От Гумилева у Анны Андреевны останется подарок – новгородская иконка, которая будет храниться в «маленьком ящике вместе с четками, другими иконами, старой сумочкой». А месяц спустя Ахматова и сама покинет свое жилье на Сергиевской – переберется в другой дом почти по соседству, в знаменитый четвертый двор.

6. Четвертый двор… (Адрес шестой: наб. Фонтанки, 18, кв. 28)

   Дома на Фонтанке, наискосок от Летнего сада, напоминают мне иногда гордый строй знаменитых и даровитых предков наших: Олсуфьева, Кочубея, Голицына, Пашкова. Их впору, как людей, награждать – вешать ордена на фасады. За что? Да хотя бы за то, что они привечали, а порой и давали кров русским поэтам: Жуковскому, Пушкину, Батюшкову, Вяземскому. И – Ахматовой.
   Она жила на Фонтанке, 18, в доме Пашковых. Жила два года. И здесь, заскочив на минутку в 1922 году, Чуковский скажет ей: «У вас теперь трудная должность: вы и Горький, и Толстой, и Леонид Андреев, и Игорь Северянин – все в одном лице – даже страшно». Красиво, конечно, сказал. А ведь она была еще и молодой, хорошенькой женщиной – «ведьмушкой», как называла себя…
   Да, из изысканной и поныне подворотни этого дома когда-то выпархивали две стройные женские фигурки в сопровождении темного и уже лысеющего спутника. Одна, как напишет художник Милашевский, «с челкой, другая с волосами цвета вина цинандали». Все трое жили здесь в четвертом дворе. Про этот дом Ахматова и напишет свое известное стихотворение: «А в глубине четвертого двора // Под деревом плясала детвора, // В восторге от шарманки одноногой, // И била жизнь во все колокола… // А бешеная кровь меня к тебе вела // Сужденной всем, единственной дорогой…» Двор действительно четвертый, но если считать дворы от улицы Пестеля – идти проходными дворами. А с набережной Фонтанки, от великолепной арки, этот двор – первый. Теперь в нем играют правнуки той детворы – они и шарманки-то настоящей не видели. И нет того дерева, черного тополя, – говорят, его срубили лет тридцать назад. Как вывозили распиленный ствол его, видел тогда литературовед Михаил Кралин.
   Впрочем, с четвертым двором все не сразу стало ясно для меня. Еще недавно, как и многие любознательные читатели, я считал четвертый двор от Фонтанки и – терялся в догадках. Ибо не сходилось ничего. В четвертом дворе от набережной и в первом – от улицы Пестеля не было садика и деревьев, там и в 20-х годах прошлого века негде было играть детям – двор узок, как колодец. Наконец, там, как ни ищи, не было ни одного брандмауэра, в который, как известно, упирались окна 28-й, ахматовской квартиры. И – напротив, если это первый, а не четвертый двор от Фонтанки, все сразу же сходилось. Даже подъезд «в глубине» – в углу, где и ныне на верхнем этаже находится 28-я квартира. Даже, представьте, глухая кирпичная стена, тот брандмауэр, на котором расползалась когда-то зеленая плесень, рисунком своим так напоминавшая обитателям квартиры бегущую фигурку человека.
   «В большом старинном доме на Фонтанке вблизи Летнего сада из окна, выходившего во двор, – вспоминал Артур Лурье, – на соседней глухой стене в сажень толщиной проступала леонардовская плесень; вглядевшись в нее, можно было отчетливо видеть силуэт в цилиндре и плаще, куда-то бегущий». Олечка Судейкина, глядя на эту тень, говорила: «Вот опять маленький Нерваль бежит по Парижу». Все… бывавшие в доме на Фонтанке, «знали и любили призрачного поэта в призрачном Петербурге…»
   Да, обитатели 28-й квартиры были начитанными людьми и «тень» на стене прозвали Нервалем[32] – по имени сумасшедшего французского поэта. И «бежал» он по стене, разумеется, не куда-нибудь, а от постылой реальности – в мир потусторонних видений и галлюцинаций, которыми полон был сборник его сонетов «Химеры». А еще он так напоминал жильцам этой огромной старой, умирающей квартиры одновременно и Мандельштама, и Хлебникова – поэтов, которые, пишут, бывали здесь.
   Впрочем, я, карабкаясь по черным лестницам дома в поисках этой квартиры, твердил про себя не Нерваля, а стихи Ахматовой, чудную строфу ее, которую уже вспоминал в этой книге: «Сердце бьется ровно, мерно. // Что мне долгие года! // Ведь под аркой на Галерной // Наши тени навсегда…» Стихи 1913 года были обращены к знаменитому художнику Сергею Судейкину. Она вообще написала ему несколько стихов, и что-то такое, как я уже говорил, между ними было: роман -не роман, флирт – не флирт. Но вспоминал я это стихотворение потому, что Ахматова поселилась здесь вместе с Олечкой Глебовой-Судейкиной, успевшей уже побывать замужем за Сергеем Судейкиным и Артуром Лурье – гражданским мужем Ольги. Вернее, сначала, пока Ольга была на гастролях в Вологде, поселилась временно, всего на месяц, а потом, в 1921-м, переехала сюда совсем и прожила здесь с Ольгой и Артуром до осени 1923 года. Жили в это свободное и, добавим от себя, грешное время как бы втроем. Впрочем, о Сергее Судейкине я вспомнил не только из-за Ольги.
   Дело в том, что квартира, где поселилась теперь Ахматова, кажется, была изначально значительно больше, чуть ли не восемь комнат. Потом ее, видимо, разделили на две половины, одна из которых, богатая и шикарная (про чудный интерьер ее Ахматова скажет, что он был, может быть, «один из лучших», какие она видела), стала принадлежать неким Миклашевским, а вторая – «черная половина» – Олечке Судейкиной и Артуру Лурье. О том, что половина была и впрямь «черная», яснее всего «говорит» расположение кухни – через нее, как вспоминали, и проходили в комнаты. Кстати, долгое время исследователи считали, что эта «половина квартиры» была лишь служебным жильем Артура Лурье, который, если помните, после революции стал довольно большим начальником – заведующим музотделом Наркомпроса. Но Элиан Мок-Бикер, написавшая книгу о Судейкиной, утверждает, что хоромы здесь целиком, а не по «половинкам» когда-то принадлежали семье полковника Судейкина, печально известного жандармского офицера и отца первого мужа Олечки, художника Сергея Судейкина[33]. Так что Лурье даже к «черной половине» этой квартиры отношения не имел. Скорей уж права на нее были у Ольги, которая еще недавно была женой Судейкина. И даже в какой-то степени – у Ахматовой, у которой, как я уже сказал, были некие романтические отношения с Сергеем Судейкиным. Кстати, отец Ахматовой был знаком с отцом Сергея. Мало кто знает, что отец Ахматовой обращался к нему когда-то за помощью. Она сама расскажет Лукницкому, что за молодым отцом ее когда-то следила охранка. Отец пошел в жандармское отделение, нашел полковника Судейкина и прямо сказал ему: «Если за мной следят, то – пусть, но делайте это так, чтобы я этого не видел». Ахматова рассказывала, что Судейкин-старший приказал привести филера. Когда сыщик явился, спросил, ему ли поручено следить за этим человеком. А когда филер дал утвердительный ответ, Судейкин якобы поднес устрашающе к носу его могучий кулак свой… Такая вот история!
   И еще одна деталь: в «расстрельном деле» Гумилева я обнаружил вдруг, что в 1919 году в этом доме, только в 15-й квартире, жил старший брат Гумилева со своей женой – тоже Анной Андреевной. Так что в изысканную арку этого дома, возможно, не раз входил и Николай Гумилев – Петербург, может, и не маленький город, но – тесный…
   Что же известно ныне о четвертом дворе? Известно, что жила Ахматова на верхнем этаже, куда вела темная и пыльная черная лестница (она и сейчас такая), что в квартире, где у нее была узкая комната, несмотря на ампирную мебель и картины, зияли щели в полах, разваливалась печь и протекал потолок. Не думаю, что жить ей здесь было комфортней, чем в двух комнатках на Сергиевской. Но здесь обитал ее «спаситель» от ревнивого Шилейко, человек, который еще семь лет назад влюбился в нее и только ей играл «Орфея» Монтеверди и «Чакону» Баха. Композитор, который писал музыку на ее стихи, наконец, любовник, к которому, уже в 1921-м, ее и бросит вновь «бешеная кровь», Артур Лурье.
   Настоящее имя его – Наум Лурья. Артуром, как писал поэт Бенедикт Лившиц, он сам назвался в честь Шопенгауэра. А еще любил кокетливо именовать себя Артур Винсент, в честь Ван Гога, или Артур Перси Биши, в честь Шелли. С ним у Ахматовой уже был «бурный роман» в 1914 году, после которого Лурье жаловался, что она, «как коршун», разорила его семейное гнездо… и называл ее – как и товарищ Жданов назовет многие годы спустя – «блудницей». Тогда он только-только окончил консерваторию и считал, как пишет все тот же Лившиц, что «он, Артур Винцент Лурье, призван открыть… новую эру в музыке… Эта новая музыка требовала как изменений в нотной системе… так и изготовления нового типа рояля – с двумя этажами струн и с двойной (трехцветной, что ли) клавиатурой».
   Заносчив был невероятно. Когда, скажем, играл свои сочинения композитору Глазунову, тот возьми и скажи ему: «Я не понимаю их, очевидно, я не дорос». На что «юный гений» нагло ответил: «Да, очевидно, вы не доросли». А вообще, увлекался «картинками» скандального Бердслея, «дендизмом», т. е. стригся на прямой пробор, причем волосы были зеркально напомажены и «разутюжены», носил визитку – костюм этот был в моде у щеголей, а для «гала-событий» надевал отцовскую шубу с бобрами и бобровую же шапку.
   «Было несколько свиданий, потом расстались», – отмахивалась позднее Ахматова, говоря про первую встречу с Лурье в 1914-м. Но так ли? Некая Ирина Грэм, одна из последних любовниц Лурье, рассказывала, что познакомились Артур и Анна – «важная молодая дама» (ей было двадцать пять) – на каком-то литературном собрании. Ныне известно, на диспуте в Тенишевском училище (Моховая, 33), который назывался «О новом слове» и случился 8 февраля 1914 года.
   «Сидели рядом, за столом, покрытым зеленым сукном… Окинув своего соседа высокомерным взглядом, она (Ахматова. – В.Н.) спросила: “А сколько вам лет?” – “Двадцать один”, – так же важно ответствовал Артур… После заседания поехали в “Бродячую собаку”» (Михайловская пл., 5). И там Лурье вновь очутился за одним столом с ней. Проговорили всю ночь. Это отсюда и «стаканы ледяные» из ее стихов, и «пар над кофеем», и «друга первый взгляд, беспомощный и жуткий». Несколько раз в ту ночь к их столику подходил Гумилев: «Анна, пора домой», но она не обращала на него внимания, и Гумилев уехал один. А они с Артуром под утро отправились на острова. «Было… как у Блока, – рассказывал потом Лурье. – “И хруст песка, и храп коня”…» Это зимнее утро на Финском заливе, как пишет Ирина Грэм, определило всю дальнейшую жизнь его.
   Он был женат тогда на молоденькой пианистке Ядвиге Цыбульской, снимал квартиру у неких Франк-Каменецких (Гороховая, 29), куда после первой встречи стала приходить и Ахматова. Засиживались за роялем до ночи (Артур работал тогда над романсами на ее стихи), гуляли в Летнем саду (Ахматова говорила потом, что там случались «великие события ее жизни»), ездили в Царское Село (однажды в вагон вошли два драгуна, и один из них, сняв каску, хлопнув себя по абсолютно бритой голове, сказал: «Кокос болит» – выражение это вошло потом в их обиход). Но кончилось все тем, что Ревекка Абрамовна, хозяйка квартиры на Гороховой, в отличие от жены Лурье (которая, говорят, даже дочь их назвала в честь Ахматовой – Анной), сочла затягивающиеся визиты дамы не совсем приличными для нравственного воспитания уже своей подрастающей дочери и Артуру от квартиры отказала…
   Впрочем, нет, не так кончилось! Скажу странную вещь, которую и сам себе объяснить не могу, но кончилось все не так – иначе! Ровно через полвека после тех дней, 21 ноября 1964 года, Анна Ахматова чудом не погибла в автомобильной аварии как раз на Гороховой, на мосту через Мойку, рядом с тем домом. Такси, на котором она куда-то опаздывала, летело, обгоняя машины и троллейбусы на узкой Гороховой, и на крутом мостике через Мойку едва не столкнулось лоб в лоб со встречной полуторкой. Таксист, молоденький парнишка, рванул руль влево, машина выскочила на тротуар, к счастью, пустой в ту минуту… Случайность? Может быть. Но почему на Гороховой, у дома Артура
   Лурье? Почему ровно через полвека? Наконец, почему в тот год, когда она, через десятилетия после расставания, получила вдруг от Лурье из-за границы первое письмо? «Все твои фотографии глядят на меня весь день», – написал он. О нет, с Ахматовой я в такие случайности не верю, да и сама она никогда не верила в них: слишком часто с ней происходили подобные, почти мистические события…
   А в начале 1920-х она, «ведьмушка», сама как ни в чем не бывало вернулась к Лурье и стала «сладчайшей рабой» его. Так написала в стихах. Начали жить здесь втроем с Ольгой Судейкиной – напомню, с 1910 года близкой подругой Ахматовой. Потом Ахматова скажет Нине Ольшевской, московской актрисе: «Мы не могли разобраться, в кого из нас он влюблен», – но имя Лурье не назовет. А через много лет признается: «Мы обе любили одного человека». Но кого -опять не скажет. Может, и первого мужа Ольги – художника Судейкина, может, самоубийцу Князева, а может, все-таки Лурье. Впрочем, в ее фразах стоит обратить внимание на слово «любила» – его, если не в стихах, Ахматова произносила нечасто…
   Как жили тут, в четвертом дворе, известно мало. По крупицам можно собрать кое-какие сведения о тех днях из различных воспоминаний. «Немного обветшавшая, эта квартира еще хранила следы роскоши предыдущей эпохи. Особую атмосферу в ней создавали ампирная мебель и картины Сергея Судейкина». Действительно, большое полотно Судейкина «Прогулка на мельницу» видел здесь на стене художник Милашевский. Он же заметил тут стол красного дерева 1830-х годов и диван того же стиля. Ольга Арбенина-Гильдебрандт пишет, что «была очарована обстановкой комнаты». Но чьей – не сообщает. «Синие обои и желтая скатерть, – пишет она. – Картина Судейкина на стене, в золотой раме! Этажерка у дверей – на ней две чудесные куклы: сиамец и сиамка, перекинутая через плечо кавалера. Все куклы O.A. (Судейкиной. – В.Н.) были хороши, но мне эта пара казалась лучше всех. Рядом была другая комната – и там стояло псише, т.е. тройное зеркало, чашки были (вероятно, со времен Судейкина) самые трактирные, с толстыми синими ободками с золотом, и на чашках – намалеванные розовые розы… Ахматова была с царственностью, со стилем обреченности. Как будто в темном. Но говорила весьма просто… Отношения с Судейкиной дружественные… Мне казалось, в манере говорить у O.A. была легкая – очень легкая -слащавость и – как бы выразиться – субреточность – вероятно, любившей господствовать Ахматовой эта милая “подчиненность” подруги была самой приятной пищей для поддержания ее слабеющих сил…» Господствовать над подругой Ахматова, судя по всему, любила. «Я к ней хорошо относилась, – говорила потом о Судейкиной. – Хорошо… Очень…» Но мимоходом добавляла довольно ехидно, что та была необычайно остра в разговоре и этой остротой поразительно умела скрывать недостаток культурности. «Она не была культурной – нет, совсем… Но с поразительным уменьем скрывала это…»
   Что еще? Например, все получали здесь академический паек, который развозился по домам на лошади. Пайки устроил Горький, и Ахматова, увидев однажды из окна въезжающую во двор лошадь с продуктами, грустно пошутила: «Вот едет горькая лошадь…» Что было в пайке? Конина, крупа, соль, табак, суррогаты жира и плитка шоколада. Когда кто-то, кажется Юрий Анненков, в разговоре с Горьким посмеялся над этой плиткой, тот задумчиво произнес: «Все люди немного дети… Революция их сильно обидела. Нужно им дать по шоколадке, это многих примирит с действительностью…» Известно еще, что домоуправление требовало с жильцов денег на ремонт крыши, причем управдом обещал, что те, кто даст их, будут на несколько месяцев освобождены от квартплаты. Ахматова, получив в это время гонорар за изданную «Белую стаю», говорила, что деньги на крышу дала, но управдома скоро сместили и обещания его, что называется, прокисли…
   Наконец, известно, что жила с ними здесь некая старуха Макушина, кухарка, которая, впуская гостя, приговаривала: «Дверь у нас карактерная». Она – вот вам и «карактер»! – держала под подушкой топор, а под матрасом – единственное «сокровище» свое, юбилейную книгу «Трехсотлетие дома Романовых». Толку от нее как от кухарки было, кажется, немного. Ахматова утверждала, что и готовила, и посуду мыла, и в лавку бегала сама. «Скоро встану на четвереньки, – говорила про себя, – или с ног свалюсь». Говорила, пока кухарка, сидя на плите, штопала для нее черный чулок белыми, вообразите, нитками… К слову, у кухарки этой была племянница, которой Ахматова как-то сказала: «Знаете, не очень удобно, что вы каждый раз возвращаетесь в два часа ночи». – «Ну, Анна Андреевна, -развязно ответила девица, – вы в своем роде, и я в своем…» Наконец именно от старухи Макушиной, и, кажется, здесь, получила Ахматова прозвище “Олень”, которым потом, смеясь, даже подписывала домашние записки. И знаете, почему Олень? Кухарка считала, что две молодые женщины, Анечка да Олечка, бездельничают, – упрекнула в этом Судейкину и добавила про Ахматову: «И та тоже! Раньше хоть жужжала, а теперь распустит волосы и ходит, как олень!» Обе «оскорбленные» чуть не умерли от смеха. «Жужжанием» старуха называла вечное бормотание поэта, проговаривавшего возникавшие строчки стихов…
   Кто бывал в этой квартире? Одним из первых забежал Чуковский. Комнатка маленькая, вспоминал он, большая кровать не застлана. На шкафу – на левой дверке – прибита икона Божией Матери в серебряной ризе. Возле кровати столик, на столике масло, черный хлеб. У Ахматовой на ногах плед: «Я простудилась, кашляю…» Сказала, что скоро выходят «Четки». «Ах, как я не люблю этой книги. Книжка для девочек». Потом спросила Чуковского: «Вы читали журнал “Начала”? – Нет, – сказал я, – но видел, что там есть рецензия о вас. – Ах, да! -сказала она равнодушно», но потом столько раз возвращалась к этой рецензии, что Чуковскому стало понятно – ни о чем другом она не могла и думать. Чтобы проверить свои ощущения, он сказал, что у него в студии раскол: одни за ее поэзию, другие – против, что одной слушательнице кажется позерством ее поэзия и т.д. «Это так взволновало Ахматову, – пишет Чуковский, – что она почувствовала потребность аффектировать равнодушие, стала смотреть в зеркало, поправлять челку и великосветски сказала: “Очень, очень интересно! Принесите мне, пожалуйста, почитать этот реферат…” Мне, – заканчивает Чуковский, – стало страшно жаль эту трудноживущую женщину. Она как-то вся сосредоточилась на себе, на своей славе – и еле живет другим…» Ахматова сварила ему кофе в кастрюле, быстро поставила столик, чудесно справилась с вьюшками печки и, наконец, сказала, что ее зовут в Москву, но Щеголев отговаривает, говорит, что там ее ненавидят и что имажинисты устроят ей скандал, а она в скандалах участвовать не умеет… «Потом, – записывает в дневник Чуковский, – старуха затопила у нее в комнате буржуйку и сказала, что дров к завтрему нет. “Ничего, – сказала Ахматова. – Я завтра принесу пилу, и мы вместе с вами напилим”»… Кстати, через месяц Чуковский вновь придет сюда уже занимать деньги: ему надо было три миллиона. Ахматова даст миллион. «Больше нет у самой. Через три-четыре дня получает в Агрономическом институте 4 миллиона. Дав мне миллион, – пишет Чуковский, – она порывисто схватила со шкафа жестянку с молоком и дала. “Это для маленькой!”» Для дочки Чуковского…
   Приходил Хлебников, безнадежно влюбленный в Судейкину чуть ли не с 1915 года, но сюда ли приходил? Об этом пишет Элиан Мок-Бикер, ссылаясь на воспоминания Артура Лурье. Это он рассказывал, что тут, «во всем величии… святой бедности», нахохлившийся, как сова, пил чай с вареньем «великий Велимир». Его длинные руки – так запомнилось Лурье – торчали из коротких рукавов сюртука. Приходили Мандельштам, Сологуб (он иногда обедал здесь), Петров-Водкин, Татлин, Михаил Кузмин. «Пили чай, – писал в дневнике Кузмин. -У Ольги Афанасьевны ноты, книги, пирог с кашей, но Артур все-таки какой-то поросятка…»
   Да, Артура Лурье мало кто любил. Он, например, придумал назвать свой музыкальный отдел «Народной трибуной гражданской музыки», а себя из комиссара хотел переименовать в «народного трибуна». Луначарский якобы сказал ему: «Нет, Артур Сергеевич, нам это не подходит». На Лурье, подмявшего под себя, как утверждают, все музыкальные издательства, жаловались самому Ленину Гольденвейзер и Ипполитов-Иванов[34]. Композитор Асафьев говорил, что как музыкант он все-таки даровит, но подл. И еще: «Это хамелеон-эстет». Маяковский отзовется грубее: «Всякое Лурье лезет в комиссары, от этого Лурья жизни нет». А подруга Ахматовой, одна из немногих, с кем она была на «ты», Вера Знаменская, назовет его «сальным пошляком-циником» и напишет: «До чего же мне был противен и гадок этот Артур Сергеевич!.. Не могу забыть, как… он, вытащив из кармана брюк маленькую книжку с французским текстом и гравюрками порнографического содержания, всячески старался заставить меня рассматривать с ним эти гравюры, я отворачивалась, а он ко мне приставал. Тут же была то ли Анна Андреевна, то ли Ольга Афанасьевна»… Что говорить, брат Артура и тот стыдился его поступков; того, например, что он гордился своими мужскими достоинствами и кичился близостью к Ахматовой, а сын брата – племянник композитора – звал «дядю Арта» не иначе как «врун, болтун и блядун». Ахматова же, будто не слыша осуждений, говорила Лурье: «Я – кукла ваша», звала его «Арик», иногда «горюшко», а когда сердилась -«супостат». Случалось, правда, топала на него ногами: «Тебе нужна тигрица, а не женщина!..» Артур смеялся в ответ: «Эх ты, горбоносик-глазенап…»
   Однажды возмутился ее холодным отношением к Цветаевой: «Вы относитесь к Марине Цветаевой так, как Шопен относился к Шуману». Шуман, как известно, боготворил Шопена, а тот отделывался вежливыми, уклончивыми замечаниями[35]. Но именно Лурье – это тоже правда, – жалея, заставил Ахматову бросить ее единственную службу Говорил, что если не бросит – поскольку Ахматова была больна, – «будет приходить на службу и скандалы устраивать».
   «У него любовь ко мне – как богослужение была», – признавалась позднее Ахматова. Лурье даже «ревновал ее почерк», просил, чтобы стихи в редакции она посылала написанные не от руки, а на машинке. А однажды легко «подарил» ей название пятой книги. Ахматова мучилась: как назвать, ну как? «Очень просто, -сказал Лурье и показал рукой на надпись, выбитую на фронтоне дома, мимо которого шли: “Anno Domini”». Так и назвала: «Anno Domini MCMXXI», что в переводе с латинского означало: «В Лето Господне 1921». Кстати, про сборник этот журнал «Новый мир» напишет в 1922-м: «Все написанное ею в эти годы нелепо и ничтожно. Революция пролетариата разбила цепь, а индивидуалистическую скорлупу Анны Ахматовой не одолела. “О жизнь без завтрашнего дня!” И это правда. У Ахматовой завтрашнего дня нет, не будет. Она смертник, и книга ее “Anno Domini” – “отходная”». Таких рецензий было много: Н.Алексеева, Ф.Левина, Г.Лелевича, последний будет громить и шельмовать потом М.Булгакова. Но самое ужасное, уж раз мы завели речь об этом, что и друзья ее – Эйхенбаум и даже Тынянов с их «испуганными книгами», как напишет потом Ахматова, – «губили нас и погубили политически». Более того, эйхенбаумовской формулой, сказанной насчет героини стихов Ахматовой («не то “блудницы” с бурными страстями, не то нищей монахини»), через четверть века воспользуется секретарь ЦК партии А.Жданов в своем докладе о Зощенко и Ахматовой… Да, «завтрашнего дня» у нее, кажется, действительно не было…