Страница:
Они также молчат, что речь-«диссертацию» Миллера во время ее обсуждения отвергли немцы И.Э. Фишер и Ф.Г. Штрубе де Пирмонт (которых ну никак не записать в русские патриоты и тем более в «ультра-патриоты»), также сказавшие о «предосудительности» его речи России (а такую формулировку для оценки этой речи, которую он сам охарактеризовал как «галиматья г. Миллера», предложил глава Канцелярии Академии наук немец И.Д. Шумахер). Так, Штрубе де Пирмонт отмечал в 1749 г., что Академия справедливую причину имеет сомневаться, «пристойно ли чести ее помянутую диссертацию публично читать и напечатавши в народ издать» (позже он пояснил, что Миллер «предлагает о начале россиян понятия, совсем несходные с краткими и ясными показаниями наших летописцев и с известиями чужестранных историков…»). То же самое в том же 1749-м говорил и Ломоносов: «диссертация», поставленная на «зыблющихся основаниях», «весьма недостойна, а российским слушателям и смешна, и досадительна».
Факт, что сочинение немца Миллера не приняли немцы Фишер, Штрубе де Пирмонт, Шумахер, что позже немец А.Л. Шлецер увидел во многих ее положениях «глупости» и «глупые выдумки», а немец А.А. Куник (как же заразителен этот «ультра-патриотизм»!) в целом охарактеризовал ее как «препустую», отметает все норманнистские домыслы об отсутствии в критике русского Ломоносова каких-либо серьезных оснований, кроме как только патриотических (начало такому мнению, ставшему самым главным «аргументом» в разговоре норманнистов с оппонентами вообще и с особенной силой вновь зазвучавшему в устах современных российских ученых, положил Шлецер. Стремясь выставить Ломоносова перед просвещенной Европой в самом неприглядном виде, Шлецер утверждал в своих воспоминаниях и «Несторе», что его неприязненное отношение к речи немца Миллера объясняется тем, что он «был отъявленный ненавистник, даже преследователь всех нерусских»). Остается добавить, что сам Миллер в 1773 г., говоря о выходе «диссертации» в Геттингене «вторым уже тиснением» без его участия, с нескрываемым сожалением признал: «Много сделал бы еще в оном перемены»[26].
В 1764 г. Ломоносов дал отпор и этимологическим безобразиям Шлецера – попыткам выводить, с целью демонстрации «научности» норманизма, русские слова из германских языков. Например, производство слов «князь» от немецкого «Knecht» – «холоп», «дева» либо от немецкого «Dieb» – «вор», либо нижнесаксонского «Tiffe» – «сука», либо голландского «teef» – «сука», непотребная женщина, название которой не каждый мужчина решится произнести. Ознакомившись с такими оскорбительными – а подобные «словопроизводства» заденут честь любого народа – для русского человека «открытиями» Шлецера, Ломоносов, отметив его «сумасбродство в произведении слов российских», заключил, что «каких гнусных пакостей не наколобродит в российских древностях такая допущенная в них скотина». Как норманнист В.О. Ключевский хотя и считал, что Ломоносов «до крайности резко разобрал» «Русскую грамматику» Шлецера, но в то же время как ученый полностью признал его правоту. «Действительно, – говорил он, не скрывая своего искреннего недоумения, проистекавшего из созданного нашей же наукой культа Шлецера, – странно было слышать от ученика Михаэлиса такие словопроизводства, как боярин от баран, дева от Дiев, князя от Knecht»[27].
А «странные» словопроизводства Шлецера имеют свои корни, которые затем намертво вросли в русскую почву (что хорошо видно на примере Клейна и о чем речь впереди). В бытность его проживания в Санкт-Петербурге в доме Миллера в 1761–1762 гг. последний, отмечал в 1882 г. К.Н. Бестужев-Рюмин, «никак не мог помириться со сравнительным методом, вынесенным Шлецером из Геттингена, и бранил его Рудбеком (шведский ученый, отличавшийся смелыми и странными словопроизводствами)».
Имя шведского норманниста XVII в. О. Рудбека сделалось в науке нарицательным, ибо он, дойдя в своей необузданной фантазии, зацикленной на прославлении Швеции, до мысли, что она и есть Атлантида Платона и что она, являясь «прародиной человечества», сыграла выдающуюся роль в мировой истории, в том числе древнерусской, «доказывал» эти норманнистские бредни переиначиванием древнегреческих и русских слов в скандинавские (термин «варяги» он производил от древнешведского warg – «волк» и заставлял шведских «волков»-варягов бороздить Балтийское и южные моря вплоть до Спарты). В 1856 г. С.М. Соловьев подчеркнул, что Рудбек своими словопроизводствами, основанными «на одном только внешнем сходстве звуков», возбуждал «отвращение и смех в ученых…». Современные шведские исследователи, в частности Ю. Свеннунг и П. Бейль, указывают, что Рудбек «довел шовинистические причуды фантазии до вершин нелепости» и что его эмпиризм «граничил с паранойей»[28].
Но то, что видели Миллер, Соловьев, Бестужев-Рюмин и Ключевский, категорично не желает видеть основная часть норманнистов, с возмущением осуждая Ломоносова в случае с его оценкой «Русской грамматики» Шлецера. Как, например, утверждал в 1904 г. С.К. Булич, Шлецер «неоспоримо» превосходил Ломоносова широтой филологического и лингвистического образования, проницательностью взгляда, а враждебные отношения к нему русского ученого «развились на почве научного соперничества сначала в области русской истории, а затем уже русской грамматики». При этом защитники Шлецера – даже в таком очевидном его отступлении от науки! – не принимают в расчет того, что «разнос» Ломоносова весьма благотворно сказался на их кумире. Ибо он уже в 1768 г., т. е. спустя всего четыре года после своего фиаско с этимологическими «опытами» в области русского языка, сам и абсолютно по делу учил «уму-разуму» современных ему деятелей от науки, с ловкостью фокусников создававших любые «лингвистические аргументы», посредством которых с той же ловкостью ими возводились многочисленные эфемерные конструкции, засорявшие науку. «Неужто даже после всей той разрухи, – искренне негодовал Шлецер, – которую рудбекианизм учинил, пройдясь по древним векам, они все еще не устали творить из этимологий историю, а на простом, может быть, случайном совпадении слов выстраивать целые теории?»[29].
Норманнистам, делающим особый упор на то, что Ломоносов не был профессиональным историком, и тем самым исключающим его из исторической науки, надлежит напомнить, что профессиональными историками не были и другие наши выдающиеся историки – В.Н. Татищев, Н.М. Карамзин, И.Е. Забелин. Что ж, их норманнисты тоже прикажут «на законных основаниях» исключить из исторической науки (такие действия, кстати сказать, уже не раз предпринимались в отношении антинорманниста Татищева, а сегодня его злопыхатели – и как же некоторые русские ненавидят и презирают все русское! – вновь активизировались[30])? И прикажут те, чьи имена, судя по их работам, не только что в памяти потомков, но даже в памяти современников не оставят никакого следа. След же Ломоносова в науке, в том числе исторической, при всех стараниях сегодняшних «ломоносововедов» (точнее, ломоносовоедов) никогда не сотрется. Ибо он слишком глубок и значим.
Профессиональными историками не были и немецкие ученые Г.З. Байер, Г.Ф. Миллер и А.Л. Шлецер, которых в обязательном порядке противопоставляют «неисторику» Ломоносову. Так, у Миллера за плечами были только гимназия и два незаконченных университета, в которых им был проявлен интерес не к истории, а к этнографии и экономике. Да и направлялся он в 1725 г. в Россию с мыслями очень далекими от занятия какой-либо наукой. «Я, – вспоминал весьма прагматичный Миллер, – более прилежал к сведениям, требуемым от библиотекаря, рассчитывая сделаться зятем Шумахера и наследником его должности». Но в 1730 г. недоучившийся студент, допущенный «для сочинения» академической газеты «Санкт-Петербургские ведомости», издаваемой на немецком языке (в ней давался обзор иностранной прессы), не имея никаких исторических работ, «не будучи, – как подытоживал Шлецер, – ничем еще известен публике, и не зная по-русски…», стал профессором истории Петербургской Академии наук. Причем стал таковым вопреки мнению всех академиков, а ими тогда были исключительно иностранцы, в основном немцы, и только благодаря настойчивости своего покровителя Шумахера. И лишь только в 1731 г., констатировал он, «у меня исчезла надежда сделаться его зятем и наследником его должности. Я счел нужным проложить другой ученый путь – это была русская история…» (по словам П.Н. Милюкова, ««предприятие» заняться русскою историей было вызвано у Миллера не столько учеными, сколько практическими соображениями»).
Байер и Шлецер хотя и имели университетское образование, но это образование не могло им дать, несмотря на все уверения сторонников норманнизма, никакой «специальной исторической подготовки» по причине ее отсутствия в их время в программах западноевропейских университетов. На богословских факультетах, на которых они учились, можно было ознакомиться лишь с библейской историей, причем, как вспоминал Шлецер, только в ее «главных событиях». Там же они подготовили диссертации: Байер по теме «О словах Христа: или, или, лима, савахфани», Шлецер – «О жизни Бога». Историческими эти диссертации никак не назовешь. Пусть даже обратное будет теперь твердить на всех страницах каждого номера газеты «Троицкий вариант – наука» и каждые полчаса в Интернете всемирно известный археолог и антрополог Клейн.
А университеты XVIII в. давали типичное для той эпохи эрудитское образование. Так, Шлецер по окончанию богословского факультета Виттенбергского университета год слушал лекции по филологическим и естественным наукам в Геттингенском университете, где увлекся благодаря И.Д. Михаэлису филологической критикой библейских текстов (гордо говоря впоследствии, что «я вырос на филологии…») и где решил посвятить себя «религии и библейской филологии…». Некоторое время спустя он в том же университете еще два с половиной года изучал большое число дисциплин, в том числе медицину (по которой получил ученую степень), химию, ботанику, анатомию, зоологию, метафизику, математику, этику, политику, статистику, юриспруденцию (и изучал все это потому, что думал совершить путешествие в Палестину для написания большого труда «О животных Библии со стороны естественно-исторической»).
И с каким багажом знаний собственно русской истории прибыл Шлецер в наше Отечество, видно из его слов, что до отъезда в Россию он два с половиной месяца «усиленно изучал» ее и что в середине XVIII в. Российское государство было «terra incognita, или, что еще хуже, описывалось совершенно ложно недовольными». В данном случае показательны и слова предисловия французского издания «Древней Российской истории» (1769 г.) Ломоносова, где специально выделено, что в ней речь идет о народе, «о котором до настоящего дня имелись лишь очень неполные сведения. Отдаленность времени и мест, незнание языков, недостаток материалов наложили на то, что печаталось о России, такой густой мрак, что невозможно было отличить правду от лжи…».
Своим образованием Ломоносов ни в чем не уступал ни Байеру, ни Шлецеру, ни тем более Миллеру. За пять лет (1731–1735 гг.) он на родине блестяще освоил практически всю программу обучения в Славяно-греко-латинской академии (прохождение ее полного курса было рассчитано на 13 лет), где по собственному почину занялся изучением русской и мировой истории. «К счастью Ломоносова, – говорил в 1865 г. академик Я.К. Грот, – классическое учение Спасских школ поставило его на твердую почву европейской цивилизации: оно положило свою печать на всю его умственную деятельность, отразилось на его ясном и правильном мышлении, на оконченности всех трудов его». А с января по сентябрь 1736 г. он был студентом Петербургской Академии наук. Затем в 1736–1739 гг. Ломоносов учился в одном из лучших европейских университетов того времени – Марбургском, где слушал лекции на философском и медицинском факультетах (на последнем – преимущественно лекции по химии, там же он получил звание «кандидата медицины»).
И учился так успешно, что заслужил по окончании университета в июле 1739 г. высочайшую похвалу своего учителя, «мирового мудреца», как его называли в XVIII в., преемника великого Г.В. Лейбница, выдающегося немецкого философа и специалиста в области физико-математических наук Х. Вольфа. Как отмечал этот признанный европейский авторитет, которого Ломоносов боготворил всю жизнь и считал его «своим благодетелем и учителем», «молодой человек с прекрасными способностями, Михаил Ломоносов со времени своего прибытия в Марбург прилежно посещал мои лекции математики и философии, а преимущественно физики и с особенною любовью старался приобретать основательные познания. Нисколько не сомневаюсь, что если он с таким же прилежанием будет продолжать свои занятия, то он со временем, по возвращению в отечество, может принести пользу государству, чего от души и желаю».
К универсальному образованию Ломоносова следует прибавить еще два года его обучения (1739–1741 гг.) у профессора И.Ф. Генкеля во Фрейбурге металлургии и горному делу. Надлежит также сказать, что Ломоносов в Германии помимо основательной работы над обязательными дисциплинами – математикой, механикой, химией, физикой, философией, рисованием, немецким и французским языками и пр. – самостоятельно совершенствовал познания в риторике, занимался теоретическим изучением западноевропейской литературы, практической работой над стихотворными переводами, писал стихи, создал труд по теории русского стихосложения, знакомился с зарубежными исследованиями по русской истории и др.
Не уступал Ломоносов немецким ученым и в знании иностранных языков, т. к. прекрасно владел латинским и древнегреческим языками, что позволяло ему напрямую работать с источниками, большинство из которых еще не было переведено на русский язык (как свидетельствует его современник, историк и академик И.Э. Фишер, он знал латинский язык «несравненно лучше Миллера», а сын А.Л. Шлецера и его первый биограф Х. Шлецер называл Ломоносова «первым латинистом не в одной только России»). В той же мере наш гений владел немецким (причем несколькими его наречиями) и французским языками, благодаря чему всегда был в курсе новейших достижений европейской исторической науки. Сверх того Ломоносов, как он сам пишет, «довольно знает все провинциальные диалекты здешней империи… разумея притом польский и другие с российским сродные языки» («Положительно можно утверждать, – отмечал в 1865 г. славист П.А. Лавровский, – о сведениях его в польском, сербском и болгарском»). А в «Российской грамматике» им приведены примеры из латинского, греческого, немецкого (и древненемецкого), французского, английского, итальянского, не уточненных азиатских, абиссинского, китайского, еврейского, турецкого, персидского, из иероглифического письма древних египтян.
Но вместе с тем Ломоносов в середине XVIII в., т. е. в момент становления в России истории как науки и выработки методов познания прошлого, обладал очень важным преимуществом перед Байером и Шлецером, ибо был выдающимся естественником, не имевшим равных в Европе. И каждодневная многолетняя практика самого тщательного и тончайшего анализа в точных науках, прежде всего химии, физике, астрономии, математике, выработала у него принципы, один из которых он предельно четко изложил в заметках по физике в начале 1740-х гг.: «Я не признáю никакого измышления и никакой гипотезы, какой бы вероятной она ни казалась, без точных доказательств, подчиняясь правилам, руководящим рассуждениями». Другой: «Из наблюдений установлять теорию, чрез теорию исправлять наблюдения – есть лучший способ к изысканию правды», – звучит в «Рассуждении о большей точности морского пути» 1759 г.[31]
И неукоснительное руководство этими принципами вело Ломоносова к многочисленным открытиям в совершенно разных сферах, обогатившим отечественную и мировую науку, превратило его в универсального исследователя. Универсалов тогда было много, но Михаил Васильевич обладал еще и тем, чем наделяет Бог только самых избранных. «Я всегда, – говорил нашему гению другой гений, великий математик Л. Эйлер в письме от 19 марта 1754 г., – изумлялся Вашему счастливому дарованию, выдающемуся в различных научных областях». Данное счастливое дарование было многократно усилено невероятной работоспособностью Ломоносова. Как сказал в 1921 г. наш выдающийся математик академик В.А. Стеклов, знавший по себе, что есть такое научный труд, о всеобъемлющем таланте этого «умственного великана»: можно только поражаться, «каким образом успевал один человек в одно и то же время совершать такую массу самой разнообразной работы», при этом «с какой глубиной почти пророческого дара проникал он в сущность каждого вопроса, который возникал в его всеобъемлющем уме»[32] (а этот всеобъемлющий ум работал точно суперкомпьютер и сразу же видел любую проблему в целом и в деталях).
С той же «глубиной почти пророческого дара проникал» Ломоносов и в сущность истории своего народа, видя задачу историка в том, что «коль великим счастием я себе почесть могу, ежели моею возможною способностию древность российского народа и славные дела наших государей свету откроются…» и что «велико есть дело смертными и преходящими трудами дать бессмертие множеству народа, соблюсти похвальных дел должную славу и, пренося минувшие деяния в потомство и в глубокую вечность, соединить тех, которых натура долготою времени разделила». Благородная цель, служению которой желали бы посвятить себя многие исследователи. И можно только гадать, что было бы им сделано на поприще истории, если бы она одна и была его уделом (как, например, у Байера, Миллера и Шлецера).
Но и того, что он сделал в этой области, параллельно с тем занимаясь еще химией, физикой, металлургией, лингвистикой, астрономией, географией и многими другими отраслями науки, где прославил свое имя (да еще основав такие науки, как физическая химия и экономическая география, и создав русскую научную терминологию, без которой немыслимо было развитие наук в России, введя такие понятия, например, как земная ось, удельный вес, равновесие тел, оптика, преломление лучей, опыт, предмет, наблюдение), вполне достаточно, чтобы признать Ломоносова историком и без норманнистской предвзятости взглянуть и на него, и на его наследие. При этом не забывая, когда заводят речь об ошибках Ломоносова (а они у него, разумеется, есть), что в обработке русской истории он, по верному замечанию П.А. Лавровского, натолкнулся «на непочатую еще почву и вынужден был сам и удобрять, и вспахивать, и засевать и боронить ее»[33].
Ломоносовофобия норманнистов: писаренки на марше
Факт, что сочинение немца Миллера не приняли немцы Фишер, Штрубе де Пирмонт, Шумахер, что позже немец А.Л. Шлецер увидел во многих ее положениях «глупости» и «глупые выдумки», а немец А.А. Куник (как же заразителен этот «ультра-патриотизм»!) в целом охарактеризовал ее как «препустую», отметает все норманнистские домыслы об отсутствии в критике русского Ломоносова каких-либо серьезных оснований, кроме как только патриотических (начало такому мнению, ставшему самым главным «аргументом» в разговоре норманнистов с оппонентами вообще и с особенной силой вновь зазвучавшему в устах современных российских ученых, положил Шлецер. Стремясь выставить Ломоносова перед просвещенной Европой в самом неприглядном виде, Шлецер утверждал в своих воспоминаниях и «Несторе», что его неприязненное отношение к речи немца Миллера объясняется тем, что он «был отъявленный ненавистник, даже преследователь всех нерусских»). Остается добавить, что сам Миллер в 1773 г., говоря о выходе «диссертации» в Геттингене «вторым уже тиснением» без его участия, с нескрываемым сожалением признал: «Много сделал бы еще в оном перемены»[26].
В 1764 г. Ломоносов дал отпор и этимологическим безобразиям Шлецера – попыткам выводить, с целью демонстрации «научности» норманизма, русские слова из германских языков. Например, производство слов «князь» от немецкого «Knecht» – «холоп», «дева» либо от немецкого «Dieb» – «вор», либо нижнесаксонского «Tiffe» – «сука», либо голландского «teef» – «сука», непотребная женщина, название которой не каждый мужчина решится произнести. Ознакомившись с такими оскорбительными – а подобные «словопроизводства» заденут честь любого народа – для русского человека «открытиями» Шлецера, Ломоносов, отметив его «сумасбродство в произведении слов российских», заключил, что «каких гнусных пакостей не наколобродит в российских древностях такая допущенная в них скотина». Как норманнист В.О. Ключевский хотя и считал, что Ломоносов «до крайности резко разобрал» «Русскую грамматику» Шлецера, но в то же время как ученый полностью признал его правоту. «Действительно, – говорил он, не скрывая своего искреннего недоумения, проистекавшего из созданного нашей же наукой культа Шлецера, – странно было слышать от ученика Михаэлиса такие словопроизводства, как боярин от баран, дева от Дiев, князя от Knecht»[27].
А «странные» словопроизводства Шлецера имеют свои корни, которые затем намертво вросли в русскую почву (что хорошо видно на примере Клейна и о чем речь впереди). В бытность его проживания в Санкт-Петербурге в доме Миллера в 1761–1762 гг. последний, отмечал в 1882 г. К.Н. Бестужев-Рюмин, «никак не мог помириться со сравнительным методом, вынесенным Шлецером из Геттингена, и бранил его Рудбеком (шведский ученый, отличавшийся смелыми и странными словопроизводствами)».
Имя шведского норманниста XVII в. О. Рудбека сделалось в науке нарицательным, ибо он, дойдя в своей необузданной фантазии, зацикленной на прославлении Швеции, до мысли, что она и есть Атлантида Платона и что она, являясь «прародиной человечества», сыграла выдающуюся роль в мировой истории, в том числе древнерусской, «доказывал» эти норманнистские бредни переиначиванием древнегреческих и русских слов в скандинавские (термин «варяги» он производил от древнешведского warg – «волк» и заставлял шведских «волков»-варягов бороздить Балтийское и южные моря вплоть до Спарты). В 1856 г. С.М. Соловьев подчеркнул, что Рудбек своими словопроизводствами, основанными «на одном только внешнем сходстве звуков», возбуждал «отвращение и смех в ученых…». Современные шведские исследователи, в частности Ю. Свеннунг и П. Бейль, указывают, что Рудбек «довел шовинистические причуды фантазии до вершин нелепости» и что его эмпиризм «граничил с паранойей»[28].
Но то, что видели Миллер, Соловьев, Бестужев-Рюмин и Ключевский, категорично не желает видеть основная часть норманнистов, с возмущением осуждая Ломоносова в случае с его оценкой «Русской грамматики» Шлецера. Как, например, утверждал в 1904 г. С.К. Булич, Шлецер «неоспоримо» превосходил Ломоносова широтой филологического и лингвистического образования, проницательностью взгляда, а враждебные отношения к нему русского ученого «развились на почве научного соперничества сначала в области русской истории, а затем уже русской грамматики». При этом защитники Шлецера – даже в таком очевидном его отступлении от науки! – не принимают в расчет того, что «разнос» Ломоносова весьма благотворно сказался на их кумире. Ибо он уже в 1768 г., т. е. спустя всего четыре года после своего фиаско с этимологическими «опытами» в области русского языка, сам и абсолютно по делу учил «уму-разуму» современных ему деятелей от науки, с ловкостью фокусников создававших любые «лингвистические аргументы», посредством которых с той же ловкостью ими возводились многочисленные эфемерные конструкции, засорявшие науку. «Неужто даже после всей той разрухи, – искренне негодовал Шлецер, – которую рудбекианизм учинил, пройдясь по древним векам, они все еще не устали творить из этимологий историю, а на простом, может быть, случайном совпадении слов выстраивать целые теории?»[29].
Норманнистам, делающим особый упор на то, что Ломоносов не был профессиональным историком, и тем самым исключающим его из исторической науки, надлежит напомнить, что профессиональными историками не были и другие наши выдающиеся историки – В.Н. Татищев, Н.М. Карамзин, И.Е. Забелин. Что ж, их норманнисты тоже прикажут «на законных основаниях» исключить из исторической науки (такие действия, кстати сказать, уже не раз предпринимались в отношении антинорманниста Татищева, а сегодня его злопыхатели – и как же некоторые русские ненавидят и презирают все русское! – вновь активизировались[30])? И прикажут те, чьи имена, судя по их работам, не только что в памяти потомков, но даже в памяти современников не оставят никакого следа. След же Ломоносова в науке, в том числе исторической, при всех стараниях сегодняшних «ломоносововедов» (точнее, ломоносовоедов) никогда не сотрется. Ибо он слишком глубок и значим.
Профессиональными историками не были и немецкие ученые Г.З. Байер, Г.Ф. Миллер и А.Л. Шлецер, которых в обязательном порядке противопоставляют «неисторику» Ломоносову. Так, у Миллера за плечами были только гимназия и два незаконченных университета, в которых им был проявлен интерес не к истории, а к этнографии и экономике. Да и направлялся он в 1725 г. в Россию с мыслями очень далекими от занятия какой-либо наукой. «Я, – вспоминал весьма прагматичный Миллер, – более прилежал к сведениям, требуемым от библиотекаря, рассчитывая сделаться зятем Шумахера и наследником его должности». Но в 1730 г. недоучившийся студент, допущенный «для сочинения» академической газеты «Санкт-Петербургские ведомости», издаваемой на немецком языке (в ней давался обзор иностранной прессы), не имея никаких исторических работ, «не будучи, – как подытоживал Шлецер, – ничем еще известен публике, и не зная по-русски…», стал профессором истории Петербургской Академии наук. Причем стал таковым вопреки мнению всех академиков, а ими тогда были исключительно иностранцы, в основном немцы, и только благодаря настойчивости своего покровителя Шумахера. И лишь только в 1731 г., констатировал он, «у меня исчезла надежда сделаться его зятем и наследником его должности. Я счел нужным проложить другой ученый путь – это была русская история…» (по словам П.Н. Милюкова, ««предприятие» заняться русскою историей было вызвано у Миллера не столько учеными, сколько практическими соображениями»).
Байер и Шлецер хотя и имели университетское образование, но это образование не могло им дать, несмотря на все уверения сторонников норманнизма, никакой «специальной исторической подготовки» по причине ее отсутствия в их время в программах западноевропейских университетов. На богословских факультетах, на которых они учились, можно было ознакомиться лишь с библейской историей, причем, как вспоминал Шлецер, только в ее «главных событиях». Там же они подготовили диссертации: Байер по теме «О словах Христа: или, или, лима, савахфани», Шлецер – «О жизни Бога». Историческими эти диссертации никак не назовешь. Пусть даже обратное будет теперь твердить на всех страницах каждого номера газеты «Троицкий вариант – наука» и каждые полчаса в Интернете всемирно известный археолог и антрополог Клейн.
А университеты XVIII в. давали типичное для той эпохи эрудитское образование. Так, Шлецер по окончанию богословского факультета Виттенбергского университета год слушал лекции по филологическим и естественным наукам в Геттингенском университете, где увлекся благодаря И.Д. Михаэлису филологической критикой библейских текстов (гордо говоря впоследствии, что «я вырос на филологии…») и где решил посвятить себя «религии и библейской филологии…». Некоторое время спустя он в том же университете еще два с половиной года изучал большое число дисциплин, в том числе медицину (по которой получил ученую степень), химию, ботанику, анатомию, зоологию, метафизику, математику, этику, политику, статистику, юриспруденцию (и изучал все это потому, что думал совершить путешествие в Палестину для написания большого труда «О животных Библии со стороны естественно-исторической»).
И с каким багажом знаний собственно русской истории прибыл Шлецер в наше Отечество, видно из его слов, что до отъезда в Россию он два с половиной месяца «усиленно изучал» ее и что в середине XVIII в. Российское государство было «terra incognita, или, что еще хуже, описывалось совершенно ложно недовольными». В данном случае показательны и слова предисловия французского издания «Древней Российской истории» (1769 г.) Ломоносова, где специально выделено, что в ней речь идет о народе, «о котором до настоящего дня имелись лишь очень неполные сведения. Отдаленность времени и мест, незнание языков, недостаток материалов наложили на то, что печаталось о России, такой густой мрак, что невозможно было отличить правду от лжи…».
Своим образованием Ломоносов ни в чем не уступал ни Байеру, ни Шлецеру, ни тем более Миллеру. За пять лет (1731–1735 гг.) он на родине блестяще освоил практически всю программу обучения в Славяно-греко-латинской академии (прохождение ее полного курса было рассчитано на 13 лет), где по собственному почину занялся изучением русской и мировой истории. «К счастью Ломоносова, – говорил в 1865 г. академик Я.К. Грот, – классическое учение Спасских школ поставило его на твердую почву европейской цивилизации: оно положило свою печать на всю его умственную деятельность, отразилось на его ясном и правильном мышлении, на оконченности всех трудов его». А с января по сентябрь 1736 г. он был студентом Петербургской Академии наук. Затем в 1736–1739 гг. Ломоносов учился в одном из лучших европейских университетов того времени – Марбургском, где слушал лекции на философском и медицинском факультетах (на последнем – преимущественно лекции по химии, там же он получил звание «кандидата медицины»).
И учился так успешно, что заслужил по окончании университета в июле 1739 г. высочайшую похвалу своего учителя, «мирового мудреца», как его называли в XVIII в., преемника великого Г.В. Лейбница, выдающегося немецкого философа и специалиста в области физико-математических наук Х. Вольфа. Как отмечал этот признанный европейский авторитет, которого Ломоносов боготворил всю жизнь и считал его «своим благодетелем и учителем», «молодой человек с прекрасными способностями, Михаил Ломоносов со времени своего прибытия в Марбург прилежно посещал мои лекции математики и философии, а преимущественно физики и с особенною любовью старался приобретать основательные познания. Нисколько не сомневаюсь, что если он с таким же прилежанием будет продолжать свои занятия, то он со временем, по возвращению в отечество, может принести пользу государству, чего от души и желаю».
К универсальному образованию Ломоносова следует прибавить еще два года его обучения (1739–1741 гг.) у профессора И.Ф. Генкеля во Фрейбурге металлургии и горному делу. Надлежит также сказать, что Ломоносов в Германии помимо основательной работы над обязательными дисциплинами – математикой, механикой, химией, физикой, философией, рисованием, немецким и французским языками и пр. – самостоятельно совершенствовал познания в риторике, занимался теоретическим изучением западноевропейской литературы, практической работой над стихотворными переводами, писал стихи, создал труд по теории русского стихосложения, знакомился с зарубежными исследованиями по русской истории и др.
Не уступал Ломоносов немецким ученым и в знании иностранных языков, т. к. прекрасно владел латинским и древнегреческим языками, что позволяло ему напрямую работать с источниками, большинство из которых еще не было переведено на русский язык (как свидетельствует его современник, историк и академик И.Э. Фишер, он знал латинский язык «несравненно лучше Миллера», а сын А.Л. Шлецера и его первый биограф Х. Шлецер называл Ломоносова «первым латинистом не в одной только России»). В той же мере наш гений владел немецким (причем несколькими его наречиями) и французским языками, благодаря чему всегда был в курсе новейших достижений европейской исторической науки. Сверх того Ломоносов, как он сам пишет, «довольно знает все провинциальные диалекты здешней империи… разумея притом польский и другие с российским сродные языки» («Положительно можно утверждать, – отмечал в 1865 г. славист П.А. Лавровский, – о сведениях его в польском, сербском и болгарском»). А в «Российской грамматике» им приведены примеры из латинского, греческого, немецкого (и древненемецкого), французского, английского, итальянского, не уточненных азиатских, абиссинского, китайского, еврейского, турецкого, персидского, из иероглифического письма древних египтян.
Но вместе с тем Ломоносов в середине XVIII в., т. е. в момент становления в России истории как науки и выработки методов познания прошлого, обладал очень важным преимуществом перед Байером и Шлецером, ибо был выдающимся естественником, не имевшим равных в Европе. И каждодневная многолетняя практика самого тщательного и тончайшего анализа в точных науках, прежде всего химии, физике, астрономии, математике, выработала у него принципы, один из которых он предельно четко изложил в заметках по физике в начале 1740-х гг.: «Я не признáю никакого измышления и никакой гипотезы, какой бы вероятной она ни казалась, без точных доказательств, подчиняясь правилам, руководящим рассуждениями». Другой: «Из наблюдений установлять теорию, чрез теорию исправлять наблюдения – есть лучший способ к изысканию правды», – звучит в «Рассуждении о большей точности морского пути» 1759 г.[31]
И неукоснительное руководство этими принципами вело Ломоносова к многочисленным открытиям в совершенно разных сферах, обогатившим отечественную и мировую науку, превратило его в универсального исследователя. Универсалов тогда было много, но Михаил Васильевич обладал еще и тем, чем наделяет Бог только самых избранных. «Я всегда, – говорил нашему гению другой гений, великий математик Л. Эйлер в письме от 19 марта 1754 г., – изумлялся Вашему счастливому дарованию, выдающемуся в различных научных областях». Данное счастливое дарование было многократно усилено невероятной работоспособностью Ломоносова. Как сказал в 1921 г. наш выдающийся математик академик В.А. Стеклов, знавший по себе, что есть такое научный труд, о всеобъемлющем таланте этого «умственного великана»: можно только поражаться, «каким образом успевал один человек в одно и то же время совершать такую массу самой разнообразной работы», при этом «с какой глубиной почти пророческого дара проникал он в сущность каждого вопроса, который возникал в его всеобъемлющем уме»[32] (а этот всеобъемлющий ум работал точно суперкомпьютер и сразу же видел любую проблему в целом и в деталях).
С той же «глубиной почти пророческого дара проникал» Ломоносов и в сущность истории своего народа, видя задачу историка в том, что «коль великим счастием я себе почесть могу, ежели моею возможною способностию древность российского народа и славные дела наших государей свету откроются…» и что «велико есть дело смертными и преходящими трудами дать бессмертие множеству народа, соблюсти похвальных дел должную славу и, пренося минувшие деяния в потомство и в глубокую вечность, соединить тех, которых натура долготою времени разделила». Благородная цель, служению которой желали бы посвятить себя многие исследователи. И можно только гадать, что было бы им сделано на поприще истории, если бы она одна и была его уделом (как, например, у Байера, Миллера и Шлецера).
Но и того, что он сделал в этой области, параллельно с тем занимаясь еще химией, физикой, металлургией, лингвистикой, астрономией, географией и многими другими отраслями науки, где прославил свое имя (да еще основав такие науки, как физическая химия и экономическая география, и создав русскую научную терминологию, без которой немыслимо было развитие наук в России, введя такие понятия, например, как земная ось, удельный вес, равновесие тел, оптика, преломление лучей, опыт, предмет, наблюдение), вполне достаточно, чтобы признать Ломоносова историком и без норманнистской предвзятости взглянуть и на него, и на его наследие. При этом не забывая, когда заводят речь об ошибках Ломоносова (а они у него, разумеется, есть), что в обработке русской истории он, по верному замечанию П.А. Лавровского, натолкнулся «на непочатую еще почву и вынужден был сам и удобрять, и вспахивать, и засевать и боронить ее»[33].
Ломоносовофобия норманнистов: писаренки на марше
Однако норманнисты уже более двух столетий трубят, что в своих исторических трудах им все было сделано не так. Действительно, Ломоносов делал все не так, как того бы хотелось норманнистам, уводящим нас в историческое зазеркалье, а так, как того требуют истина и долг ученого. Как мы знаем, реальность и отражение этой реальности в головах разных людей – это две большие разницы. И отражение реальности – настоящей или прошлой – зависит в целом от культуры, воспитывающей мировоззренческие принципы, которыми затем руководствуется – осознанно и неосознанно – человек. Важная грань культуры – образование. И если человек «образован» как норманнист, то он и будет на все смотреть именно как норманнист.
А в этой зашоренности он – осознанно или неосознанно – обязательно будет в той или иной мере участвовать в дискредитации Ломоносова как историка и в очернении его взгляда на раннюю историю Руси. Причем независимо от того, кто он, этот норманнист, – археолог, историк, корабельных дел мастер или геолог. Такое изначально негативное настроение высокообразованных умов, которое только и можно назвать ломоносовофобией, стало сейчас привычным явлением, по-хозяйски обосновалось в нашей науке, закрепляется в общественном сознании. И об этом совершенно позорном и, уверен, невероятном явлении для других стран – где по праву гордятся своими «Ломоносовыми» куда за меньшие заслуги, при этом никому не позволяя охаивать национальные святыни, фамильярничать с ними и памятью о них, – я подробно рассказываю в «Ломоносовофобии российских норманистов».
Чтобы были понятны масштабы этой ломоносовофобии, приведу «суждения» некоторых «знатоков» творчества Ломоносова, которые с явным издевательством устраивают, словно во времена инквизиции, публичное судилище над своим соотечественником, составляющим гордость и славу России, за его научные взгляды, даже не предпринимая попытки понять их истинную природу, т. е. без предвзятости вчитаться в источники, и высокомерно отлучают ученого от исторической науки.
В 1995 г. к.и.н. археолог А.А. Формозов утверждал, что «методами критики источников, выработанными уже к этому времени за рубежом, Ломоносов не владел», что его представления «о начале русской истории отвечали уровню полуученых-полудилетантских изысканий его времени» и что он в истории «сознательно творил миф», обслуживающий «заранее заданные тезисы о величии и древности предков русского народа…», но так и «не смог подарить народу ни полноценный научный труд о прошлом России, ни новый вариант мифа, приемлемый для массового читателя». В 2004 г. он заключал, что если немцы – «кастовые специалисты» – «несли в Россию строгую науку, не задумываясь, как она тут будет воспринята», то для Ломоносова – «дипломированного функционера» – история являлась не одной «из областей познания реального мира», а разновидностью риторики, что для него «характерна старая донаучная манера составления истории». И, как Формозов впервые предъявлял Ломоносову претензии со стороны археологии (ну, кругом виноват!), «идея обслуживания наукой политических лозунгов – функционерства, – выдвинутая Ломоносовым, была чревата большими опасностями для дальнейшего развития русской археологии. К счастью, провести в жизнь эту программу тогда не удалось…»[34].
В 2000–2005 гг. д.и.н. историк Т.А. Володина убеждала, что «официальный бард в елизаветинское время» и знаменитый автор «од и похвальных слов» Ломоносов, которым «владела пламенная страсть, которую можно выразить в одном слове – Россия. Она подвигла его ввязаться в драку с Миллером и серьезно заняться изучением российской истории…», выработал «национально-патриотическое» видение русской истории, которое было рождено «из переживания комплекса неполноценности» и которое являлось «главным стержнем всех его исторических трудов», что он «был слишком увлечен своим национально-патриотическим чувством, чтобы холодно взвешивать факты на весах исторической критики. В патриотической запальчивости он не особенно считался со средствами, доказывая величие российского народа», что Ломоносов писал «с национальным пафосом», под воздействием «гипертрофированного национального воодушевления», что положения, высказанные им в ходе дискуссии с Миллером, содержали «много наивного» (например, произведение россиян от роксолан) и что, наконец, «широта и размах ломоносовской натуры, которые вносили в чинные заседания академической Конференции привкус хмельного ушкуйничества, наряду с научными заслугами подкреплялись и высокими связями академика»[35].
А в этой зашоренности он – осознанно или неосознанно – обязательно будет в той или иной мере участвовать в дискредитации Ломоносова как историка и в очернении его взгляда на раннюю историю Руси. Причем независимо от того, кто он, этот норманнист, – археолог, историк, корабельных дел мастер или геолог. Такое изначально негативное настроение высокообразованных умов, которое только и можно назвать ломоносовофобией, стало сейчас привычным явлением, по-хозяйски обосновалось в нашей науке, закрепляется в общественном сознании. И об этом совершенно позорном и, уверен, невероятном явлении для других стран – где по праву гордятся своими «Ломоносовыми» куда за меньшие заслуги, при этом никому не позволяя охаивать национальные святыни, фамильярничать с ними и памятью о них, – я подробно рассказываю в «Ломоносовофобии российских норманистов».
Чтобы были понятны масштабы этой ломоносовофобии, приведу «суждения» некоторых «знатоков» творчества Ломоносова, которые с явным издевательством устраивают, словно во времена инквизиции, публичное судилище над своим соотечественником, составляющим гордость и славу России, за его научные взгляды, даже не предпринимая попытки понять их истинную природу, т. е. без предвзятости вчитаться в источники, и высокомерно отлучают ученого от исторической науки.
В 1995 г. к.и.н. археолог А.А. Формозов утверждал, что «методами критики источников, выработанными уже к этому времени за рубежом, Ломоносов не владел», что его представления «о начале русской истории отвечали уровню полуученых-полудилетантских изысканий его времени» и что он в истории «сознательно творил миф», обслуживающий «заранее заданные тезисы о величии и древности предков русского народа…», но так и «не смог подарить народу ни полноценный научный труд о прошлом России, ни новый вариант мифа, приемлемый для массового читателя». В 2004 г. он заключал, что если немцы – «кастовые специалисты» – «несли в Россию строгую науку, не задумываясь, как она тут будет воспринята», то для Ломоносова – «дипломированного функционера» – история являлась не одной «из областей познания реального мира», а разновидностью риторики, что для него «характерна старая донаучная манера составления истории». И, как Формозов впервые предъявлял Ломоносову претензии со стороны археологии (ну, кругом виноват!), «идея обслуживания наукой политических лозунгов – функционерства, – выдвинутая Ломоносовым, была чревата большими опасностями для дальнейшего развития русской археологии. К счастью, провести в жизнь эту программу тогда не удалось…»[34].
В 2000–2005 гг. д.и.н. историк Т.А. Володина убеждала, что «официальный бард в елизаветинское время» и знаменитый автор «од и похвальных слов» Ломоносов, которым «владела пламенная страсть, которую можно выразить в одном слове – Россия. Она подвигла его ввязаться в драку с Миллером и серьезно заняться изучением российской истории…», выработал «национально-патриотическое» видение русской истории, которое было рождено «из переживания комплекса неполноценности» и которое являлось «главным стержнем всех его исторических трудов», что он «был слишком увлечен своим национально-патриотическим чувством, чтобы холодно взвешивать факты на весах исторической критики. В патриотической запальчивости он не особенно считался со средствами, доказывая величие российского народа», что Ломоносов писал «с национальным пафосом», под воздействием «гипертрофированного национального воодушевления», что положения, высказанные им в ходе дискуссии с Миллером, содержали «много наивного» (например, произведение россиян от роксолан) и что, наконец, «широта и размах ломоносовской натуры, которые вносили в чинные заседания академической Конференции привкус хмельного ушкуйничества, наряду с научными заслугами подкреплялись и высокими связями академика»[35].