И однажды, когда я стоял, опершись на калитку, ведущую в поле, вдруг пресекся этот ритм; рифмы и бормотанье, чепуха и поэзия. У меня в мозгу прочистилось место. Я стал видеть сквозь густую листву привычки. Опершись на калитку, я пожалел, что такая бездна в жизни разного сора, и так много осталось несделанного, и мы так дико разобщены, потому что уже не потащишься через весь Лондон повидать друга, и завертели ненужные обязательства, и никуда не деться; и никогда я не сяду на пароход, не поплыву в Индию, не увижу, как голый человек бьет рыбу в синей воде острогой. Вся жизнь, я говорил, была одна непропеченная, халтурная фраза. И где уж мне, угощавшемуся табачком у каждого встречного-поперечного в поезде, где мне нести эстафету - память поколений, память о женщинах, бредущих с красными кувшинами к Нилу, о соловье, который поет среди топота толп, завоеваний и странствий... Слишком это все неподъемное предприятие, я говорил, да, и как мне теперь идти дальше, взбираться по тем же ступеням? - я обращался к самому себе, как разговаривают со спутником, вместе путешествуя на Северный полюс.
Я обращался к своему Я, побывавшему со мной в самых диких передрягах; к верному другу, который, когда все ушли спать, остается, сидит у камина, ворошит кокс кочергой; к тому, кто разрастался и строился так непостижимо, внезапно, толчками - в буковом лесу, сидя на мураве подле ивы, опершись на парапет в Хэмптон-Корте; который, когда нужно, умел собраться, стукнуть ложкой по столу, крикнуть: "Нет, я не согласен!"
И это мое Я, этот самый человек, когда я стоял, навалясь на калитку и глядя, как волнами цвета перекатываются поля, - вдруг ничего не ответил. Он не спорил. Не вымучивал фраз. Его рука не сжималась в кулак. Я ждал. Я слушал. И - ничего, никакого ответа. И тут я закричал, я понял, что я всеми, окончательно брошен. Ничего, ничего не будет. Не вспыхнет плавник в безмерной пустыне волн. Жизнь меня предала. Я говорю - и эхо не отвечает, чуть скомкав края слов. Вот - настоящая смерть, и это страшней, чем когда друзья умирают, когда умирает юность. Я - спеленутая фигурка перед зеркалом в парикмахерской, вот и всё, и больше ничего.
Поле подо мною померкло. Как при затмении - вот солнце покинуло землю, плескавшуюся в летней листве, и все стало вялым, смертным, фальшивым. И на петлистой дороге, в пляшущей пыли, я увидел группки, которые мы составляли, и как сходились, как вместе ели, как встречались то в одном, то в другом каком-нибудь месте. И собственные неусыпные труды я увидел - рыскал от одного к другому, пыхтел, хлопотал, мотался туда-сюда, пристраивался то к тем, то к этим, там со мной носились, тут встречали мордой об стол; и вечно я был озабочен исключительно важным делом, бежал, уткнувши нос в землю, как помкнувший по следу пес; встряхну головой, вскрикну вдруг от изумленья, от неожиданности, и - снова бежать, уткнувши нос в землю. Какой сумбур - какая невнятица; тут роды, тут смерть; сочность и сладость; потуги и муки; а я вечно мечусь и куда-то мчусь! Но теперь баста. Все. Уже ничем не упьюсь - нет того аппетита; жала нет уже - людей язвить; ни острых зубов, ни хватких рук, ни охоты - тешиться грушей, и виноградной кистью, и как - же стреляло солнце с забора вишневого сада.
Лес исчез; земля стала пустыней теней. Ни единый звук не нарушал этой ледяной тишины. Нигде не пел петух; не стлался дымок; не грохотал поезд. Человек без своего Я, я подумал. Тяжелый, на калитке повисший труп. Мертвец. Вконец во всем изверясь, с холодным отчаянием я смотрел, как пляшет пыль; и видел всю мою жизнь, и жизни моих друзей, и те, баснословные призраки: садовники мели метлами двор, леди сидела, писала, ива стояла на берегу облака и фантомы из пыли, из пыли, и она менялась, как облака - опадают, взбухают, золотятся и пропитываются малиновым, и сплющиваются, и мчатся, зыбкие и пустые. А я? Всюду таская с собой записную книжку, сочиняя фразы, я только эти перемены и отмечал; сам - тень, прилежно выслеживал тени. И как я теперь пойду дальше, потеряв свое Я, лишенный веса, незрячий, по миру без веса и без иллюзий?
Тяжелый гнет моего уныния придавил калитку, на которую я опирался, и она распахнулась и вытолкала меня, старого, тяжелого, седого, в бесцветное поле, в голое поле. Больше не слышать эха, не видеть видений, не лезть на рожон брести и брести, и не отбрасывать тени, не оставлять следов на мертвой земле. Ох, если бы хоть овцы мне встретились, жевали, одну за другой ставили ноги, хоть бы птица вспорхнула, или кто-то стоял бы, рыл землю лопатой, хоть бы колючий куст меня зацепил; свалиться в канаву, набитую мокрыми листьями, и то лучше, - но нет, унылая тропа ровно вела к еще большей бледности, зимнести, все по тому же несменяемо нудному выморочному пейзажу.
Но как после затмения возвращается свет? Чудом. Робко. Тоненькими полосами. Повисает стеклянной клеткой. Петлей, которую малейшим дребезгом перешибешь. Потом искра. Потом, на миг, наплыв сероватой мглы. Потом пар, будто земля задышала - вдох, выдох, впервые. Потом кто-то проходит с зеленой лампой по тусклости. И распускается белый венчик. Зеленые, синие, подрагивают леса, и поля постепенно впивают багрец, золото, бурость. Вдруг занимается синим блеском река. Как губка пьет воду, медленно, так земля поглощает цвета. Она тяжелеет; она круглится; висит; вращается у нас под ногами.
Так и ко мне вернулся знакомый пейзаж; я видел, как волнами цвета перекатываются поля, и только одно изменилось: я видел, но сам был невидим. Я шел без сопутствия тени; я шел необъявленный. Мой старый плащ, прежний отклик на мир, свалился с меня; упала полая ладонь, ловившая звуки. Как призрак тонкий, не оставляя следов, я шел один по новому миру, куда ни одна нога не ступала; шуршал по новым цветам; способный только к детскому лепету; лишенный прикрытия фраз - это я-то, я, который их столько насочинял; без спутников это я, всегда находивший себе компанию; одинокий, а ведь бывал, всегда бывал у меня кто-нибудь, кому можно показать на погасший камин, на комод, захлестнутый петлей света.
Но как описать мир, где тебя нет? Таких и слов не бывает. Синий, красный даже эти подводят, даже эти густо завешивают, а не пропускают свет. И как же снова что-нибудь описать, что можно снова выговорить в словах? - только, что вот - все бледнеет, меняется понемногу, становится, стоит чуть-чуть пройтись, обыкновенным - и этот пейзаж в том числе. Слепота возвращается, стоит чуть-чуть пройтись, и один листик точь-в-точь повторяет другой. Смотришь, и возвращается прелесть, и волочит за собою шлейф призрачных фраз. Глубоко, по-настоящему дышишь, выдыхаешь, вдыхаешь; там, вдалеке, через поле пробирается поезд, лопоухий от дыма.
Но ведь было, было мгновенье, когда я сидел на траве, где-то там, высоко над морем, над шумом леса, и видел дом, и сад, видел, как разбиваются волны. Старая няня, которая листает книжку с картинками, замерла, и она сказала: "Смотри. Вот - правда".
Так я думал сегодня, идя по Шафтсбери-авеню. Я думал про ту страницу в книжке с картинками. И когда я наткнулся на вас в том месте, куда ходят вешать пальто, я сказал сам себе: "Не все ли равно, на кого наткнешься. Что было, того уже нет. Я не знаю, кто он такой; ну и пусть; мы вместе поужинаем". И я повесил плащ, тронул вас за плечо и сказал: "Посидите со мной".
Вот мы и разделались с ужином; вокруг очистки и хлебные крошки. Я пытался отломить эту гроздь и преподнести ее вам; а есть ли в ней ценность и вес этого я не знаю. Я даже не знаю в точности, кто мы. И на какой город смотрит небо, эта полоска неба за окнами? В Париже ли, в Лондоне мы с вами сидим, а может быть, там, снаружи, южный городишко и розовые домики под кипарисами лепятся к высоким горам, над которыми реют орлы? Ей-богу, я сейчас сам не знаю.
Я начинаю уже забывать; начинаю сомневаться в том, что эти столы стоят на своих местах, в реальности того, что сейчас происходит, осторожно постукиваю по твердым на вид предметам, спрашиваю: "Вы твердые?" Я столько всего разного понавидался, столько насочинял фраз. В процессе еды и питья, скользя по поверхности взглядом, я утратил ту тонкую, жесткую скорлупу, которая облекает душу, которая в юности тебя запирает, теснит - оттуда и ярость эта, и тук-тук-тук безжалостных юных клевков. А теперь вот я спрашиваю: "Кто я?" Я говорил про Бернарда, Невила, Джинни, Сьюзен, Роду и Луиса. Кто же я - все они вместе? Или я - неповторимый, отдельный? Сам не знаю. Мы здесь сидели, все вместе. А теперь Персивал умер, и Рода умерла; мы разделены; нас здесь нет уже. Но я не вижу препятствия, которое нам мешает. Не чувствую между ними и собой разделенья. Вот я говорил и думал: "Я - это вы". Самобытность, с которой мы так носились, личность, которую мы так раздували, - хватит, зачем это все. Да, правда, с того самого дня, когда старая миссис Констабл подняла губку, окатила меня горячей водой и облекла плотью, я навсегда стал переимчив и восприимчив. Здесь, на лбу у меня, тот удар, который я ощутил, когда упал Персивал. Здесь, у меня на затылке, горит поцелуй с тех пор, как Джинни поцеловала Луиса. В глазах у меня слезы Сьюзен. Далеко-далеко, как золотую дрожащую нить, я вижу столп, который видела Рода, и слышу, как, когда она прыгнула, ветер гремел у нее в ушах.
Так что, когда я здесь, за этим столом, держу в ладонях всю свою жизнь и вам ее представляю как нечто цельное и законченное, я должен припомнить все, что далеко, что глубоко вошло в ту, в другую ли жизнь, стало частью ее; тоже и сны, и все, что меня окружает, и тех приживалов моих, старых невнятных духов, которые несут дежурство при мне день и ночь и тянут свои фантомные пальцы, хватают меня, когда я пытаюсь бежать, - тени тех, кем я мог бы стать; мои нерожденные Я. И есть, есть еще старая сволочь, волосатый дикарь, он роется пальцами в голых кишках; он рыгает, блюет, икает; голос у него гортанный, утробный - да, и он тут как тут. Он во мне сидит. Сегодня он лакомился куропаткой, салатом и телячьей головой. Вот сейчас держит в лапище добрый старый бренди. Он урчит и при каждом глоточке пускает теплую дрожь по всему моему хребту. Да, разумеется, он моет руки перед едой, но все равно они у него волосатые. Да, он себя застегивает в штаны и жилетки, но тело под ними от этого не меняется. Он канючит, если я его сразу не накормлю. Вечно он ноет, скулит и с идиотской, жадной ухмылкой тычет во что-нибудь: вынь да положь. Уверяю вас, мне порой мучительно трудно удержать его в рамках приличия. Этот, волосатый, обезьяноподобный - он тоже внес в мою жизнь свою лепту. Все зеленое он заставил сиять еще зеленей, он держал свой красный, едко чадящий факел под каждым листком. Даже мокрый сад он умел озарить. Взмахнет этим своим факелом в мрачном проулке, и девушки вдруг засияют розовой, пьянящей прозрачностью. Ах! как высоко он махал этим факелом! Как гнал меня в дикий пляс!
Но теперь с меня хватит. Сегодня мое тело растет выше, выше, ярус за ярусом, как прохладный храм, где пол устлан коврами, и шуршит шепот, и курятся алтари; но наверх, сюда, к моей блаженной, ясной голове поднимаются только тонкие клочья мелодий, волны ладана, а потерянный голубок стонет под самым куполом, и дрожат у надгробий потупленные знамена, и черная ночь качает деревья снаружи, в открытом окне. Как глянешь вниз из этакой потусторонности, даже объедки хлеба - до чего же прекрасны! До чего прелестны спиральки счищенной грушевой кожуры - тоненькие и крапчатые, как яйцо какой-то морской птицы. Даже стройно выложенные рядком вилки - и те кажутся воплощением логики, точности, смысла; и рожки рогаликов, которые мы не доели, такие желтые, блестящие, твердые. Я даже этой руке своей готов благоговейно дивиться - какой веерный разбег оплетенных синими жилами косточек, и какая гибкость, и эта способность сгибаться-сгибаться и сжаться вдруг, и какая умелость.
Безмерно восприимчивое, все в себе содержащее, дрожащее от полноты, но ясное, сдержанное - таким представляется мне мое существо теперь, когда желанья его не гоняют туда-сюда; когда любопытство его не малюет в тысячи разных цветов. Затаилось, упряталось, безвременное, неподступное - теперь, когда умер тот человек по имени Бернард, который таскал записную книжку в кармане и делал заметки - фразы для луны, заготовки для черт лица; и как кто глянул, как швырнул сигаретный окурок; под буквой Б - бабочки, смолотые в порошок; под С - разные обозначенья для смерти. И пускай теперь открывается дверь, эта стеклянная, вечно кружащая дверь. Пускай входит женщина, пускай молодой человек в вечернем костюме, с усиками, плюхается рядом за столик; могут они мне что-то новое сообщить? Нет! Я все знаю заранее. А если она вдруг встанет, пойдет, "Дорогуша, - я ей скажу, - теперь ты меня уже не заставишь глазеть тебе вслед". Грохот павшей волны, который во мне звучал всю мою жизнь и меня будил, и я тогда видел комод, захлестнутый петлей света, этот грохот уже не встряхнет мою душу.
Зато теперь, проникшись тайной вещей, я могу бродить соглядатаем, при том что не тронусь с места, не встану с этого стула. Могу добраться до самого дальнего края пустыни, где сидит у костра дикарь. Занимается день; девочка прижимает ко лбу водянистые бусики с огоньком в сердцевине; солнце посылает лучи прямо на спящий дом; глубже становятся волны; выбрасываются на берег; назад летит пена; вода обступает лодку и прибрежный осот. Птицы заливаются хором; тьма затаилась между стеблями цветов; дом побелел; потягивается спящий; понемногу все оживает. Свет натекает в комнату, и тень за тенью сгоняет в угол, и там они повисают непроницаемыми складками тьмы. Что прячет самая срединная тень? Что-нибудь? Ничего? Я не знаю.
А-а, да тут ваше лицо. Я ловлю на себе ваш взгляд. Я-то воображал себя таким просторным - храмом, собором, целым миром, безграничным, витающим сразу везде, на краю пустынь, но в то же время сидящим здесь, - а оказывается, я всего лишь то, что видите вы, - старикан, оплывший, с седыми висками, который (я себя вижу в зеркале) оперся локтем на стол и держит в левой руке стакан доброго старого бренди. Хорошо же вы меня стукнули. Я с разгону врезался в столб. Я ерзаю на стуле. Хватаюсь руками за голову. Я без шляпы, я выронил трость. Я выставил себя последним ослом, и первый встречный вправе надо мной посмеяться.
Господи боже! Как невыразимо омерзительна жизнь! Какие гнусные шутки она выкидывает; минута - и ты свободен; а в следующую минуту - не угодно ли выкусить. И вот мы снова сидим среди этих объедков и грязных салфеток. На ноже застывает жир. Беспорядок, гадость и грязь нас окружают. Мы совали в рот мертвых птиц. И при этих-то жирных объедках, замызганных салфетках и маленьких трупиках - милости просим жить дальше. Вечно одно; снова передо мною враг; глаза вонзаются в наши глаза; пальцы дергают наши пальцы; и так мучительно не хочется напрягаться. Кликнуть официанта. Оплатить счет. Надо заставить себя встать с этих стульев. Надо искать свои пальто. Надо идти. Надо, надо, надо ненавистное слово. Вот я считал себя защищенным, говорил: "Наконец-то я со всем этим разделался", а снова чувствую, как волна меня опрокинула, поволокла, разбросала все мое достояние, и теперь мне отыскивать, собирать, сгребать, и призвать все свои силы, подняться и - лицом к лицу встретить врага.
Странно, что мы, способные так сильно страдать, причиняем так много страданий. Странно, что лицо человека, которого я не знаю почти, разве что видел, кажется, на борту парохода, плывшего в Африку - некий набросок, эскиз, глаза, щеки, нос, - могло так болезненно меня поразить. Вы смотрите, едите, улыбаетесь, томитесь, получаете удовольствие - вот и все, что я знаю. И такая вот тень, часок-другой сидевшая напротив, маска, из которой торчат два глаза, сумела так меня оттолкнуть, отогнать, смешать со всеми другими лицами, запереть в душной комнате; метаться заставила, как мечется от свечи к свече мотылек.
Но погодите. Пока за перегородкой сверяют счет, погодите минуточку. Я уже достаточно изругал вас за то, что нанесли мне удар, который свалил меня среди этих очистков, объедков, а теперь расскажу вам в самых простых словах, как под давлением вашего взгляда я начал кое-что замечать. Тикают часы; женщина чихает; подходит официант - постепенно все возвращается на круги своя. Послушайте: стонет автомобильный рожок, шуршат колеса, скрипит на петлях дверь. Ко мне возвращается ощущение сложности, слаженности, реальности и борьбы, и за это я вам благодарен. И с некоторым сожаленьем, исполненный доброжелательства, я жму вашу руку и желаю вам спокойной ночи.
Слава Тебе, Господи, за одиночество! Я снова один. Этот почти незнакомый тип ушел - чтоб успеть на какой-то трамвай, кликнуть такси и отправиться куда-то, к кому-то, не знаю. Ушло глазевшее на меня лицо. Давление снято. Остались пустые кофейные чашки. Стулья призывно повернулись друг к другу, но никто не сядет на них. Столики свободны, но никто уже не придет, не будет ужинать за ними сегодня.
Вознесем же хвалу небесам. Слава Тебе, Господи, за одиночество! Дай мне побыть одному. Сбросить и отшвырнуть этот покров бытия, это облако, меняющееся от каждого дуновенья, весь день меняющееся, всю ночь. Вот я тут сидел и все время менялся. И смотрел, как меняется небо. Тучи набегали на звезды, и снова их открывали, и снова наплывали на звезды. Теперь я не смотрю уже на эти их измененья. И на меня не смотрит никто, и я не меняюсь. Слава Богу за одиночество, за избавление от чужого догляда, от гнета тех глаз, от необходимости лгать, сочинять фразы.
Моя записная книжка, набитая фразами, свалилась на пол. Лежит себе под столом, придет усталая уборщица на рассвете, высматривая обрывки бумаги, старый трамвайный билет, записочку, может быть, стиснутую в комок, - придет и все подметет. Как описать луну? Как передать любовь? Какой фразой? Каким именем назвать смерть? Я не знаю. Мне лепет нужен, какой в ходу у влюбленных, или коротенькие слова, какие лопочут дети, когда войдут в комнату, увидят мать за шитьем и подбирают с пола яркую шерстинку, перышко, лоскуток ситца. Мне вой нужен; стон. Когда буря бушует над пустошью, проносится надо мной, а я лежу забытый в канаве - мне не нужны слова. Ничего тут не нужно четкого. Ничего такого, что прелестно, всеми лапками шлепается наземь. Никаких этих отзвуков, милых эхо, переливающих у нас в душе дикую музыку, фальшивые фразы. Хватит с меня фраз.
Насколько приятней молчанье; эти кофейные чашки, столик. Насколько приятней сидеть одному, как морская одинокая птица, расправляющая крылья на свае. Сидеть и сидеть бы весь век, и вокруг одни вещи - кофейная чашка, нож, вилка, вещи в себе, ну и я сам по себе. Только не трогайте меня, не подходите со своими намеками, что поздно уже и время закрывать заведение, время идти. Я бы с радостью отдал все свои деньги, только бы вы от меня отстали, не трогали, дали вот так сидеть и сидеть - одному.
Но метрдотель, он уже сам отужинал, появляется, хмурится; вытаскивает шарф из кармана и всем своим видом показывает, что собирается уходить. Им надо уходить; надо закрыть ставни. Надо сложить скатерти, пройтись мокрой тряпкой под столиками.
Да пошли вы к черту! Мне не до того, мне ни до чего, а я должен вставать со стула и находить то именно пальто, которое мое; совать руки в рукава; должен кутаться в шарф по причине ночного ветра и - проваливать. Я, я, я, как ни устал и, можно сказать, изношен от того, что вечно терся носом о поверхность вещей, я, старик, расплывшийся и прямо-таки не выносящий усилий, а вот поди ж ты, я должен уматывать и поспешать на какой-то последний поезд.
Снова я вижу передо мной самую обыкновенную улицу. Навес цивилизации догорел. Небо черно, как китовый полированный ус. Но что-то там теплится в небе, то ли фонарный свет, то ли заря. Какое-то движение намечается - на платане где-то чирикают воробьи. Ощущение первого брезга. Рассветом я это не назову. Уж какой там рассвет, в городе, для пожилого человека, замершего на улице и несколько ошалело глядящего в небо? Рассвет - это некое просветление неба; некое обновление. Новый день; новая пятница; новое двенадцатое марта, января, сентября. Новое общее пробуждение. Растворяются и потухают звезды. Темнеют полосы между волнами. Над полями густеет мглистая пелена. Малиновость скапливается в розах, даже и в бледных розах, висящих под окнами спальни. Птичка чирикает. На ферме зажигают ранние свечи. Да, вечное обновление, непрестанное колыхание, вверх-вниз, вниз - и снова подъем.
Поднимается и во мне волна. Набухает; выгибает спину. Опять, новое, подмывает меня желание, что-то вздымается подо мной, как гордый конь, когда седок сперва пришпорил его, а потом натянул удила. Какого врага мы видим теперь с тобой, когда стоим и ты бьешь копытами мостовую? Это смерть. Смерть этот враг. Против смерти скачу я, держа наперевес копье, и текут назад мои волосы, как у юноши, как у Персивала, когда он скакал по Индии. Я даю шпоры коню. Непобежденный, непокоренный, на тебя я кинусь, о Смерть!
Волны разбились о берег.
Я обращался к своему Я, побывавшему со мной в самых диких передрягах; к верному другу, который, когда все ушли спать, остается, сидит у камина, ворошит кокс кочергой; к тому, кто разрастался и строился так непостижимо, внезапно, толчками - в буковом лесу, сидя на мураве подле ивы, опершись на парапет в Хэмптон-Корте; который, когда нужно, умел собраться, стукнуть ложкой по столу, крикнуть: "Нет, я не согласен!"
И это мое Я, этот самый человек, когда я стоял, навалясь на калитку и глядя, как волнами цвета перекатываются поля, - вдруг ничего не ответил. Он не спорил. Не вымучивал фраз. Его рука не сжималась в кулак. Я ждал. Я слушал. И - ничего, никакого ответа. И тут я закричал, я понял, что я всеми, окончательно брошен. Ничего, ничего не будет. Не вспыхнет плавник в безмерной пустыне волн. Жизнь меня предала. Я говорю - и эхо не отвечает, чуть скомкав края слов. Вот - настоящая смерть, и это страшней, чем когда друзья умирают, когда умирает юность. Я - спеленутая фигурка перед зеркалом в парикмахерской, вот и всё, и больше ничего.
Поле подо мною померкло. Как при затмении - вот солнце покинуло землю, плескавшуюся в летней листве, и все стало вялым, смертным, фальшивым. И на петлистой дороге, в пляшущей пыли, я увидел группки, которые мы составляли, и как сходились, как вместе ели, как встречались то в одном, то в другом каком-нибудь месте. И собственные неусыпные труды я увидел - рыскал от одного к другому, пыхтел, хлопотал, мотался туда-сюда, пристраивался то к тем, то к этим, там со мной носились, тут встречали мордой об стол; и вечно я был озабочен исключительно важным делом, бежал, уткнувши нос в землю, как помкнувший по следу пес; встряхну головой, вскрикну вдруг от изумленья, от неожиданности, и - снова бежать, уткнувши нос в землю. Какой сумбур - какая невнятица; тут роды, тут смерть; сочность и сладость; потуги и муки; а я вечно мечусь и куда-то мчусь! Но теперь баста. Все. Уже ничем не упьюсь - нет того аппетита; жала нет уже - людей язвить; ни острых зубов, ни хватких рук, ни охоты - тешиться грушей, и виноградной кистью, и как - же стреляло солнце с забора вишневого сада.
Лес исчез; земля стала пустыней теней. Ни единый звук не нарушал этой ледяной тишины. Нигде не пел петух; не стлался дымок; не грохотал поезд. Человек без своего Я, я подумал. Тяжелый, на калитке повисший труп. Мертвец. Вконец во всем изверясь, с холодным отчаянием я смотрел, как пляшет пыль; и видел всю мою жизнь, и жизни моих друзей, и те, баснословные призраки: садовники мели метлами двор, леди сидела, писала, ива стояла на берегу облака и фантомы из пыли, из пыли, и она менялась, как облака - опадают, взбухают, золотятся и пропитываются малиновым, и сплющиваются, и мчатся, зыбкие и пустые. А я? Всюду таская с собой записную книжку, сочиняя фразы, я только эти перемены и отмечал; сам - тень, прилежно выслеживал тени. И как я теперь пойду дальше, потеряв свое Я, лишенный веса, незрячий, по миру без веса и без иллюзий?
Тяжелый гнет моего уныния придавил калитку, на которую я опирался, и она распахнулась и вытолкала меня, старого, тяжелого, седого, в бесцветное поле, в голое поле. Больше не слышать эха, не видеть видений, не лезть на рожон брести и брести, и не отбрасывать тени, не оставлять следов на мертвой земле. Ох, если бы хоть овцы мне встретились, жевали, одну за другой ставили ноги, хоть бы птица вспорхнула, или кто-то стоял бы, рыл землю лопатой, хоть бы колючий куст меня зацепил; свалиться в канаву, набитую мокрыми листьями, и то лучше, - но нет, унылая тропа ровно вела к еще большей бледности, зимнести, все по тому же несменяемо нудному выморочному пейзажу.
Но как после затмения возвращается свет? Чудом. Робко. Тоненькими полосами. Повисает стеклянной клеткой. Петлей, которую малейшим дребезгом перешибешь. Потом искра. Потом, на миг, наплыв сероватой мглы. Потом пар, будто земля задышала - вдох, выдох, впервые. Потом кто-то проходит с зеленой лампой по тусклости. И распускается белый венчик. Зеленые, синие, подрагивают леса, и поля постепенно впивают багрец, золото, бурость. Вдруг занимается синим блеском река. Как губка пьет воду, медленно, так земля поглощает цвета. Она тяжелеет; она круглится; висит; вращается у нас под ногами.
Так и ко мне вернулся знакомый пейзаж; я видел, как волнами цвета перекатываются поля, и только одно изменилось: я видел, но сам был невидим. Я шел без сопутствия тени; я шел необъявленный. Мой старый плащ, прежний отклик на мир, свалился с меня; упала полая ладонь, ловившая звуки. Как призрак тонкий, не оставляя следов, я шел один по новому миру, куда ни одна нога не ступала; шуршал по новым цветам; способный только к детскому лепету; лишенный прикрытия фраз - это я-то, я, который их столько насочинял; без спутников это я, всегда находивший себе компанию; одинокий, а ведь бывал, всегда бывал у меня кто-нибудь, кому можно показать на погасший камин, на комод, захлестнутый петлей света.
Но как описать мир, где тебя нет? Таких и слов не бывает. Синий, красный даже эти подводят, даже эти густо завешивают, а не пропускают свет. И как же снова что-нибудь описать, что можно снова выговорить в словах? - только, что вот - все бледнеет, меняется понемногу, становится, стоит чуть-чуть пройтись, обыкновенным - и этот пейзаж в том числе. Слепота возвращается, стоит чуть-чуть пройтись, и один листик точь-в-точь повторяет другой. Смотришь, и возвращается прелесть, и волочит за собою шлейф призрачных фраз. Глубоко, по-настоящему дышишь, выдыхаешь, вдыхаешь; там, вдалеке, через поле пробирается поезд, лопоухий от дыма.
Но ведь было, было мгновенье, когда я сидел на траве, где-то там, высоко над морем, над шумом леса, и видел дом, и сад, видел, как разбиваются волны. Старая няня, которая листает книжку с картинками, замерла, и она сказала: "Смотри. Вот - правда".
Так я думал сегодня, идя по Шафтсбери-авеню. Я думал про ту страницу в книжке с картинками. И когда я наткнулся на вас в том месте, куда ходят вешать пальто, я сказал сам себе: "Не все ли равно, на кого наткнешься. Что было, того уже нет. Я не знаю, кто он такой; ну и пусть; мы вместе поужинаем". И я повесил плащ, тронул вас за плечо и сказал: "Посидите со мной".
Вот мы и разделались с ужином; вокруг очистки и хлебные крошки. Я пытался отломить эту гроздь и преподнести ее вам; а есть ли в ней ценность и вес этого я не знаю. Я даже не знаю в точности, кто мы. И на какой город смотрит небо, эта полоска неба за окнами? В Париже ли, в Лондоне мы с вами сидим, а может быть, там, снаружи, южный городишко и розовые домики под кипарисами лепятся к высоким горам, над которыми реют орлы? Ей-богу, я сейчас сам не знаю.
Я начинаю уже забывать; начинаю сомневаться в том, что эти столы стоят на своих местах, в реальности того, что сейчас происходит, осторожно постукиваю по твердым на вид предметам, спрашиваю: "Вы твердые?" Я столько всего разного понавидался, столько насочинял фраз. В процессе еды и питья, скользя по поверхности взглядом, я утратил ту тонкую, жесткую скорлупу, которая облекает душу, которая в юности тебя запирает, теснит - оттуда и ярость эта, и тук-тук-тук безжалостных юных клевков. А теперь вот я спрашиваю: "Кто я?" Я говорил про Бернарда, Невила, Джинни, Сьюзен, Роду и Луиса. Кто же я - все они вместе? Или я - неповторимый, отдельный? Сам не знаю. Мы здесь сидели, все вместе. А теперь Персивал умер, и Рода умерла; мы разделены; нас здесь нет уже. Но я не вижу препятствия, которое нам мешает. Не чувствую между ними и собой разделенья. Вот я говорил и думал: "Я - это вы". Самобытность, с которой мы так носились, личность, которую мы так раздували, - хватит, зачем это все. Да, правда, с того самого дня, когда старая миссис Констабл подняла губку, окатила меня горячей водой и облекла плотью, я навсегда стал переимчив и восприимчив. Здесь, на лбу у меня, тот удар, который я ощутил, когда упал Персивал. Здесь, у меня на затылке, горит поцелуй с тех пор, как Джинни поцеловала Луиса. В глазах у меня слезы Сьюзен. Далеко-далеко, как золотую дрожащую нить, я вижу столп, который видела Рода, и слышу, как, когда она прыгнула, ветер гремел у нее в ушах.
Так что, когда я здесь, за этим столом, держу в ладонях всю свою жизнь и вам ее представляю как нечто цельное и законченное, я должен припомнить все, что далеко, что глубоко вошло в ту, в другую ли жизнь, стало частью ее; тоже и сны, и все, что меня окружает, и тех приживалов моих, старых невнятных духов, которые несут дежурство при мне день и ночь и тянут свои фантомные пальцы, хватают меня, когда я пытаюсь бежать, - тени тех, кем я мог бы стать; мои нерожденные Я. И есть, есть еще старая сволочь, волосатый дикарь, он роется пальцами в голых кишках; он рыгает, блюет, икает; голос у него гортанный, утробный - да, и он тут как тут. Он во мне сидит. Сегодня он лакомился куропаткой, салатом и телячьей головой. Вот сейчас держит в лапище добрый старый бренди. Он урчит и при каждом глоточке пускает теплую дрожь по всему моему хребту. Да, разумеется, он моет руки перед едой, но все равно они у него волосатые. Да, он себя застегивает в штаны и жилетки, но тело под ними от этого не меняется. Он канючит, если я его сразу не накормлю. Вечно он ноет, скулит и с идиотской, жадной ухмылкой тычет во что-нибудь: вынь да положь. Уверяю вас, мне порой мучительно трудно удержать его в рамках приличия. Этот, волосатый, обезьяноподобный - он тоже внес в мою жизнь свою лепту. Все зеленое он заставил сиять еще зеленей, он держал свой красный, едко чадящий факел под каждым листком. Даже мокрый сад он умел озарить. Взмахнет этим своим факелом в мрачном проулке, и девушки вдруг засияют розовой, пьянящей прозрачностью. Ах! как высоко он махал этим факелом! Как гнал меня в дикий пляс!
Но теперь с меня хватит. Сегодня мое тело растет выше, выше, ярус за ярусом, как прохладный храм, где пол устлан коврами, и шуршит шепот, и курятся алтари; но наверх, сюда, к моей блаженной, ясной голове поднимаются только тонкие клочья мелодий, волны ладана, а потерянный голубок стонет под самым куполом, и дрожат у надгробий потупленные знамена, и черная ночь качает деревья снаружи, в открытом окне. Как глянешь вниз из этакой потусторонности, даже объедки хлеба - до чего же прекрасны! До чего прелестны спиральки счищенной грушевой кожуры - тоненькие и крапчатые, как яйцо какой-то морской птицы. Даже стройно выложенные рядком вилки - и те кажутся воплощением логики, точности, смысла; и рожки рогаликов, которые мы не доели, такие желтые, блестящие, твердые. Я даже этой руке своей готов благоговейно дивиться - какой веерный разбег оплетенных синими жилами косточек, и какая гибкость, и эта способность сгибаться-сгибаться и сжаться вдруг, и какая умелость.
Безмерно восприимчивое, все в себе содержащее, дрожащее от полноты, но ясное, сдержанное - таким представляется мне мое существо теперь, когда желанья его не гоняют туда-сюда; когда любопытство его не малюет в тысячи разных цветов. Затаилось, упряталось, безвременное, неподступное - теперь, когда умер тот человек по имени Бернард, который таскал записную книжку в кармане и делал заметки - фразы для луны, заготовки для черт лица; и как кто глянул, как швырнул сигаретный окурок; под буквой Б - бабочки, смолотые в порошок; под С - разные обозначенья для смерти. И пускай теперь открывается дверь, эта стеклянная, вечно кружащая дверь. Пускай входит женщина, пускай молодой человек в вечернем костюме, с усиками, плюхается рядом за столик; могут они мне что-то новое сообщить? Нет! Я все знаю заранее. А если она вдруг встанет, пойдет, "Дорогуша, - я ей скажу, - теперь ты меня уже не заставишь глазеть тебе вслед". Грохот павшей волны, который во мне звучал всю мою жизнь и меня будил, и я тогда видел комод, захлестнутый петлей света, этот грохот уже не встряхнет мою душу.
Зато теперь, проникшись тайной вещей, я могу бродить соглядатаем, при том что не тронусь с места, не встану с этого стула. Могу добраться до самого дальнего края пустыни, где сидит у костра дикарь. Занимается день; девочка прижимает ко лбу водянистые бусики с огоньком в сердцевине; солнце посылает лучи прямо на спящий дом; глубже становятся волны; выбрасываются на берег; назад летит пена; вода обступает лодку и прибрежный осот. Птицы заливаются хором; тьма затаилась между стеблями цветов; дом побелел; потягивается спящий; понемногу все оживает. Свет натекает в комнату, и тень за тенью сгоняет в угол, и там они повисают непроницаемыми складками тьмы. Что прячет самая срединная тень? Что-нибудь? Ничего? Я не знаю.
А-а, да тут ваше лицо. Я ловлю на себе ваш взгляд. Я-то воображал себя таким просторным - храмом, собором, целым миром, безграничным, витающим сразу везде, на краю пустынь, но в то же время сидящим здесь, - а оказывается, я всего лишь то, что видите вы, - старикан, оплывший, с седыми висками, который (я себя вижу в зеркале) оперся локтем на стол и держит в левой руке стакан доброго старого бренди. Хорошо же вы меня стукнули. Я с разгону врезался в столб. Я ерзаю на стуле. Хватаюсь руками за голову. Я без шляпы, я выронил трость. Я выставил себя последним ослом, и первый встречный вправе надо мной посмеяться.
Господи боже! Как невыразимо омерзительна жизнь! Какие гнусные шутки она выкидывает; минута - и ты свободен; а в следующую минуту - не угодно ли выкусить. И вот мы снова сидим среди этих объедков и грязных салфеток. На ноже застывает жир. Беспорядок, гадость и грязь нас окружают. Мы совали в рот мертвых птиц. И при этих-то жирных объедках, замызганных салфетках и маленьких трупиках - милости просим жить дальше. Вечно одно; снова передо мною враг; глаза вонзаются в наши глаза; пальцы дергают наши пальцы; и так мучительно не хочется напрягаться. Кликнуть официанта. Оплатить счет. Надо заставить себя встать с этих стульев. Надо искать свои пальто. Надо идти. Надо, надо, надо ненавистное слово. Вот я считал себя защищенным, говорил: "Наконец-то я со всем этим разделался", а снова чувствую, как волна меня опрокинула, поволокла, разбросала все мое достояние, и теперь мне отыскивать, собирать, сгребать, и призвать все свои силы, подняться и - лицом к лицу встретить врага.
Странно, что мы, способные так сильно страдать, причиняем так много страданий. Странно, что лицо человека, которого я не знаю почти, разве что видел, кажется, на борту парохода, плывшего в Африку - некий набросок, эскиз, глаза, щеки, нос, - могло так болезненно меня поразить. Вы смотрите, едите, улыбаетесь, томитесь, получаете удовольствие - вот и все, что я знаю. И такая вот тень, часок-другой сидевшая напротив, маска, из которой торчат два глаза, сумела так меня оттолкнуть, отогнать, смешать со всеми другими лицами, запереть в душной комнате; метаться заставила, как мечется от свечи к свече мотылек.
Но погодите. Пока за перегородкой сверяют счет, погодите минуточку. Я уже достаточно изругал вас за то, что нанесли мне удар, который свалил меня среди этих очистков, объедков, а теперь расскажу вам в самых простых словах, как под давлением вашего взгляда я начал кое-что замечать. Тикают часы; женщина чихает; подходит официант - постепенно все возвращается на круги своя. Послушайте: стонет автомобильный рожок, шуршат колеса, скрипит на петлях дверь. Ко мне возвращается ощущение сложности, слаженности, реальности и борьбы, и за это я вам благодарен. И с некоторым сожаленьем, исполненный доброжелательства, я жму вашу руку и желаю вам спокойной ночи.
Слава Тебе, Господи, за одиночество! Я снова один. Этот почти незнакомый тип ушел - чтоб успеть на какой-то трамвай, кликнуть такси и отправиться куда-то, к кому-то, не знаю. Ушло глазевшее на меня лицо. Давление снято. Остались пустые кофейные чашки. Стулья призывно повернулись друг к другу, но никто не сядет на них. Столики свободны, но никто уже не придет, не будет ужинать за ними сегодня.
Вознесем же хвалу небесам. Слава Тебе, Господи, за одиночество! Дай мне побыть одному. Сбросить и отшвырнуть этот покров бытия, это облако, меняющееся от каждого дуновенья, весь день меняющееся, всю ночь. Вот я тут сидел и все время менялся. И смотрел, как меняется небо. Тучи набегали на звезды, и снова их открывали, и снова наплывали на звезды. Теперь я не смотрю уже на эти их измененья. И на меня не смотрит никто, и я не меняюсь. Слава Богу за одиночество, за избавление от чужого догляда, от гнета тех глаз, от необходимости лгать, сочинять фразы.
Моя записная книжка, набитая фразами, свалилась на пол. Лежит себе под столом, придет усталая уборщица на рассвете, высматривая обрывки бумаги, старый трамвайный билет, записочку, может быть, стиснутую в комок, - придет и все подметет. Как описать луну? Как передать любовь? Какой фразой? Каким именем назвать смерть? Я не знаю. Мне лепет нужен, какой в ходу у влюбленных, или коротенькие слова, какие лопочут дети, когда войдут в комнату, увидят мать за шитьем и подбирают с пола яркую шерстинку, перышко, лоскуток ситца. Мне вой нужен; стон. Когда буря бушует над пустошью, проносится надо мной, а я лежу забытый в канаве - мне не нужны слова. Ничего тут не нужно четкого. Ничего такого, что прелестно, всеми лапками шлепается наземь. Никаких этих отзвуков, милых эхо, переливающих у нас в душе дикую музыку, фальшивые фразы. Хватит с меня фраз.
Насколько приятней молчанье; эти кофейные чашки, столик. Насколько приятней сидеть одному, как морская одинокая птица, расправляющая крылья на свае. Сидеть и сидеть бы весь век, и вокруг одни вещи - кофейная чашка, нож, вилка, вещи в себе, ну и я сам по себе. Только не трогайте меня, не подходите со своими намеками, что поздно уже и время закрывать заведение, время идти. Я бы с радостью отдал все свои деньги, только бы вы от меня отстали, не трогали, дали вот так сидеть и сидеть - одному.
Но метрдотель, он уже сам отужинал, появляется, хмурится; вытаскивает шарф из кармана и всем своим видом показывает, что собирается уходить. Им надо уходить; надо закрыть ставни. Надо сложить скатерти, пройтись мокрой тряпкой под столиками.
Да пошли вы к черту! Мне не до того, мне ни до чего, а я должен вставать со стула и находить то именно пальто, которое мое; совать руки в рукава; должен кутаться в шарф по причине ночного ветра и - проваливать. Я, я, я, как ни устал и, можно сказать, изношен от того, что вечно терся носом о поверхность вещей, я, старик, расплывшийся и прямо-таки не выносящий усилий, а вот поди ж ты, я должен уматывать и поспешать на какой-то последний поезд.
Снова я вижу передо мной самую обыкновенную улицу. Навес цивилизации догорел. Небо черно, как китовый полированный ус. Но что-то там теплится в небе, то ли фонарный свет, то ли заря. Какое-то движение намечается - на платане где-то чирикают воробьи. Ощущение первого брезга. Рассветом я это не назову. Уж какой там рассвет, в городе, для пожилого человека, замершего на улице и несколько ошалело глядящего в небо? Рассвет - это некое просветление неба; некое обновление. Новый день; новая пятница; новое двенадцатое марта, января, сентября. Новое общее пробуждение. Растворяются и потухают звезды. Темнеют полосы между волнами. Над полями густеет мглистая пелена. Малиновость скапливается в розах, даже и в бледных розах, висящих под окнами спальни. Птичка чирикает. На ферме зажигают ранние свечи. Да, вечное обновление, непрестанное колыхание, вверх-вниз, вниз - и снова подъем.
Поднимается и во мне волна. Набухает; выгибает спину. Опять, новое, подмывает меня желание, что-то вздымается подо мной, как гордый конь, когда седок сперва пришпорил его, а потом натянул удила. Какого врага мы видим теперь с тобой, когда стоим и ты бьешь копытами мостовую? Это смерть. Смерть этот враг. Против смерти скачу я, держа наперевес копье, и текут назад мои волосы, как у юноши, как у Персивала, когда он скакал по Индии. Я даю шпоры коню. Непобежденный, непокоренный, на тебя я кинусь, о Смерть!
Волны разбились о берег.