Страница:
- У меня с полицией, как хотите, а на войну итти надо.
- Да, ваше благородие, да разе мы не понимаем? Сами запасные, сами служили. Война - дело царское.
- Урр-ра!..
- Выпить бы.
- А, ненаглядный ты мой, Петюшечка.
- Не вой, дьявол.
- Выпить бы.
- Ребя, в Клейменом конце казенку громят.
- Бей казенки!..
- Ар-ря! Ва-а! Бей!
И потоками в разные концы - к казенкам, к пивным, к трактирам.
- Водки, пива!..
Казенки - вдрызг, кабаки - настежь, и пошла гульба.
Четверти, бутылки, полбутылки, шкалики, мерзавчики... В руках, карманах, шапках, в мешках.
- Пей!..
Против воинского присутствия - архиерейский сад за забором - большой, тенистый. У архиерея высокая беседка там, все на балконе он виднелся, издали благословлял шумящую толпу мужичья. Но кто-то забрался на забор, глянул: дорожки, лавочки, желтый песочек на дорожках...
- Ребя, вот где водку-то пить...
Раз-раз-раз! - забор в сторону - новый забор - саженный и гужом в проломы, под деревья уселись в кружок.
- Пей!
Архиерей в испуге в дом убежал - и не видал, как пьяное непобедимое российское мужичье пиры пировало и в бесчувствии валялось на тех самых местах, где архиерей молитвы читал...
А полиция - ни гу-гу. Носа ее не видать. Сами хозяева - все пьяные, все плачущие, все печальные и все воинственные.
- Немца? Немцу пить дадим.
- Урр-ра!
- Дело было под Полтавой...
- А, милый ты мой...
- Не зяви, тетка. Душу не тревожь.
- Ребята, не безобразь.
- Ваше благородие...
- Стой, офицер идет. Ваше благородие, вместе на войну?
- Вместе, ребята.
- Ур-ра!..
- Качать офицера!..
- Урра! Ур-ра!..
- Неси на руках.
- Вместе на войну. Бей немцев!
- Православный русский воин не боится ничего...
- Ур-ра!..
- А, милый ты мой.
- Да молчи ты, стерва, аль не видишь - все идем?..
- Пей, братцы...
Ка-ак за ре-ечкой, за Куба-анкой...
Там песня - мужичья, тягучая, там крик яростный, бессмысленный, там прямо в пыли валяется пьяный, здесь...
Весь город, как котел кипучий. Бьет все через край. Весь день бьет.
К вечеру - от города ленточками обозы:
- Через два дня уходят поезда.
В деревни, проститься с полями в последний раз, с избами прокопченными, родными...
А солдаты из казарм уже уходят. Медные трубы гремят грустный марш... и вой тяжкий виснет над толпой провожатых и слезы на всех лицах. Все, все застучало по новому.
А Боков Павел ходит пьяный - со всеми напился.
- Ты идешь?
- Не, я не иду. А у меня брат в Преображенском полку. Он, чай, уже бьет немца.
- Пей!..
- Ур-ра!..
И пьет, и поет, и плачет. А голос труба, рявкнет - всех перебьет, лошади пугаются, - вот какой голос у Павла Бокова. И полон двор у него дружков-приятелей и родных-знакомых. Всех собрал - пьют, поют, плачут.
В крутяге пошло все...
И дни за днями чередом, чередом безостановным, тянут, тянут, тянут...
Поезд за поездом с музыкой и плачем уходит из города куда-то в даль страшную...
И слез на вокзалах - моря и реки. И рев, и визг, и отчаяние.
А в церквах - и день и ночь молебны.
- Подай, Господи. Спаси, Господи.
Полиция носу на улицу не кажет, а все идет своим порядком - странным, как жизнь...
Двух недель не прошло, Боков приспособился: арбузы-то на его бакче как раз во-время поспели. Чуть утро - с возом к воинскому присутствию.
- Православные воины, вот арбузы красные.
И чередом идет православный воин за арбузами красными.
- Сколько?
- Пятак.
- Дорого.
- Да для тебя-то? Сколько дашь?
- Три копейки.
- Бери... Для воина, чтоб не уступить! Для защитничка?.. А будь ты...
- Го-го-го... Вот это наш.
- Бери. Уступлю. Бей немца...
- Ур-ра!
Крик, будто погром какой.
Деньга - самокатом в карман...
Стал город жить странной жизнью. Будто этап. Через него из уезда тысячи народа шли под немца, а немного после - под турку. Мобилизации одна за другой хлестали край и рвали сердца на части.
Идут, едут, плачут, поют, стонут; сеном и навозом мусорят улицы и дворы, будто это не город, а постоялый двор.
Сдвинулась жизнь со стержня, с тихого места сдвинулась, и пошло что-то непривычное, беспокойное.
К зиме весь город заполнился солдатней; заняли училища, заняли казармы, - чуждые, злые, жившие, как на вокзале, где вот-вот пожил и ушел; и, может быть, никогда не вернешься.
- Эх, где ты, спокойное старинное житье?!.
И отчаяние пошло потихоньку капелька за капелькой в каждое сердце, тревога в каждую душу. Пришло уныние, озлобленность, неуверенность в завтрашнем дне... Дела стали сокращаться:
- Кончится война, тогда...
Штукатуры, маляры, плотники, каменщики, печники - их пруд пруди в городе, а дела нет. Знамо, на войну ушли тучи, а все же... И ходили они по городу, как неприкаянные, в черных пиджаках среди серых шинелей.
И месяц за месяцем пошли, год за годом, как богомолки в поле, - темные, с печалью в глазах, придавленные скорбью, приниженные.
- Когда же конец? Когда?
Только Павел Боков будто расцвел в эти годы. Арбуз, аль, допустим, дыня... Проси за них двугривенный - и дадут. Потому, деньги об'явились шалые...
Подойдет к боковскому возу солдат.
- Почем арбуз-то?
- Четвертачек.
- Да, что ты?..
- Ай дорого?.. Господи, да самому теперь дороже стоит. Теперь баба по рублю на день берет. Разве я с тебя лишку прошу?
- Дорого.
- А, ну, сколько даешь?..
- Пятиалтынный.
- Давай. Разоряться, так разоряться.
- А може он не красный?
- Кто? Он?!
Боков разом багровел. И - хроп! - с наклески арбуз прямо о мостовую. Вдребезги. Красные блестки во все стороны.
- Видал? Да разе Павел Боков обманет солдата? Гляди, народ честной, вот арбузы.
И народ честной - гужом к боковскому возу. Улыбки, шум, - а четвертаки вереницей лезут в боковскую мошну.
На утро же опять на всех стенах красные афиши: мобилизация. И плач в новых семьях, и новые чадные свечи в церквах, и еще слезы, и еще горе...
- Когда же, когда же конец?
И у солдат пошло недовольство: плохо кормят, заставляют много работать. На базарах, на улицах говор:
- Вода одна, а в ней картошка нелупаная. Это - суп Сандецкий.
И добавляли слова. Волосы от них дыбом:
- Быть беде. Сорвутся, достанется начальству.
Но не срывались. На цепях сидели невидимых, крепко прикованные.
Однако беда на самом деле пришла в тихий город. И пришла совсем не оттуда, откуда ее ждали. Раз как-то зимой, на втором году войны - трах! - гром:
- Убили Вавилиху с дочерью.
Была такая купчиха в городе - мучника Вавилова вдова.
- Голову отрезали, все перевернули, все унесли...
- Батюшки, ведь последние времена...
- Кто убил?
- Не иначе, солдатня. Кому больше? Вон их сколько.
Загрешили на солдат: они...
Недели не прошло, - трах, - еще:
- Кузнеца Скрипкина задушили...
На этот раз и свидетели появились: видали, как солдаты к дому подходили.
На пятнадцать запоров стали все запираться. И калитку, и ворота, и дверь в сени, и дверь в избу, и окна - и задвижками и кольями. Такие страхи пошли - волосы на голове столбом встают.
Бывали в Белом Яру убийства в драке, по пьяному делу, но чтобы из-за грабежа в таком тихом праведном городе? - забыли про это и думать.
А здесь, на-ка, пойди.
Двух месяцев не прошло, убили семью Потаповых в садах. Да как убили-то: с пытками, с муками... Привязали Потапова к скамье, жгли лицо, бороду выщипали: пытали, где спрятал деньги. И только после пыток убили.
А потом... э, да и не перечислить. Заговорили: шайка действует. Предводитель - большой чернобородый. Стали чернобородых бояться. Увидят какого:
- Не он ли?
Полиция с ног сбилась. Исправник Кузьма Дмитрич в отставку подал: невмоготу стало - в городе ворчат, из губернии нахлобучки. Тяжело на старости лет.
Приехали откуда-то сыщики - говорили в городе, будто гурьбой ходят.
А шайка, словно вызов: в одну ночь три семьи... При сыщиках. Дескать, вот вы искать приехали? На-те же вам.
- Вот она война-то. Зверюет народ.
Раз на базаре этакий юркий противный человечишко подошел к боковским саням и глядит на них, глядит. А Боков лошадьми торгует. Летом арбузы, зимой лошади... На том и держался. Его крик до самого Саратова слыхать. Человек руку под сено...
- Эй, миляк, тебе чего?
Отошел человек, как собака, ежели на нее крикнуть. Боков опять хайло западней. А человечек с другим человечком, с третьим. Поглядели на сани, поворошили сено. Ушли. Привели околоточного... И Бокова-то, Павла Бокова, известного каждому мальчишке - повели в полицию.
Весь базар недоумевал.
- Не иначе, как краденая лошадь попала.
А на санях-то кровь была. В полиции Боков миллион слов сказал: и свинью-то резал, и корову-то резал, и кур-то резал, и в пьяном виде дрался с приятелями, носы им разбивал...
Чем больше говорили, тем веселее становились человечки:
- Нашли...
Собрали детей каких-то: не всех грабители убивали.
Одна девочка - лет пяти - увидала Бокова - ревку!
- Этот дяденька маме голову отрезал.
Охнул Боков, закрутился.
- Что ты, Господь с тобой? Ты погляди на меня.
Та еще пуще.
- Вот и кричал-то этак.
У Бокова обыск, и на сеновале в углу: шубы, золотые вещи, три самовара, пятеро сапог... И Вавилихи, и кузнеца Скрипкина, и садовода Потапова...
* * *
Времена те были строгие. Полгода не прошло, раз в весенний погожий день собиралась Аграфена Бокова спозаранку в церковь. В черном сарафане, белые рукава, белый платок на голове - будто монашенка - соседки коров в табун только погнали.
- Куда, Митревна?
- В церкву...
- Аль кто именинник?
- Суд нынче. Пашеньку судят.
Соседки головами качают, вздыхают.
И, отойдя, промеж себя:
- Па-шень-ку. Этого бы Пашеньку из поганого ружья пристрелить.
Тихими предутренними улицами пошла Митревна к Покрову, - пусть двери пока заперты, - на паперти стала на колени, лбом к плитам каменным, и лежала так долго, долго, вздрагивая плечами - старческими, костлявыми. А когда подняла лицо и закрестилась, на каменных плитах осталась лужица слез, будто кто водой из чашки плеснул.
Двери же были заперты. Большие, железные. И замок на них - весом с полпуда...
На суде Павел Боков был все такой-же: суетливый, глаза круглые, голос с хрипотцой, клялся, кричал, будто продавал арбузы, говорил неуемно, так что солдаты-конвоиры порой дергали его за пиджак, унимали. И чем больше говорил он, тем увереннее становились лица судей.
В зале все было отчетливо - говорили прокурор, свидетели, адвокаты, плакали дети, показывая маленькими пальчиками на Павла Бокова.
- Вот этот дяденька.
Боков кричал:
- Вре-ет! Оно еще глупое. Оно коровы от гвоздя не отличит. Разве так можно, чтобы дети? Я жаловаться буду.
Будто арбузы продавал.
Другие подсудимые молчали; их было шестеро, - угрюмо глядели вокруг.
А в уголке, вытирая глаза концами головного платка, сидела Митревна и смотрела безмолвно то на Пашеньку, то на строгого седого судью, что сидел в середине за столом, то в угол на икону. И слезы бисером по щекам.
Ненадолго ушли судьи, - в зале была тишина, и Митревна подошла к Пашеньке, за руку взяла его, плакала.
- Сыночек, миленький.
Пашенька вырвал руку, сурово сказал:
- Ступай сядь, где сидела...
Вдруг - тишь. Только шаги: топ-топ-топ-топ... Судьи - трое, один за другим - прошли в тиши, у переднего, седого, бумага.
Все в зале столбами.
- По указу... бул-бул-бул-бул-бул... через повешение.
Пашенька дернулся. Кто-то сдавленно охнул.
И тут только поняла Митревна, захрипела, качнулась и упала в тьму.
* * *
Дни кубарем, как веселые мальчишки, один за другим, один за другим. Прыгнет, мелькнет и нет его. И нет.
Вечерами, когда солнце уходило за бугры, на которых четко чернела пороховушка, - Митревна садилась у окна и глядела туда, на пороховушку, на край красного неба, думала.
Поднимая пыль, из-за бугров выползало коровье стадо - сперва одна корова, потом разом две, три, - будто кучи подвижные - все темные на фоне красного неба, - потом выползало плотной подвижной массой и усыпали дорогу по склону.
Митревна думала о коровах, о солнце, о днях уходящих, думала о пережитом за день, но думы были отрывисты, коротки, словно изношенные лоскутки, из которых ничего не сошьешь. Только вот, когда Пашенька... И вздох, и слезы, и непривычная к думам голова - все, все подскажет, и сердцу станет больно.
- Господи, Господи...
А солнце уже за буграми, теперь черными, и стадо прошло, а Митревна все сидит. Одна. В доме одна, на улице одна (чуждаются ее), и в мире целом одна.
Герасим - вот ее подмога. Он где-то в окопах.
- Мамаша, вернусь. Мамаша, не сумлевайся.
Письма иной раз хорошие.
Если бы не Герасим, зачем бы жить?
И блюдет дом Митревна, бережет его Герасиму. И телеги бережет, и сани, хотя покупатели на все были - вороньем налетели, когда узнали про несчастье, что Павла повесили - устояла Митревна, ничего не продала. На почте почтальону, что за гривенник письма писал, говорила:
- А еще пропиши ты ему, жду, мол, его, берегу все. Придет с войны, женится, внуки будут... Ничего не транжирю.
Ночь тихой стопой идет. И не спится Митревне. Все думает, думает она. А думы - непривычно тяжкие, обрывистые.
Утром же рано, только-только петух пропоет в хлевушке возле амбара (того самого, в котором Павел прятал награбленные вещи), Митревна уже на ногах. Ходит, вздыхает, крестится, медленно почесывается, затопляет печь и варит в глиняном горшке щи - воду с капустой и щепоткой соли.
А там - тупая скука на целый день.
Только в праздники и под праздники - едва колокол позовет - тихой улицей пойдет она к Покрову, все одной, одной дорожкой, которой ходила и пять, и десять, и двадцать, и тридцать лет.
И жизнь ей кажется вот этой тихой и скучной улицей.
Впрочем изредка она мечтала:
- Придет Гараська... придет. Кончится же эта проклятущая война. Женится. И сани нужны будут, и телеги, и дом. Сноха будет. Дети будут у них. Поняньчить бы.
Больше всего она думала о внучатах. Хотела их.
* * *
Была зима - нудная, тяжкая - первая зима, когда Митревна осталась одна в дому. А зимой старый человек вдвое старее. Кости ломило, по ночам не спалось, тоска и скука глодали беспрерывно... Гараська не писал в эту зиму совсем. Каждый полдень, когда кругленькая низенькая почтальонша в черной запорошенной по подолу юбке с кожаной сумкой через плечо проходила мимо окон, Митревна глядела на нее пристально:
- Не завернет ли ко двору?
И провожала долгим взглядом...
Письма не было и не было.
И долгой казалась зима ей, и скучной.
Одна на свете белом, - умрешь, похоронить некому.
Но рано или поздно все кончается, - и зима кончилась. Вечерами солнышко уходило за бугры - большое, красное, улыбчивое, будто говорило:
- Не унывай. Завтра приду, дольше пробуду.
И правда, приходило, забиралось на небо выше, чем вчера. Капель звенела днями целыми, а утром выйдешь - за ночь сосульки наросли на поларшина. Петух ночью в хлеве и днем на дворе пел яростно и оглушительно, будто чуял себя полным хозяином жизни. И огневое поднималось отовсюду.
А там - пришел день, когда женщина с тонкими поджатыми губами, вся в красном, прошла из края в край и стукнула во все двери:
- Революция.
И каждый вздрогнул, и почти все обрадовались, понимая это слово, как кто хотел, но с пользой для себя.
Раз увидела в окно Митревна: бегут бабы по темной обмякшей дороге. И Катя Красная - шабренка, и Варвара Маркелова, и еще, и еще... Дома не успели по настоящему снарядиться на улице уже и бедуимы накидывают, и платки оправляют, бегут.
- Ай, батюшки, не пожар ли? - забеспокоилась Митревна.
Бедуим на плечи и - на улицу.
Там: бабы толпой по углам, все в одну сторону смотрят. Но дыма нет, и сплох не бьют; значит, не пожар.
- Чего глядят-то?
- Свобода пришла. Конец войне. Наших мужиков вернут...
- Конец? Значит, Гаранюшка-то...
Митревна так и села на обмякшую дорогу.
* * *
Революцию так вот и поняли: свобода, значит, - кончены муки, довольно нашим мужикам в грязных окопах сидеть да простужаться. Весна, - город засветился радостью. Летом - солдат попер с фронта, сперва реденько, потом гуще, гуще, а потом, после Покрова, что ни поезд, то целый полк припрет, так сплошь и засереет дорога от станции до города. Только Гараськи все не было. И не писал он. И еще тяжелее было Митревне от его молчания.
Шли с фронта решительные, крикливые, резкие, с винтовками и тугими мешками за плечами, с зелеными котелками у пояса, с сумраками в глазах, они гужем шли, но совсем не те, что немного лет назад уходили из города. Нет, теперь это были волки - угрюмые, злые.
А Митревна все искала, выспрашивала:
- Гаранюшку мово не видели ли?
- Милиены там народа, а ты - Га-ра-нюш-ка!
Но нашлись и такие, кто знал про Бокова.
- Воюет. По новому воюет, с нашими буржуями. И-й, герой! Большевиком стал. Командер теперь у них.
Не верила Митревна. Слыхала она про большевиков-то. Это те самые проклятики, что всю жизнь мутят.
- То Гаранюшка взаправду герой, три креста егорьевских, а то... да неужели? Врут поди.
И через немного дней еще весть:
- Воюет. Большевик.
Вот тут-то и заюжала Митревна.
- Да ведь этак-то он и совсем могет не притти?
- Могет.
- Господи батюшка!..
Ну, к гадалке ходила, молебны служила, просфору каждое воскресение подавала и свечу ставила - каждую службу - пятаковую свечу.
Днями ждала она и ночами. Похудела до черноты, и все лицо исхлостилось морщинками, стало на печеное яблоко похоже, - вот будто из-под корочки весь сок вытек.
Днем было хорошо ждать: кто-то по улице идет, - не он ли? - и подумать можно о прохожем, снять острую царапинку-думу с сердца. А ночью вот хуже. Тут одна с думами, одна с муками...
Раз весенней ночью (пароходы уже ходили) услыхала она, под'ехал кто-то ко двору. Митревна встрепенулась, подняла голову с подушки:
- Не он ли?
А в ставню: бот-бот-бот...
Он!..
Босиком, в юбченке одной выбежала к воротам. И-и, что было! Сама ведь втащила в сени тяжелый Гараськин сундучишко. Аж хрустели в руках косточки, а тащила. Затурилась старуха, волчком забегала по дому: двадцать лет с костей.
А Гараська... Гараська-то был пьяный... Сразу заметила Митревна: нижняя губа у него чуть отвисла, точь в точь как бывало у старика, когда он лишку переложит. И глаза были круглые, очень серьезные, сумасшедшие, и сумрак в них, что твой темный лес.
- Ерой ты мой. Кресты-то где у тебя? Тут мне все уши проужжали. "Ерой Боков, ерой". А я тебя с крестами-то и не видала.
- Ну, кресты, - махнул Гараська рукой, - теперь крестов нет.
Митревна ничего не понимала, но просто, по-старушечьи плакала от умиления:
- Милый ты мой, ерой ты мой...
Только вот, когда куражливый Гараська раскрыл сундучек и начал вынимать из него золотые и серебряные часы (трое часов вынул), кольца, браслеты, брошки, какие-то круглые штуки из золота (Митревна никогда не видала таких), потом смятые офицерские брюки, тонкое белье, два револьвера, - Митревна похолодела: чем-то, как-то эти вещи напомнили ей те самовары, что Павел прятал на сушилах, в сене...
- Откуда у тебя это?
- Ты, мамаша, не можешь понимать, каких это денег стоит. Ведь это богатство.
- А взял-то ты где?
- У буржуев отнял.
И Гараська загнул словцо.
- А тебе ничего не будет за это? Ой, Гаранюшка, как бы... вот Павла-то...
- Меня-я? Одной минуты тот жив не будет, кто меня тронет. Я...
И еще словцо.
Здоровый, - в плечах косая сажень с четвертью, глаза черные, лицо смуглое, выразительное, брови насуплены, срослись над переносьем, а глотка, что труба...
Да, есть вот такой танец: "Метелица".
- Берись за руки, сколько ни есть.
И все берутся за руки, сколько ни есть. Девки, парни, девченки, мальчишки, глядишь, иной раз бородач прицепился - засмеется, все лицо как старый лоскут измятый станет, тетка порой - под пятьдесят ей, а она: "И я, девоньки, с вами"... Все, все - потому что "Метелица".
- Жарь!
Гармонист жарнет - эдакую плясовую, что ноги сами скачут; передовой дробно вдарит каблуками в пол, пустит звонкую, невозможную трель, - и "Метелица" началась.
По всему простору несется пестрая цепь. По всем углам и закоулкам проведет ее передовой - и змеей, и кольцами, и кругами, и палочкой. Ведет - и сам не знает, куда поведет через минуту. В кухню? Валяй в кухню. Вокруг печки? Вокруг печки. Под стол? И все лезут - под музыку, с выкриками и приплясом - все лезут под стол. Через лавку? Катай через лавку... Потому что "Метелица".
И никто не знает, куда он в ней - в какой угол-закоулок - попадет сейчас. Несется, не рассуждая, не раздумывая, не чувствуя почти.
А гармонист в "Метелице" злодей: увидит, все приноровились плясать под "барыню", он пустит "камаринского". Значит, меняй ногу, бей чаще каблучком. И смех, переполох, катавасия. Но вот справились все, - злодей к чорту "камаринского" - и - р-раз! - "во саду ли в огороде"...
Так скачет неровно пестрая цепь, не знает, куда попадет через минуту, не знает, под какую музыку плясать будет...
Потому что "Метелица".
На фронте еще, далеко от города родного, встал Гараська в цепь революционной метелицы.
- Жарь!
И запрыгал, заплясал, пошел в цепи с выкриками, и руками, и ногами, и всем телом плясал, - весь отдался бешеному плясу. Зажегся, как огонь бенгальский. Вниз головой в самую гущу кинулся. И не думал, не рассуждал. Да и не привык он к этому трудному делу. Просто:
- Жарь!
Этот революционный пляс стал сильнее его воли, потому что будил в нем подземное, прадедовское, повольное, и звал, и не давал покоя.
Недельку всего прожил Гараська дома. По гостям ходил, подарки дарил, все раздарил да прожил, что привез, только два револьвера себе оставил да брюки мятые, офицерские. Как-то услыхал в похмельный день, что в Саратове буржуи забунтовали, туда стегнул, Митревна опомниться не успела.
- Гаранюшка, Гаранюшка!
А Гаранюшки и след простыл. Женить хотела, внуков хотела; сохи, бороны, телеги берегла - ничегошеньки Гараське такого не надо. Помануло волка в лес.
Плясом крепким пошла революционная метелица по городам, селам и деревням. Гром, свист, выкрики, стрельба. Кто знает, где завтра будет: под столом или на столе?
Двух недель не прошло - слышь-послышь, про Герасима слух по Белоярью пошел:
- Такой храбрец, передом у них идет, нигде не дрефит.
Чудаки люди! Где же и перед чем Гараська сдрефит?
Это же в нашем Белоярье, городе буйном, песню-то поют во всю глотку:
Наша матушка Расея
Всему свету голова.
Пляши, товарищ! Гуляй!..
И когда эти бородатые кулугуры мещане - белоярские пупыри - забунтовали (каждый город на Руси бунтовал), их усмирять пришел Гараська с товарищами. Как же, здесь же ему ведомы все пути-переулочки, он как дома.
И прокляли его, и Митревну проклинали за то, что породила такого, дом сжечь хотели, не успели, потому что коршуньем налетел Гараська с товарищами на город родной, сразу в ста местах сражался, такого страха нагнал и на дьяволов бородатых, и на офицериков блестящих - все от него - кто по щелям, кто по полям. В той метелице, что через Белоярье прошла, через тихий угол этот - Гараська передовым был, заводилою.
- Жарь! Бей!
Двух месяцев не прошло, в Белоярье ревком появился, а в ревкоме - Гараська главный.
Но тут-то вот, когда метелица закружилась на одном месте, в ее цепь ввернулась Ниночка Белоклюцкая - закружилась вместе с Гараською, на Гараськину голову закружилась...
* * *
А Ниночка - вот она.
Был в уезде помещик Федор Белоклюцкий, деды его Белым Ключем владели, большим селом, с мужиками оборотистыми. У самого Федора Михайловича от прежних владений осталась только усадьба при селе и старинный дом в городе. Остальное все было прожито и пропито. Хорошо жил Федор Михайлович - со смаком: выезды, дамы, пиры, а когда война стукнула в дверь - глядь, от прежних богатств одни дудоры остались да дочка Ниночка - глупенькая немного, но хорошенькая, словно куколка. У Ниночки было одно очень ценное достоинство: она умела отлично одеваться и причесываться. И между уездными ленивыми воронами - она была как пава... Всю войну она с офицериками пробегала - летом в городском саду, а зимой на улице на Московской. Идет, бывало, по улице, каблучком четко постукивает, смеется, - колокольчик звенит, - а офицерье гужем за ней и смотрят на нее жадно, как коты на сметану. Лишь под утро возвращалась она в старый отцовский дом, пьяная и от вина и от угара любовного; прикрикивала на няньку ворчунью и ложилась спать вплоть до вечера, чтобы с вечера начать все снова... А отцу... Не дело было пьяному отцу смотреть за Ниночкой. Нянька бывало ему:
- Внуши ты ей, Федор Михайлович. Непорядки ведь, люди смеются.
А он:
- Цыц, хамка. Не твое дело.
Пойдет нянька - старая старуха (лет сорок у Белоклюцких жила), пойдет в свою комнату, станет перед иконой "Утоли моя печали" и начнет поклоны бить. Все выложит, все свои горести. Начнет просить и Богородицу, и Николу, и все святых - и гуртом и по одиночке - чтобы внушили они разум глупенькой девочке Ниночке...
Да нет уж, где уж...
Вся жизнь не только в городе одном, а в мире целом с панталыку сбилась, все стали с ума сходить, так где же тут Ниночке справиться - неустойчивой, листочку под ветром.
Стали поговаривать про Ниночку в городе - видали ее и на Песках на Волге ночью, будто она с офицериками... купалась будто...
Подруги от нее, как овечки от волка, смотрят испуганно и жалостливо и брезгливо, а пересудов-то, пересудов горы.
Но густым басом залаяла революция, и сразу смолкли пискливые голосишки. Встрепенулось все, закружилось, словно вихрь, и жизнь помчалась, будто молодая кобылица, - хвост трубой. Офицеры, солдаты, мещане, рабочие с заводов ходили гурьбами по улицам - под руку - угарно пьяные от радости и выкрикивали непривычными голосами непривычные песни:
- Да, ваше благородие, да разе мы не понимаем? Сами запасные, сами служили. Война - дело царское.
- Урр-ра!..
- Выпить бы.
- А, ненаглядный ты мой, Петюшечка.
- Не вой, дьявол.
- Выпить бы.
- Ребя, в Клейменом конце казенку громят.
- Бей казенки!..
- Ар-ря! Ва-а! Бей!
И потоками в разные концы - к казенкам, к пивным, к трактирам.
- Водки, пива!..
Казенки - вдрызг, кабаки - настежь, и пошла гульба.
Четверти, бутылки, полбутылки, шкалики, мерзавчики... В руках, карманах, шапках, в мешках.
- Пей!..
Против воинского присутствия - архиерейский сад за забором - большой, тенистый. У архиерея высокая беседка там, все на балконе он виднелся, издали благословлял шумящую толпу мужичья. Но кто-то забрался на забор, глянул: дорожки, лавочки, желтый песочек на дорожках...
- Ребя, вот где водку-то пить...
Раз-раз-раз! - забор в сторону - новый забор - саженный и гужом в проломы, под деревья уселись в кружок.
- Пей!
Архиерей в испуге в дом убежал - и не видал, как пьяное непобедимое российское мужичье пиры пировало и в бесчувствии валялось на тех самых местах, где архиерей молитвы читал...
А полиция - ни гу-гу. Носа ее не видать. Сами хозяева - все пьяные, все плачущие, все печальные и все воинственные.
- Немца? Немцу пить дадим.
- Урр-ра!
- Дело было под Полтавой...
- А, милый ты мой...
- Не зяви, тетка. Душу не тревожь.
- Ребята, не безобразь.
- Ваше благородие...
- Стой, офицер идет. Ваше благородие, вместе на войну?
- Вместе, ребята.
- Ур-ра!..
- Качать офицера!..
- Урра! Ур-ра!..
- Неси на руках.
- Вместе на войну. Бей немцев!
- Православный русский воин не боится ничего...
- Ур-ра!..
- А, милый ты мой.
- Да молчи ты, стерва, аль не видишь - все идем?..
- Пей, братцы...
Ка-ак за ре-ечкой, за Куба-анкой...
Там песня - мужичья, тягучая, там крик яростный, бессмысленный, там прямо в пыли валяется пьяный, здесь...
Весь город, как котел кипучий. Бьет все через край. Весь день бьет.
К вечеру - от города ленточками обозы:
- Через два дня уходят поезда.
В деревни, проститься с полями в последний раз, с избами прокопченными, родными...
А солдаты из казарм уже уходят. Медные трубы гремят грустный марш... и вой тяжкий виснет над толпой провожатых и слезы на всех лицах. Все, все застучало по новому.
А Боков Павел ходит пьяный - со всеми напился.
- Ты идешь?
- Не, я не иду. А у меня брат в Преображенском полку. Он, чай, уже бьет немца.
- Пей!..
- Ур-ра!..
И пьет, и поет, и плачет. А голос труба, рявкнет - всех перебьет, лошади пугаются, - вот какой голос у Павла Бокова. И полон двор у него дружков-приятелей и родных-знакомых. Всех собрал - пьют, поют, плачут.
В крутяге пошло все...
И дни за днями чередом, чередом безостановным, тянут, тянут, тянут...
Поезд за поездом с музыкой и плачем уходит из города куда-то в даль страшную...
И слез на вокзалах - моря и реки. И рев, и визг, и отчаяние.
А в церквах - и день и ночь молебны.
- Подай, Господи. Спаси, Господи.
Полиция носу на улицу не кажет, а все идет своим порядком - странным, как жизнь...
Двух недель не прошло, Боков приспособился: арбузы-то на его бакче как раз во-время поспели. Чуть утро - с возом к воинскому присутствию.
- Православные воины, вот арбузы красные.
И чередом идет православный воин за арбузами красными.
- Сколько?
- Пятак.
- Дорого.
- Да для тебя-то? Сколько дашь?
- Три копейки.
- Бери... Для воина, чтоб не уступить! Для защитничка?.. А будь ты...
- Го-го-го... Вот это наш.
- Бери. Уступлю. Бей немца...
- Ур-ра!
Крик, будто погром какой.
Деньга - самокатом в карман...
Стал город жить странной жизнью. Будто этап. Через него из уезда тысячи народа шли под немца, а немного после - под турку. Мобилизации одна за другой хлестали край и рвали сердца на части.
Идут, едут, плачут, поют, стонут; сеном и навозом мусорят улицы и дворы, будто это не город, а постоялый двор.
Сдвинулась жизнь со стержня, с тихого места сдвинулась, и пошло что-то непривычное, беспокойное.
К зиме весь город заполнился солдатней; заняли училища, заняли казармы, - чуждые, злые, жившие, как на вокзале, где вот-вот пожил и ушел; и, может быть, никогда не вернешься.
- Эх, где ты, спокойное старинное житье?!.
И отчаяние пошло потихоньку капелька за капелькой в каждое сердце, тревога в каждую душу. Пришло уныние, озлобленность, неуверенность в завтрашнем дне... Дела стали сокращаться:
- Кончится война, тогда...
Штукатуры, маляры, плотники, каменщики, печники - их пруд пруди в городе, а дела нет. Знамо, на войну ушли тучи, а все же... И ходили они по городу, как неприкаянные, в черных пиджаках среди серых шинелей.
И месяц за месяцем пошли, год за годом, как богомолки в поле, - темные, с печалью в глазах, придавленные скорбью, приниженные.
- Когда же конец? Когда?
Только Павел Боков будто расцвел в эти годы. Арбуз, аль, допустим, дыня... Проси за них двугривенный - и дадут. Потому, деньги об'явились шалые...
Подойдет к боковскому возу солдат.
- Почем арбуз-то?
- Четвертачек.
- Да, что ты?..
- Ай дорого?.. Господи, да самому теперь дороже стоит. Теперь баба по рублю на день берет. Разве я с тебя лишку прошу?
- Дорого.
- А, ну, сколько даешь?..
- Пятиалтынный.
- Давай. Разоряться, так разоряться.
- А може он не красный?
- Кто? Он?!
Боков разом багровел. И - хроп! - с наклески арбуз прямо о мостовую. Вдребезги. Красные блестки во все стороны.
- Видал? Да разе Павел Боков обманет солдата? Гляди, народ честной, вот арбузы.
И народ честной - гужом к боковскому возу. Улыбки, шум, - а четвертаки вереницей лезут в боковскую мошну.
На утро же опять на всех стенах красные афиши: мобилизация. И плач в новых семьях, и новые чадные свечи в церквах, и еще слезы, и еще горе...
- Когда же, когда же конец?
И у солдат пошло недовольство: плохо кормят, заставляют много работать. На базарах, на улицах говор:
- Вода одна, а в ней картошка нелупаная. Это - суп Сандецкий.
И добавляли слова. Волосы от них дыбом:
- Быть беде. Сорвутся, достанется начальству.
Но не срывались. На цепях сидели невидимых, крепко прикованные.
Однако беда на самом деле пришла в тихий город. И пришла совсем не оттуда, откуда ее ждали. Раз как-то зимой, на втором году войны - трах! - гром:
- Убили Вавилиху с дочерью.
Была такая купчиха в городе - мучника Вавилова вдова.
- Голову отрезали, все перевернули, все унесли...
- Батюшки, ведь последние времена...
- Кто убил?
- Не иначе, солдатня. Кому больше? Вон их сколько.
Загрешили на солдат: они...
Недели не прошло, - трах, - еще:
- Кузнеца Скрипкина задушили...
На этот раз и свидетели появились: видали, как солдаты к дому подходили.
На пятнадцать запоров стали все запираться. И калитку, и ворота, и дверь в сени, и дверь в избу, и окна - и задвижками и кольями. Такие страхи пошли - волосы на голове столбом встают.
Бывали в Белом Яру убийства в драке, по пьяному делу, но чтобы из-за грабежа в таком тихом праведном городе? - забыли про это и думать.
А здесь, на-ка, пойди.
Двух месяцев не прошло, убили семью Потаповых в садах. Да как убили-то: с пытками, с муками... Привязали Потапова к скамье, жгли лицо, бороду выщипали: пытали, где спрятал деньги. И только после пыток убили.
А потом... э, да и не перечислить. Заговорили: шайка действует. Предводитель - большой чернобородый. Стали чернобородых бояться. Увидят какого:
- Не он ли?
Полиция с ног сбилась. Исправник Кузьма Дмитрич в отставку подал: невмоготу стало - в городе ворчат, из губернии нахлобучки. Тяжело на старости лет.
Приехали откуда-то сыщики - говорили в городе, будто гурьбой ходят.
А шайка, словно вызов: в одну ночь три семьи... При сыщиках. Дескать, вот вы искать приехали? На-те же вам.
- Вот она война-то. Зверюет народ.
Раз на базаре этакий юркий противный человечишко подошел к боковским саням и глядит на них, глядит. А Боков лошадьми торгует. Летом арбузы, зимой лошади... На том и держался. Его крик до самого Саратова слыхать. Человек руку под сено...
- Эй, миляк, тебе чего?
Отошел человек, как собака, ежели на нее крикнуть. Боков опять хайло западней. А человечек с другим человечком, с третьим. Поглядели на сани, поворошили сено. Ушли. Привели околоточного... И Бокова-то, Павла Бокова, известного каждому мальчишке - повели в полицию.
Весь базар недоумевал.
- Не иначе, как краденая лошадь попала.
А на санях-то кровь была. В полиции Боков миллион слов сказал: и свинью-то резал, и корову-то резал, и кур-то резал, и в пьяном виде дрался с приятелями, носы им разбивал...
Чем больше говорили, тем веселее становились человечки:
- Нашли...
Собрали детей каких-то: не всех грабители убивали.
Одна девочка - лет пяти - увидала Бокова - ревку!
- Этот дяденька маме голову отрезал.
Охнул Боков, закрутился.
- Что ты, Господь с тобой? Ты погляди на меня.
Та еще пуще.
- Вот и кричал-то этак.
У Бокова обыск, и на сеновале в углу: шубы, золотые вещи, три самовара, пятеро сапог... И Вавилихи, и кузнеца Скрипкина, и садовода Потапова...
* * *
Времена те были строгие. Полгода не прошло, раз в весенний погожий день собиралась Аграфена Бокова спозаранку в церковь. В черном сарафане, белые рукава, белый платок на голове - будто монашенка - соседки коров в табун только погнали.
- Куда, Митревна?
- В церкву...
- Аль кто именинник?
- Суд нынче. Пашеньку судят.
Соседки головами качают, вздыхают.
И, отойдя, промеж себя:
- Па-шень-ку. Этого бы Пашеньку из поганого ружья пристрелить.
Тихими предутренними улицами пошла Митревна к Покрову, - пусть двери пока заперты, - на паперти стала на колени, лбом к плитам каменным, и лежала так долго, долго, вздрагивая плечами - старческими, костлявыми. А когда подняла лицо и закрестилась, на каменных плитах осталась лужица слез, будто кто водой из чашки плеснул.
Двери же были заперты. Большие, железные. И замок на них - весом с полпуда...
На суде Павел Боков был все такой-же: суетливый, глаза круглые, голос с хрипотцой, клялся, кричал, будто продавал арбузы, говорил неуемно, так что солдаты-конвоиры порой дергали его за пиджак, унимали. И чем больше говорил он, тем увереннее становились лица судей.
В зале все было отчетливо - говорили прокурор, свидетели, адвокаты, плакали дети, показывая маленькими пальчиками на Павла Бокова.
- Вот этот дяденька.
Боков кричал:
- Вре-ет! Оно еще глупое. Оно коровы от гвоздя не отличит. Разве так можно, чтобы дети? Я жаловаться буду.
Будто арбузы продавал.
Другие подсудимые молчали; их было шестеро, - угрюмо глядели вокруг.
А в уголке, вытирая глаза концами головного платка, сидела Митревна и смотрела безмолвно то на Пашеньку, то на строгого седого судью, что сидел в середине за столом, то в угол на икону. И слезы бисером по щекам.
Ненадолго ушли судьи, - в зале была тишина, и Митревна подошла к Пашеньке, за руку взяла его, плакала.
- Сыночек, миленький.
Пашенька вырвал руку, сурово сказал:
- Ступай сядь, где сидела...
Вдруг - тишь. Только шаги: топ-топ-топ-топ... Судьи - трое, один за другим - прошли в тиши, у переднего, седого, бумага.
Все в зале столбами.
- По указу... бул-бул-бул-бул-бул... через повешение.
Пашенька дернулся. Кто-то сдавленно охнул.
И тут только поняла Митревна, захрипела, качнулась и упала в тьму.
* * *
Дни кубарем, как веселые мальчишки, один за другим, один за другим. Прыгнет, мелькнет и нет его. И нет.
Вечерами, когда солнце уходило за бугры, на которых четко чернела пороховушка, - Митревна садилась у окна и глядела туда, на пороховушку, на край красного неба, думала.
Поднимая пыль, из-за бугров выползало коровье стадо - сперва одна корова, потом разом две, три, - будто кучи подвижные - все темные на фоне красного неба, - потом выползало плотной подвижной массой и усыпали дорогу по склону.
Митревна думала о коровах, о солнце, о днях уходящих, думала о пережитом за день, но думы были отрывисты, коротки, словно изношенные лоскутки, из которых ничего не сошьешь. Только вот, когда Пашенька... И вздох, и слезы, и непривычная к думам голова - все, все подскажет, и сердцу станет больно.
- Господи, Господи...
А солнце уже за буграми, теперь черными, и стадо прошло, а Митревна все сидит. Одна. В доме одна, на улице одна (чуждаются ее), и в мире целом одна.
Герасим - вот ее подмога. Он где-то в окопах.
- Мамаша, вернусь. Мамаша, не сумлевайся.
Письма иной раз хорошие.
Если бы не Герасим, зачем бы жить?
И блюдет дом Митревна, бережет его Герасиму. И телеги бережет, и сани, хотя покупатели на все были - вороньем налетели, когда узнали про несчастье, что Павла повесили - устояла Митревна, ничего не продала. На почте почтальону, что за гривенник письма писал, говорила:
- А еще пропиши ты ему, жду, мол, его, берегу все. Придет с войны, женится, внуки будут... Ничего не транжирю.
Ночь тихой стопой идет. И не спится Митревне. Все думает, думает она. А думы - непривычно тяжкие, обрывистые.
Утром же рано, только-только петух пропоет в хлевушке возле амбара (того самого, в котором Павел прятал награбленные вещи), Митревна уже на ногах. Ходит, вздыхает, крестится, медленно почесывается, затопляет печь и варит в глиняном горшке щи - воду с капустой и щепоткой соли.
А там - тупая скука на целый день.
Только в праздники и под праздники - едва колокол позовет - тихой улицей пойдет она к Покрову, все одной, одной дорожкой, которой ходила и пять, и десять, и двадцать, и тридцать лет.
И жизнь ей кажется вот этой тихой и скучной улицей.
Впрочем изредка она мечтала:
- Придет Гараська... придет. Кончится же эта проклятущая война. Женится. И сани нужны будут, и телеги, и дом. Сноха будет. Дети будут у них. Поняньчить бы.
Больше всего она думала о внучатах. Хотела их.
* * *
Была зима - нудная, тяжкая - первая зима, когда Митревна осталась одна в дому. А зимой старый человек вдвое старее. Кости ломило, по ночам не спалось, тоска и скука глодали беспрерывно... Гараська не писал в эту зиму совсем. Каждый полдень, когда кругленькая низенькая почтальонша в черной запорошенной по подолу юбке с кожаной сумкой через плечо проходила мимо окон, Митревна глядела на нее пристально:
- Не завернет ли ко двору?
И провожала долгим взглядом...
Письма не было и не было.
И долгой казалась зима ей, и скучной.
Одна на свете белом, - умрешь, похоронить некому.
Но рано или поздно все кончается, - и зима кончилась. Вечерами солнышко уходило за бугры - большое, красное, улыбчивое, будто говорило:
- Не унывай. Завтра приду, дольше пробуду.
И правда, приходило, забиралось на небо выше, чем вчера. Капель звенела днями целыми, а утром выйдешь - за ночь сосульки наросли на поларшина. Петух ночью в хлеве и днем на дворе пел яростно и оглушительно, будто чуял себя полным хозяином жизни. И огневое поднималось отовсюду.
А там - пришел день, когда женщина с тонкими поджатыми губами, вся в красном, прошла из края в край и стукнула во все двери:
- Революция.
И каждый вздрогнул, и почти все обрадовались, понимая это слово, как кто хотел, но с пользой для себя.
Раз увидела в окно Митревна: бегут бабы по темной обмякшей дороге. И Катя Красная - шабренка, и Варвара Маркелова, и еще, и еще... Дома не успели по настоящему снарядиться на улице уже и бедуимы накидывают, и платки оправляют, бегут.
- Ай, батюшки, не пожар ли? - забеспокоилась Митревна.
Бедуим на плечи и - на улицу.
Там: бабы толпой по углам, все в одну сторону смотрят. Но дыма нет, и сплох не бьют; значит, не пожар.
- Чего глядят-то?
- Свобода пришла. Конец войне. Наших мужиков вернут...
- Конец? Значит, Гаранюшка-то...
Митревна так и села на обмякшую дорогу.
* * *
Революцию так вот и поняли: свобода, значит, - кончены муки, довольно нашим мужикам в грязных окопах сидеть да простужаться. Весна, - город засветился радостью. Летом - солдат попер с фронта, сперва реденько, потом гуще, гуще, а потом, после Покрова, что ни поезд, то целый полк припрет, так сплошь и засереет дорога от станции до города. Только Гараськи все не было. И не писал он. И еще тяжелее было Митревне от его молчания.
Шли с фронта решительные, крикливые, резкие, с винтовками и тугими мешками за плечами, с зелеными котелками у пояса, с сумраками в глазах, они гужем шли, но совсем не те, что немного лет назад уходили из города. Нет, теперь это были волки - угрюмые, злые.
А Митревна все искала, выспрашивала:
- Гаранюшку мово не видели ли?
- Милиены там народа, а ты - Га-ра-нюш-ка!
Но нашлись и такие, кто знал про Бокова.
- Воюет. По новому воюет, с нашими буржуями. И-й, герой! Большевиком стал. Командер теперь у них.
Не верила Митревна. Слыхала она про большевиков-то. Это те самые проклятики, что всю жизнь мутят.
- То Гаранюшка взаправду герой, три креста егорьевских, а то... да неужели? Врут поди.
И через немного дней еще весть:
- Воюет. Большевик.
Вот тут-то и заюжала Митревна.
- Да ведь этак-то он и совсем могет не притти?
- Могет.
- Господи батюшка!..
Ну, к гадалке ходила, молебны служила, просфору каждое воскресение подавала и свечу ставила - каждую службу - пятаковую свечу.
Днями ждала она и ночами. Похудела до черноты, и все лицо исхлостилось морщинками, стало на печеное яблоко похоже, - вот будто из-под корочки весь сок вытек.
Днем было хорошо ждать: кто-то по улице идет, - не он ли? - и подумать можно о прохожем, снять острую царапинку-думу с сердца. А ночью вот хуже. Тут одна с думами, одна с муками...
Раз весенней ночью (пароходы уже ходили) услыхала она, под'ехал кто-то ко двору. Митревна встрепенулась, подняла голову с подушки:
- Не он ли?
А в ставню: бот-бот-бот...
Он!..
Босиком, в юбченке одной выбежала к воротам. И-и, что было! Сама ведь втащила в сени тяжелый Гараськин сундучишко. Аж хрустели в руках косточки, а тащила. Затурилась старуха, волчком забегала по дому: двадцать лет с костей.
А Гараська... Гараська-то был пьяный... Сразу заметила Митревна: нижняя губа у него чуть отвисла, точь в точь как бывало у старика, когда он лишку переложит. И глаза были круглые, очень серьезные, сумасшедшие, и сумрак в них, что твой темный лес.
- Ерой ты мой. Кресты-то где у тебя? Тут мне все уши проужжали. "Ерой Боков, ерой". А я тебя с крестами-то и не видала.
- Ну, кресты, - махнул Гараська рукой, - теперь крестов нет.
Митревна ничего не понимала, но просто, по-старушечьи плакала от умиления:
- Милый ты мой, ерой ты мой...
Только вот, когда куражливый Гараська раскрыл сундучек и начал вынимать из него золотые и серебряные часы (трое часов вынул), кольца, браслеты, брошки, какие-то круглые штуки из золота (Митревна никогда не видала таких), потом смятые офицерские брюки, тонкое белье, два револьвера, - Митревна похолодела: чем-то, как-то эти вещи напомнили ей те самовары, что Павел прятал на сушилах, в сене...
- Откуда у тебя это?
- Ты, мамаша, не можешь понимать, каких это денег стоит. Ведь это богатство.
- А взял-то ты где?
- У буржуев отнял.
И Гараська загнул словцо.
- А тебе ничего не будет за это? Ой, Гаранюшка, как бы... вот Павла-то...
- Меня-я? Одной минуты тот жив не будет, кто меня тронет. Я...
И еще словцо.
Здоровый, - в плечах косая сажень с четвертью, глаза черные, лицо смуглое, выразительное, брови насуплены, срослись над переносьем, а глотка, что труба...
Да, есть вот такой танец: "Метелица".
- Берись за руки, сколько ни есть.
И все берутся за руки, сколько ни есть. Девки, парни, девченки, мальчишки, глядишь, иной раз бородач прицепился - засмеется, все лицо как старый лоскут измятый станет, тетка порой - под пятьдесят ей, а она: "И я, девоньки, с вами"... Все, все - потому что "Метелица".
- Жарь!
Гармонист жарнет - эдакую плясовую, что ноги сами скачут; передовой дробно вдарит каблуками в пол, пустит звонкую, невозможную трель, - и "Метелица" началась.
По всему простору несется пестрая цепь. По всем углам и закоулкам проведет ее передовой - и змеей, и кольцами, и кругами, и палочкой. Ведет - и сам не знает, куда поведет через минуту. В кухню? Валяй в кухню. Вокруг печки? Вокруг печки. Под стол? И все лезут - под музыку, с выкриками и приплясом - все лезут под стол. Через лавку? Катай через лавку... Потому что "Метелица".
И никто не знает, куда он в ней - в какой угол-закоулок - попадет сейчас. Несется, не рассуждая, не раздумывая, не чувствуя почти.
А гармонист в "Метелице" злодей: увидит, все приноровились плясать под "барыню", он пустит "камаринского". Значит, меняй ногу, бей чаще каблучком. И смех, переполох, катавасия. Но вот справились все, - злодей к чорту "камаринского" - и - р-раз! - "во саду ли в огороде"...
Так скачет неровно пестрая цепь, не знает, куда попадет через минуту, не знает, под какую музыку плясать будет...
Потому что "Метелица".
На фронте еще, далеко от города родного, встал Гараська в цепь революционной метелицы.
- Жарь!
И запрыгал, заплясал, пошел в цепи с выкриками, и руками, и ногами, и всем телом плясал, - весь отдался бешеному плясу. Зажегся, как огонь бенгальский. Вниз головой в самую гущу кинулся. И не думал, не рассуждал. Да и не привык он к этому трудному делу. Просто:
- Жарь!
Этот революционный пляс стал сильнее его воли, потому что будил в нем подземное, прадедовское, повольное, и звал, и не давал покоя.
Недельку всего прожил Гараська дома. По гостям ходил, подарки дарил, все раздарил да прожил, что привез, только два револьвера себе оставил да брюки мятые, офицерские. Как-то услыхал в похмельный день, что в Саратове буржуи забунтовали, туда стегнул, Митревна опомниться не успела.
- Гаранюшка, Гаранюшка!
А Гаранюшки и след простыл. Женить хотела, внуков хотела; сохи, бороны, телеги берегла - ничегошеньки Гараське такого не надо. Помануло волка в лес.
Плясом крепким пошла революционная метелица по городам, селам и деревням. Гром, свист, выкрики, стрельба. Кто знает, где завтра будет: под столом или на столе?
Двух недель не прошло - слышь-послышь, про Герасима слух по Белоярью пошел:
- Такой храбрец, передом у них идет, нигде не дрефит.
Чудаки люди! Где же и перед чем Гараська сдрефит?
Это же в нашем Белоярье, городе буйном, песню-то поют во всю глотку:
Наша матушка Расея
Всему свету голова.
Пляши, товарищ! Гуляй!..
И когда эти бородатые кулугуры мещане - белоярские пупыри - забунтовали (каждый город на Руси бунтовал), их усмирять пришел Гараська с товарищами. Как же, здесь же ему ведомы все пути-переулочки, он как дома.
И прокляли его, и Митревну проклинали за то, что породила такого, дом сжечь хотели, не успели, потому что коршуньем налетел Гараська с товарищами на город родной, сразу в ста местах сражался, такого страха нагнал и на дьяволов бородатых, и на офицериков блестящих - все от него - кто по щелям, кто по полям. В той метелице, что через Белоярье прошла, через тихий угол этот - Гараська передовым был, заводилою.
- Жарь! Бей!
Двух месяцев не прошло, в Белоярье ревком появился, а в ревкоме - Гараська главный.
Но тут-то вот, когда метелица закружилась на одном месте, в ее цепь ввернулась Ниночка Белоклюцкая - закружилась вместе с Гараською, на Гараськину голову закружилась...
* * *
А Ниночка - вот она.
Был в уезде помещик Федор Белоклюцкий, деды его Белым Ключем владели, большим селом, с мужиками оборотистыми. У самого Федора Михайловича от прежних владений осталась только усадьба при селе и старинный дом в городе. Остальное все было прожито и пропито. Хорошо жил Федор Михайлович - со смаком: выезды, дамы, пиры, а когда война стукнула в дверь - глядь, от прежних богатств одни дудоры остались да дочка Ниночка - глупенькая немного, но хорошенькая, словно куколка. У Ниночки было одно очень ценное достоинство: она умела отлично одеваться и причесываться. И между уездными ленивыми воронами - она была как пава... Всю войну она с офицериками пробегала - летом в городском саду, а зимой на улице на Московской. Идет, бывало, по улице, каблучком четко постукивает, смеется, - колокольчик звенит, - а офицерье гужем за ней и смотрят на нее жадно, как коты на сметану. Лишь под утро возвращалась она в старый отцовский дом, пьяная и от вина и от угара любовного; прикрикивала на няньку ворчунью и ложилась спать вплоть до вечера, чтобы с вечера начать все снова... А отцу... Не дело было пьяному отцу смотреть за Ниночкой. Нянька бывало ему:
- Внуши ты ей, Федор Михайлович. Непорядки ведь, люди смеются.
А он:
- Цыц, хамка. Не твое дело.
Пойдет нянька - старая старуха (лет сорок у Белоклюцких жила), пойдет в свою комнату, станет перед иконой "Утоли моя печали" и начнет поклоны бить. Все выложит, все свои горести. Начнет просить и Богородицу, и Николу, и все святых - и гуртом и по одиночке - чтобы внушили они разум глупенькой девочке Ниночке...
Да нет уж, где уж...
Вся жизнь не только в городе одном, а в мире целом с панталыку сбилась, все стали с ума сходить, так где же тут Ниночке справиться - неустойчивой, листочку под ветром.
Стали поговаривать про Ниночку в городе - видали ее и на Песках на Волге ночью, будто она с офицериками... купалась будто...
Подруги от нее, как овечки от волка, смотрят испуганно и жалостливо и брезгливо, а пересудов-то, пересудов горы.
Но густым басом залаяла революция, и сразу смолкли пискливые голосишки. Встрепенулось все, закружилось, словно вихрь, и жизнь помчалась, будто молодая кобылица, - хвост трубой. Офицеры, солдаты, мещане, рабочие с заводов ходили гурьбами по улицам - под руку - угарно пьяные от радости и выкрикивали непривычными голосами непривычные песни: