. Вот постель подо мной оседает. Простыни в желтых дырьях, сейчас я в них провалюсь. Добрая женщина с лицом как у белой лошади, прощально взмахнув рукой, собирается уходить. Но кто же со мной пойдет? Только цветы. Опьяненный тонкий хмель и застенчивый цветок, что плачет у воды от сладкой муки. Я их собрала, сплела из них венок и подарила - но кому? кому? Мы теперь идем по самому краю пропасти. Там, внизу плывут огни рыболовных судов. Скалы исчезли. Серые, мелкие, под нами, несчетные, зыблются волны. Я ничего не вижу. Не чувствую под рукой. Вдруг мы упадем, и волны нас понесут. И море забарабанит в уши. Белые лепестки потемнеют в морской воде. Миг еще поколышутся и утонут. Волны меня закружат, накроют. Все обрушивается, меня накрывает ливнем и - меня больше нет.
И однако - у этого дерева колючие ветки; это жесткая линия крыши. Странные, желтым и красным крашенные, вздутые - это лица. Нащупав ногою землю, я делаю несколько осторожных шагов и вдавливаю кулак в неподатливую дверь какой-то испанской гостиницы.
Солнце садилось. Треснула твердая косточка дня, и свет протекал сквозь осколки. По волнам постреливало багрянцем, золотом, быстрыми стрелами, оперенными тьмой. Рассеянные лучи блуждали, мелькали, будто это сигналы с потонувших островов или мечут дротики наглые хохочущие мальчишки. Но когда они приближались к берегу, волны были совсем лишены света и медленно обрушивались, как стена, серая каменная стена без единой светлой щелки.
Поднялся ветер; дрожь пробирала листву; и она утрачивала свою темную плотность, серела, белела, пока деревья качали кронами. Ястреб, расположившийся на самой верхней ветке, похлопал веками, взмыл, воспарил и далеко-далеко улетел. Ржанка кричала над топями, отлетала, кружила, все дальше кричала, одна. Дым поездов и труб стлался и рвался и делался частью шерстистого полога, висевшего над полями и морем.
Жито теперь собрали. Только колкая стерня осталась от пышных, текущих хлебов. Большая сова задумчиво снялась со своего вяза и так, будто ей протянули веревку, по ней взобралась на верхушку кедра. В горах расплывались и снова съеживались, проходя, медленные тени. Пруд лежал белый и тихий на вершине пустоши. Ни мохнатая морда сюда не заглянет, не всплеснет копыто, жаркий нос не обнюхает воду. Птичка, усевшись на серой ветке, ледяной водой полоскала клюв. Колеса не шелестнут, не переступят копыта, только ветер, вдруг взревев, наполнит паруса и прошуршит по траве. Одинокая косточка лежала, тисненная ветром, беленная солнцем до того, что засияла, как морем отполированный прутик. Дерево, весной пламеневшее, как лисий хвост, летом жадно подставлявшее листья ласке южного ветра, теперь стояло черное, как чугун, и такое же голое.
Берег отодвинулся далеко, ни блестящей крыши не видно, ни мигающего окошка. Тень тяжело навалилась на землю, поглотила все ненадежные путы, все несущественные препоны. Только жидкие тени туч остались, да ливневый шквал, да редкие стрелы солнца, а то вдруг синяк расползался на черном, заплаканном небе. Деревья разметили далекие горы одиноко, как обелиски.
Вечернее солнце, утратив силу и жар, придало зато колориту столам и стульям, выложило их узорными, темными и желтыми инкрустациями. Прочерченные тенями, они казались теперь тяжелей, будто цвет, накренясь, натекал на одну сторону. Обыкновенный нож, вилка, стакан - удлинились, взбухли, были полны значенья. Обведенное золотым кругом, зеркало держало все это в себе, как будто навеки.
А на берегу меж тем протянулись тени; углубилась темь. Тот черный, как утюг, ботинок растекся синей глубокой лужей. Утратили твердость скалы. Вода вокруг старой лодки стала темной, будто кишела мидиями. Пена сделалась сизой, а кое-где жемчужно светилась на отуманенном песке.
- Хэмптон-Корт, - Бернард говорил, - Хэмптон-Корт. Место нашей встречи. Вот они - красные трубы, зубчатые стены Хэмптон-Корта. Тон, каким я произношу "Хэмптон-Корт", доказывает, как я немолод. Десять лет тому назад, пятнадцать лет, я бы сказал: "Хэмптон-Корт?" - этак вопросительно: что там такое? пруды? лабиринты? Или придыхательно: что там припасено для меня? кого я там встречу? Теперь - Хэмптон-Корт, Хэмптон-Корт - как гонг вызванивает в пространстве, которое я расчищал так старательно полудюжиной телефонных звонков и почтовых открыток, и звук звенит, и гудит, и разносится: и встают картины - закаты, шлюпки, старые дамы подбирают юбки, зимняя урна, несколько нарциссов посреди марта, - всплывают на поверхность из глубоких-глубоких вод.
Там, у двери, где назначена встреча, уже стоят - Сьюзен, Луис, Рода, Джинни и Невил. Уже слились. Но с той секунды, как я подойду, сложится новая группа, новый рисунок. То, что теперь течет, расточается, щедро образуя разные сценки, сразу остановится и застынет. И так не хочется покоряться неизбежному. Уже в пятидесяти шагах я чувствую, как меняется весь мой состав. Меня притягивает их магнитом. Я подхожу. Они не видят. Вот Рода увидела, но она же боится потрясения встреч и прикидывается, будто меня не узнает. Вот Невил оборачивается. Подняв руку, приветствуя Невила, я вдруг ору: "Я тоже умею сушить розы в сонетах Шекспира!" и - бог знает, что творится со мной. Мой утлый челн валко подпрыгивает на рубленых, диких волнах. Нет панацеи (я должен заметить) против потрясения встреч.
Вот когда весна приходит, холодная, ливневая, с внезапными желтыми крокусами, - я разглядываю мясо под синим навесом, щупаю тяжелые серебряные мешки чая, изюма, а сама вспоминаю, как солнце вставало, и ласточки крыльями стригли траву, и Бернард сочинял фразы, и мы были маленькие, и над нами дрожала листва, многослойная, легкая, и разбивала небесную синь, и отряхивала брызги света на тощие корни бука, на которых я сидела и плакала. Вспорхнул лесной голубь. Я вскочила и побежала за фразами, а они поднимались, как стропы воздушного шара, выше, выше, с ветки на ветку, они меня покидали, они мне не давались. И тогда, как треснутая чашка, разбивается покой моего утра, и, опуская на пол мешок с мукой, я думаю: жизнь замкнула меня, стоит, как стекло вокруг того пленного тростника.
Я держу ножницы, срезаю штокрозы, неужели это я, та самая, что была в Элведоне, ступала по скользким чернильным орешкам и видела, как леди писала, как дворники мели метлами двор. Мы бежали сломя голову, боялись - застрелят, распнут гвоздями, как горностаев, на двери конюшни. А теперь я взвешиваю, теперь закатываю консервы. Вечером я сижу в кресле, тянусь рукой к своему шитью; и слышу, как храпит мой муж; и вскидываю глаза на свет фар, слепя прокатывающий по окну, и чувствую: волны жизни опадают и рушатся вокруг меня, а я пустила корни; я слышу крики, вижу, как жизни других относит роем соломин за сваи моста, пока я вожу иглой и пропускаю свою нитку сквозь ситец.
Иной раз мне вспомнится Персивал, он же меня любил. Он скакал на коне и упал в Индии. Иной раз вспомнится Рода. Чьи-то крики меня мучат вдруг среди ночи. А так обычно я гуляю, довольная, со своими детьми. Я обрезаю штокрозам мертвые лепестки. Я расплылась, я поседела до времени, но ясными глазами, грушевидными своими глазами я оглядываю мои поля.
- Я стою тут, - Джинни говорила, - на этой станции подземки, где сходится все что душе угодно - Южная сторона Пиккадилли встречается с Северной стороной, а Хеймаркет назначил свидание Риджент-стрит. Я еще постою минуточку под мостовой, в самом центре Лондона. Несчетные колеса шуршат, ноги топают прямо у меня над головой. Великие проспекты цивилизации встречаются тут и разбегаются по своим делам. Я в самом центре жизни. Но боже ты мой! Неужели там, в зеркале, - это я? Какая жалкая, какая усохшая, как я постарела! Да, прошла моя молодость. Теперь уже я не часть бесконечного шествия. Миллионы сходят по этим страшным ступеням. Огромные, неумолимые колеса вертятся, гонят их вниз. Миллионы поумирали. Персивал умер. А я еще двигаюсь. Все живу. Но кто придет, интересно, если сейчас подать сигнал?
Дрожащая тварь - вот кто я, с ходящими от страха боками, с бухающим сердцем. Но нет, я не стану трусить. Огрею себя по бокам хлыстом. Я не скулящая тварь, ползущая в тень. Это так у меня, минутное, случайно себя увидела, времени не было приготовиться к тому, что увижу, как всегда я готовлюсь, - вот и спасовала. Что правда, то правда; прошла моя молодость скоро буду поднимать руку без толку, и мой шарф опадет на плечо, не подав сигнал. И не слышать мне внезапного вздоха в ночи, не чуять во тьме: кто-то ко мне идет. И не будет, не будет в черном туннеле тех отражений в стекле. Загляну в чужое лицо и пойму: он высматривает другую. Кто спорит, беззвучный стоячий полет по скользящим ступеням, как страшный крылатый спуск армии мертвецов, и безжалостный мчащийся гул механизмов, толкающих нас, всем скопом, вниз, вниз, - на секунду нагнал на меня страху, вот и захотелось куда-нибудь побежать и укрыться.
Но теперь уж дудки; тщательно наводя красоту перед зеркалом, для уверенности, я даю себе честное слово: больше не трусить. Подумать только величавые омнибусы, красные, желтые, останавливаются, трогают, и какая четкость! И автомобили - какая роскошь, то до пешего шага притормозят, то стремительно дунут с места; и какие мужчины, какие женщины во всей оснастке плывут мимо. Триумфальное шествие; победное; орлы медные, и знамена, и литавры, и лавры, завоеванные в бою. Эти получше, чем дикари в набедренных тряпках и с колтунными гривами женщины, колышущие длинными грудями, и дети их дергают за длинные груди. Широкие магистрали - Пиккадилли Южная, Пиккадилли Северная, Риджент-стрит и Хеймаркет, - песком присыпанные аллеи победы, проложенные сквозь джунгли. Ну а сама я, в лакированных туфельках, в газовой, эфемерной косыночке - губы подкрашены, четко подведены брови, - вместе со всеми победно выступаю с оркестром.
И как они форсят своими нарядами, даже тут, под землей, сияют, искрятся. У таких - и земле не лежать сырой и червивой. А витрины сияют кисеей и шелками, а белье - это же сплошь миллионы стежков дивной, немыслимой вышивки. Малиновое, зеленое, лиловое - на все вкусы крашено. Подумать только - как эти люди организуют, раскатывают, разглаживают, красят и, взрывая горы, прорубают туннели. Поднимаются и ухают вниз лифты; поезда останавливаются, трогаются поезда, неуклонно, как волны. Это - мое. Этот мир по мне, я встаю под его знамена. Какие глупости - побежать и укрыться! Когда они такие отважные, дерзкие, такие сильные и посреди самых важных удивительных дел могут приостановиться и что-то смешное черкнуть на заборе. Так что напудрюсь, подкрашу губы. Порезче обозначу надлом бровей. Поднимусь наверх, со всеми вместе, очень прямо, встану на Пиккадилли-Серкес. Четким взмахом руки выхвачу одно такси из потока, и водитель с неописуемой прытью покажет, что понимает мои сигналы. Значит, я еще ничего. Мужские кивки на улицах все еще для меня как тихий наклон хлебов, когда легкий ветер ерошит их и они краснеют.
Поеду в свой собственный дом. Расставлю по вазам охапки немыслимых, дивных цветов, кивающих мне с высоких стеблей. Здесь поставлю стул, там другой. Сигареты, рюмки, непочатая книжка в веселой обложке, все по местам - вдруг Бернард заглянет, или Невил, или Луис. Но может, это вовсе и не Бернард, не Луис или Невил, а кто-то новый придет, кто-то совсем незнакомый, просто на лестнице встретила и шепнула через плечо: "Приди". Он сегодня придет; кто-то новый, кого я совсем не знаю. Пусть спускаются немые полчища мертвых. Я шагаю вперед.
- Мне не нужна теперь комната, - Невил говорил, - и стены, камин. Молодость прошла. Я без зависти прохожу мимо дома Джинни, с улыбкой оглядываю юнца у двери, несколько нервно теребящего галстук. Пусть себе этот франт жмет на звонок; пусть ее застанет. Я и сам могу ее застать, если вздумается; если нет - прохожу мимо. Былая едкость утратила остроту; козни, каверзы, горечь все смыло. Но и слава наша угасла. Когда были молоды, где только мы не сидели: на сквозняке, на голых скамьях, под вечное хлопанье двери. Мы барахтались, полуголые, как юнги, обдающие друг друга из шланга. А теперь я, ей-богу, любуюсь тем, как люди после дневных трудов текут из подземки - единодушные, неразличимые и несчетные. Я свое получил. Я бесстрастно смотрю.
Мы, в конце концов, ни за что не в ответе. Мы не судьи. Не наше это дело: пытать себе подобных тисками и заковывать в кандалы; всходить на трибуны и наставлять их бледными воскресными вечерами. Лучше на розы смотреть или Шекспира читать, как я, скажем, его читаю, здесь, на Шафтсбери-авеню. Вот шут идет, а вот и злодей, а вот, пылая на своем баркасе, в лимизине плывет Клеопатра. И еще окаянные, безносые люди подпирают стену полицейского участка - ноги в огне - и воют. Да это поэзия сама - и писать ничего не надо. Все безупречно разыгрывают свои роли, и до того, как откроют рот, я уже знаю, что они скажут, и жду того райского мига, когда скажется слово, которое надо бы записать. Да ради одной такой пьесы я могу до скончания века бродить по Шафтсбери-авеню.
Потом, после этой улицы, заходишь куда-то, где кто-то беседует, кто-то не утруждает себя разговором. Он говорит, она говорит, кто-то еще говорит, и все так часто говорено, что понятно с первого слога. Споры, смех, старые горести оседают в воздухе, и он становится душным. Я хватаю какую-то книжку, открываю, пробегаю наугад полстранички. Никак они не починят носик у этого чайника. Танцует девочка, наряженная в материнское платье.
Но тут Рода, или это Луис, истомленный, мятущийся дух, заглянет и снова исчезнет. Им требуется сюжет, верно? Им требуется смысл, да? Простая, обычная сценка - им мало этого. Им мало: ждать, когда что-то будет сказано как по-писаному; заметить, что фраза всеми краями влегла, как по мерке, в нужное место, создав характер; заметить четкий очерк той группки на выцветшем небе. Но если им непременно подавай остроту, так я и смерть повидал, и убийство, самоубийство -все в одной комнате. Кто-то входит, кто-то выходит. И рыданья на лестнице. Я слышал, как нитки рвутся, как завязываются узлы, и тихие стежки по батисту, по батисту у женщины на коленях. Зачем, как Луис, во всем искать смысл, зачем, как Рода, нестись в далекую рощу и, разводя ветки лавров, разглядывать статуи? Они говорят, что надо бить крыльями против ветра, что там, за ненастьем, сияет солнце; солнце падает отвесно в пруды, опушенные ивами. (Сейчас ноябрь; бедолаги протягивают навстречу спичечные коробки в корявых, обветренных пальцах). Они говорят, что там можно найти полную, конечную истину, и добродетель, здесь шаркающая по слепым тупикам, там совершенна. Рода - шея вытянута, слепой фанатический взгляд - летит мимо нас. Луис, такой теперь вальяжный, идет к своему оконцу среди ноздреватых крыш и долго смотрит в ту сторону, где она исчезла, а должен бы сидеть у себя в конторе, между машинистками и телефоном, и все это перерабатывать во имя нашего возрождения и реформы еще не рожденного мира.
Но в этой комнате, куда я вхожу без стука, все выговаривается как по-писаному. Я иду к книжной полке. Можно, если вздумается, пробежать наугад откуда-нибудь полстранички. Говорить мне не надо. Я слушаю. Я чудесным образом начеку. Конечно, эту поэму не прочтешь одним махом. Много страниц испорчено, заляпано, выдрано, слиплось от листьев, остатков вербены, герани. Чтобы эту поэму читать, нужны тысячи глаз, как вот у прожектора в полночной Атлантике: он ворочает глыбы катящихся волн, и кое-где, может быть, они опрыснуты водорослями, а то вдруг зияют и вылезает из них чудо морское. Главное никакой неприязни и ревности, только не вмешиваться. С бесконечным терпеньем, трепетом следить, чтобы ни единый звук не выпал, даже паучьи шажки на листе, даже ропот совсем уже постороннего крана. И ничего не отбрасывать в страхе, не воротить от ужаса нос. Поэта, написавшего эту страницу (я читаю, а они говорят, говорят), на горизонте не видно. Нет ни запятых, ни отточий. Спотыкливые строки. Многое - дикий вздор. Но, какой ты ни скептик, ты вконец утратишь всякую бдительность и, когда откроется дверь, будешь весь нераздельное, сплошное приятие. Можешь даже всплакнуть; или взмахом клинка отсечь безжалостно грязь, кору, невесть какие наросты. И так (пока они говорят) ниже, ниже запускать сеть и осторожно вытащить на поверхность то, что он сказал, что она сказала, и все уложить в стихи.
Вот я и наслушался их разговоров. Они ушли. Я один. Я могу без конца смотреть на огонь, он горит, горит, так купола горят, или бездна; вдруг полено какое-нибудь прикинется эшафотом, и западней, и долиной счастья; теперь свернулось, обернулось змеей, малиновой, в белых чешуйках. Апельсин на шторе взбухает у попугая под клювом. Пи-и, пи-и, - жужжит огонь, как жужжат в глубине леса букашки. Пи-и, пи-и, он трещит, а за окном ветки гребут по небу и картечным залпом обрушивается дерево. Звуки лондонской ночи. А потом я слышу тот единственный звук, которого я жду. Он ближе, ближе, подходит, запинается, останавливается у двери. Я кричу: "Войди. Посиди со мною. Посиди на краешке этого кресла". Не вынеся старого обмана души, я кричу: "Иди же, иди ко мне".
- Я возвращаюсь из офиса, - Луис говорил, - сюда вешаю пальто, туда ставлю стек - приятно воображать, будто Ришелье ходил с такой же точно тростью. Слагаю с себя, так сказать, атрибуты власти. Я сидел за полированным столом одесную директора. Карты наших успешных свершений смотрели на нас со стен. Мы оплели мир сетью своих кораблей. Перевязали весь глобус нитями. Меня немыслимо ценят. Все юные дамы в нашем офисе оживляются, когда я вхожу. Я могу теперь ужинать где вздумается и без ложной скромности полагаю, что скоро заведу себе дом в Суррее, два автомобиля, зимний сад и немыслимые какие-то дыни. И все-таки я снова, снова прихожу к себе на чердак, вешаю шляпу и в одиночестве продолжаю странный опыт, которым занят с тех пор, как впервые стукнул кулаком по той, крашенной под дуб двери моего наставника. Я раскрываю маленькую книжицу. Читаю одно стихотворение. Одно - и довольно.
О ветр осенний...
О, ветр осенний, ты не в ладах с моим столом красного дерева, и с устрицами, и - увы, увы, - с пошлостью моей любовницы, актрисульки, которая так и не выучилась как человек говорить по-английски...
О ветр осенний, когда повеешь...
Рода, со своей пристальной отвлеченностью, со своими невидящими глазами цвета голой улитки, Рода тебе не мешает, о ветр осенний, придет ли в полночь, под взглядами звезд, или в прозаичнейший час полудня. Она стоит у окна и смотрит на трубы, на битые стекла, на нищенские дома.
О ветр осенний, когда повеешь...
Моя задача, моя ноша всегда тяжелей, чем у всех. Мне на плечи поставили пирамиду. Я пытался осилить огромный труд. Волок непослушную, буйную, злую упряжку. Со своим австралийским акцентом сидел по обжоркам, перед всякой мелкой сошкой заискивал и никогда вдобавок не забывал своих строгих, важных понятий и тех узлов, которые следует развязать. В детстве мне снился Нил, и не хотелось проснуться, даром что я же колотил кулаком по той под дуб крашеной двери. Куда бы счастливей - быть рожденным вовсе без судьбы, как Сьюзен, как Персивал - я их ведь больше всех и люблю.
О ветр осенний, когда повеешь,
Чтоб тихий дождик лил?
Вся жизнь была для меня чудовищной передрягой. Я как огромный какой-то всасыватель, как жадный, липучий, как ненасытный какой-то рот. Вечно мне не терпится выгрызть косточку, засевшую в плоти плода. Я так мало знал простого обыкновенного счастья, и любовницу я себе завел такую, чтобы на фоне ее невозможного пошлого говорка чувствовать себя вольготно. Но она только забросала пол своим грязным исподним, а мальчишки-посыльные окликают меня десять раз на дню, передразнивая мой степенный, натянутый шаг.
О ветр осенний, когда повеешь,
Чтоб тихий дождик лил?
Что за судьба такая - зачем островерхая пирамида мне давит на ребра все эти годы? Так что я помню Нил, и как женщины с красными кувшинами на головах бредут к берегу; и чувствую, как меня то в долгую зиму вплетают, то в лето, пока хлеба текут, пока стынут ручьи. Я - не преходящая, отдельная особь. Жизнь моя - не мгновенная яркая искра, как те, что разбрасывает бриллиант. Я иду под землей петлисто, будто тюремщик из камеры в камеру переносит лампу. Запомнить, соткать воедино, сплести в канат многие нити, тонкие, толстые, рваные, прочные, нити долгой нашей истории, наш буйный и пестрый день - такая моя судьба. Вечно мне еще что-то нужно понять; заметить неверно взятую ноту; осудить фальшь. Разбитые, грязные эти крыши - зонты над трубами, отставшие черепицы, худые робкие кошки, чердачные окна. Я пробираюсь по битым стеклам, среди ноздреватых черепиц и вижу одни только злые, голодные лица.
Предположим, я из всего этого создал бы что-то путное - один стишок всего, на одной страничке, а потом бы я умер. Могу вас уверить - не без удовлетворения. Персивал умер. Рода меня бросила. Но я доживу до иссохшей, угасшей старости и, всеми почитаемый, буду своей златоверхой тростью выстукивать путь по городским мостовым. И может быть, я никогда не умру, никогда не достигну даже такой протяженности и постоянства...
О ветр осенний, когда повеешь,
Чтоб тихий дождик лил?
Персивал цвел среди зеленой листвы, и в землю зарыли Персивала, а все зеленые ветки его еще вздыхали на летнем ветру. Рода, с которой я делился молчаньем, когда говорили другие, которая отставала и отворачивалась, когда другие сбивались в табун и скакали, шелковисто поигрывая боками, по тучному лугу, - Рода теперь ушла, как пустынный зной. Когда городские крыши идут волдырями от солнца, я думаю о ней; когда стучатся об землю жухлые листья; когда те старики приходят и пронзают острыми палками бумажные клочья, как мы ее пронзали ...
О ветр осенний, когда повеешь,
Чтоб тихий дождик лил?
А я, о Господи, с любезной
Опять в постели был!
Но надо вернуться к моей книге; вернуться к моему опыту.
- Ах, жизнь, как же я боялась тебя, - Рода говорила. - Ах, люди, как же я вас ненавидела! Как вы толкались, как лезли, какие жуткие были у вас лица на Оксфорд-стрит, какие мерзкие вы пялились друг на друга в подземке! И вот теперь - я взбираюсь на гору, с нее я увижу Африку, а в душу впечатались: свертки и ваши лица. Вы запятнали меня, испоганили. От вас так мучительно пахло, когда вы строились у дверей, чтобы купить билет. И все одеты в какие-то непотребные тона бурого, серого, нет чтобы хоть перо яркое воткнуть в шляпку. И ни у кого не хватает духу быть вот не тем-то, а тем. Какого распада души вы требовали от человека, чтобы один только день ему одолеть, какого вранья, поклонов, шарканья, трепотни, подхалимства! Как, приковав меня к одному месту, к одному часу, стулу, сами вы усаживались напротив! Как у меня вырывали те пробелы, что сквозят между одним и другим часом, скатывали их в грязные шарики и своими сальными лапами бросали в мусорную корзину! А ведь в них была моя жизнь.
И я покорялась. Смешки и зевки прикрывала рукой. Не вышла на улицу, не разбила бутылку в бешенстве о сточный желоб. Натужно прикидывалась, будто не удивляюсь. Что вы делали, то и я. Сьюзен и Джинни так натягивают чулки - ну и я тоже. Жизнь была так ужасна, что я заслонялась то одним щитком, то другим. Гляну на жизнь сквозь тот, гляну сквозь этот; здесь будут розовые лепестки, там виноградные листья - я улицу покрывала, Оксфорд-стрит, Пиккадилли-Серкес, всем жаром и зыбью моей души, розовыми лепестками, виноградными листьями. А еще были чемоданы, они стояли в коридоре, когда начинались каникулы. Я тихонько кралась - читать наклейки, мечтать об именах, о лицах. Харрогит, может быть, или это Эдинбург дрожал в золотом ореоле, когда девочка, чье имя я позабыла, ступала там на тротуар. И это было имя, одно только имя. Я бросила Луиса; я боялась объятий. Как только ни уклонялась от них. Я молила день, чтобы он обратился ночью. Томилась, ждала, когда сплющится комод, когда постель станет мягкой и я поплыву на весу и увижу, как вытягиваются деревья, как лица вытягиваются, и там зеленый склон среди вереска, и грустно прощаются двое. Я разбрасывала слова веером, как сеятель кидает зерна на голые вспаханные борозды. Я вечно мечтала продлить ночь, тесней, тесней ее набить снами.
А потом, в каком-то зале, я раздвинула ветки музыки и увидела, какой мы построили дом; квадрат стоял на прямоугольнике. "В этом доме есть всё" - так я думала, продираясь в толчее по омнибусу, когда умер Персивал; и все же я поехала в Гринвич. Бредя по набережной, я молилась, чтобы мне вечно брести по краю мира, где никакой нет растительности, только вдруг то там, то сям встает мраморная колонна. Я бросила свой букетик в крутую волну. "Поглоти меня, отнеси далеко-далеко", - я говорила волне. Та волна разбилась; завял тот букетик. Я теперь редко думаю про Персивала.
И вот я взбираюсь на эту испанскую гору; буду себе представлять, будто круп моего мула - постель, а сама я лежу при смерти. Только тонкая простыня отделяет меня от бездны. И уже не такие жесткие комья матраса. Мы спотыкаемся - мы взбираемся выше, выше. Моя тропа всегда вела вверх, вверх, к одинокому дереву у пруда на самой вершине. Я охотилась за красотой, вечерами, когда горы смыкались, как крылья уснувшей птицы. Я красную гвоздику срывала, а то выхватывала соломину из летучего роя. Я одна лежала на мураве, перекатывала старую голую косточку, думала: вот ветер перестанет прочесывать высь, и ничего здесь, наверное, не найдут, ничего, кроме горсти праха.
Мул спотыкается, он взбирается выше, выше. Горная гряда встает, как туман, но я с вершины увижу Африку. Вот постель подо мной оседает. Простыни в желтых дырьях, сейчас я в них провалюсь. Добрая женщина с лицом как у белой лошади, прощально взмахнув рукой, собирается уходить. Но кто же со мной пойдет? Только цветы. Опьяненный тонкий хмель и застенчивый цветок, что плачет у воды от сладкой муки. Я их собрала, сплела из них венок и подарила - но кому? кому? Мы теперь идем по самому краю пропасти. Там, внизу плывут огни рыболовных судов. Скалы исчезли. Серые, мелкие, под нами, несчетные, зыблются волны. Я ничего не вижу. Не чувствую под рукой. Вдруг мы упадем, и волны нас понесут. И море забарабанит в уши. Белые лепестки потемнеют в морской воде. Миг еще поколышутся и утонут. Волны меня закружат, накроют. Все обрушивается, меня накрывает ливнем и - меня больше нет.
И однако - у этого дерева колючие ветки; это жесткая линия крыши. Странные, желтым и красным крашенные, вздутые - это лица. Нащупав ногою землю, я делаю несколько осторожных шагов и вдавливаю кулак в неподатливую дверь какой-то испанской гостиницы.
Солнце садилось. Треснула твердая косточка дня, и свет протекал сквозь осколки. По волнам постреливало багрянцем, золотом, быстрыми стрелами, оперенными тьмой. Рассеянные лучи блуждали, мелькали, будто это сигналы с потонувших островов или мечут дротики наглые хохочущие мальчишки. Но когда они приближались к берегу, волны были совсем лишены света и медленно обрушивались, как стена, серая каменная стена без единой светлой щелки.
Поднялся ветер; дрожь пробирала листву; и она утрачивала свою темную плотность, серела, белела, пока деревья качали кронами. Ястреб, расположившийся на самой верхней ветке, похлопал веками, взмыл, воспарил и далеко-далеко улетел. Ржанка кричала над топями, отлетала, кружила, все дальше кричала, одна. Дым поездов и труб стлался и рвался и делался частью шерстистого полога, висевшего над полями и морем.
Жито теперь собрали. Только колкая стерня осталась от пышных, текущих хлебов. Большая сова задумчиво снялась со своего вяза и так, будто ей протянули веревку, по ней взобралась на верхушку кедра. В горах расплывались и снова съеживались, проходя, медленные тени. Пруд лежал белый и тихий на вершине пустоши. Ни мохнатая морда сюда не заглянет, не всплеснет копыто, жаркий нос не обнюхает воду. Птичка, усевшись на серой ветке, ледяной водой полоскала клюв. Колеса не шелестнут, не переступят копыта, только ветер, вдруг взревев, наполнит паруса и прошуршит по траве. Одинокая косточка лежала, тисненная ветром, беленная солнцем до того, что засияла, как морем отполированный прутик. Дерево, весной пламеневшее, как лисий хвост, летом жадно подставлявшее листья ласке южного ветра, теперь стояло черное, как чугун, и такое же голое.
Берег отодвинулся далеко, ни блестящей крыши не видно, ни мигающего окошка. Тень тяжело навалилась на землю, поглотила все ненадежные путы, все несущественные препоны. Только жидкие тени туч остались, да ливневый шквал, да редкие стрелы солнца, а то вдруг синяк расползался на черном, заплаканном небе. Деревья разметили далекие горы одиноко, как обелиски.
Вечернее солнце, утратив силу и жар, придало зато колориту столам и стульям, выложило их узорными, темными и желтыми инкрустациями. Прочерченные тенями, они казались теперь тяжелей, будто цвет, накренясь, натекал на одну сторону. Обыкновенный нож, вилка, стакан - удлинились, взбухли, были полны значенья. Обведенное золотым кругом, зеркало держало все это в себе, как будто навеки.
А на берегу меж тем протянулись тени; углубилась темь. Тот черный, как утюг, ботинок растекся синей глубокой лужей. Утратили твердость скалы. Вода вокруг старой лодки стала темной, будто кишела мидиями. Пена сделалась сизой, а кое-где жемчужно светилась на отуманенном песке.
- Хэмптон-Корт, - Бернард говорил, - Хэмптон-Корт. Место нашей встречи. Вот они - красные трубы, зубчатые стены Хэмптон-Корта. Тон, каким я произношу "Хэмптон-Корт", доказывает, как я немолод. Десять лет тому назад, пятнадцать лет, я бы сказал: "Хэмптон-Корт?" - этак вопросительно: что там такое? пруды? лабиринты? Или придыхательно: что там припасено для меня? кого я там встречу? Теперь - Хэмптон-Корт, Хэмптон-Корт - как гонг вызванивает в пространстве, которое я расчищал так старательно полудюжиной телефонных звонков и почтовых открыток, и звук звенит, и гудит, и разносится: и встают картины - закаты, шлюпки, старые дамы подбирают юбки, зимняя урна, несколько нарциссов посреди марта, - всплывают на поверхность из глубоких-глубоких вод.
Там, у двери, где назначена встреча, уже стоят - Сьюзен, Луис, Рода, Джинни и Невил. Уже слились. Но с той секунды, как я подойду, сложится новая группа, новый рисунок. То, что теперь течет, расточается, щедро образуя разные сценки, сразу остановится и застынет. И так не хочется покоряться неизбежному. Уже в пятидесяти шагах я чувствую, как меняется весь мой состав. Меня притягивает их магнитом. Я подхожу. Они не видят. Вот Рода увидела, но она же боится потрясения встреч и прикидывается, будто меня не узнает. Вот Невил оборачивается. Подняв руку, приветствуя Невила, я вдруг ору: "Я тоже умею сушить розы в сонетах Шекспира!" и - бог знает, что творится со мной. Мой утлый челн валко подпрыгивает на рубленых, диких волнах. Нет панацеи (я должен заметить) против потрясения встреч.