Страница:
Хоу решил повторить маневр, уже давший ему победу на Лонг-Айленде, — демонстративная атака в центре и обход главными силами американского фланга, на этот раз правого. 11 сентября разыгралось сражение. Вашингтон был твердо убежден, что задаст англичанам жару — их было около 15 тысяч. Он даже намеревался атаковать, как внезапно в штаб привели босоногого фермера. Тот клялся и божился, что прибежал к начальству доложить — несметные полчища движутся в тыл американцев. 10 тысяч Корнваллиса уже форсировали Брандисвайн выше по течению и спешат к месту боя. Вашингтон обменялся понимающими улыбками с генералами — проклятый предатель-тори подослан, чтобы сбить с толку защитников свободы. Они не успели решить, что сделать с негодяем, как канонада в тылу прекратила споры.
Вновь и в который раз американцы побежали, и снова так стремительно, что солдаты Хоу не могли настичь врага. Хотя и потрепанная, континентальная армия еще раз спаслась. Конгресс в ознаменование «доблестного поведения» армии в сражении при Брандисвайне вотировал выдать войску тридцать бочек рома. Два дня Вашингтон в относительной безопасности от врага «освежал» солдат, а затем — снова в поход. Он правильно рассудил, что цель Хоу в первую очередь уничтожить континентальную армию, занятие столицы дело второстепенное. Он отступил на восток в предгорье Аллеган, оказавшись примерно в 60 километрах от Филадельфии, где надеялся выждать и ударить в тыл англичанам, когда они пойдут на Филадельфию.
И снова те же заботы — армия, совершавшая почти полтора месяца непрерывные переходы, обносилась, обувь разваливалась. Вашингтон срочно отправил Гамильтона в Филадельфию приобрести одежду и обувь для солдат. Посланец натолкнулся на саботаж — торговцы не желали ничего продавать, ожидая вступления англичан в город, которые будут расплачиваться золотом, а не сомнительными долларами. Вашингтон приказал реквизировать потребное, но торговцы сумели так попрятать товары, что распорядительному Гамильтону почти ничего не удалось собрать, а он с солдатами перевернул лавки и склады вверх дном.
Хотя отступившая армия не пала духом (англичанам все же не удалось разбить ее), нарекания на Вашингтона множились. Поговаривали, что он по-прежнему нерешителен, малоспособен к командованию.
Тут случилась новая беда. Для наблюдения за неприятелем Вашингтон оставил неподалеку от Филадельфии легкую бригаду под командованием опрометчивого генерала Вайна. Он расположился лагерем около таверны Паоли. Разузнав о местонахождении бригады, англичане в ночь на 21 сентября напали на беспечных американцев, спавших у костров. Английские командиры рассудили, что лучше действовать штыками, и даже распорядились снять замки у мушкетов, чтобы случайным выстрелом не потревожить противника. В страшной ночной бойне было заколото около 200 американцев, несколько сот ранено, а 70 взято в плен. Англичане потеряли 7 человек.
Вести о бойне у Паоли вызвали трепет у молодых солдат континентальной армии, многим из них на биваках под открытым небом мерещился английский штык у груди. Они не хотели страшной молчаливой смерти и дезертировали. Гамильтон, натолкнувшийся в своих разъездах на большой отряд англичан поблизости от Филадельфии, счел долгом предупредить конгресс об опасности вражеского нашествия. Члены конгресса давно собрали вещи в дорогу и, получив ужасную весть, глухой ночью бежали из столицы сначала в Ланкастер, а затем в Йорк в Пенсильвании. Оказавшись в безопасности, «революционеры» стали роптать — какой толк в командовании Вашингтона, если он не может выиграть ни одной битвы? Что было совершенно несправедливо — генерал не переставал изыскивать случай расправиться с захватчиками.
26 сентября гренадеры и легкие драгуны Корнваллиса вступили в Филадельфию. Англичане поздравляли друг друга — труды были ненапрасными, наконец они в городе, буквально кишащем лоялистами. Толпы на улицах восторженно приветствовали войска, военный оркестр играл «Боже, храни короля». Все было волнующе и очень приятно, а впереди — сладостная гарнизонная жизнь в дружественном городе. Хоу пока не разделял восторгов своих воинов и потому распорядился большую часть армии — 9 тысяч человек — расквартировать в Джермантауне, что севернее Филадельфии, дабы быть между континентальной армией и столицей. Здесь же он стал со штабом.
Вашингтон, узнав от лазутчиков о последних распоряжениях Хоу, пришел в восторг: враг рассредоточил свои силы. Есть возможность повторить славную битву у Трентона. К этому времени он начитался военной литературы и замахнулся на Канны, на меньшее Вашингтон не был согласен. Ганнибал, как известно, осуществил двусторонний охват противника, Вашингтон спланировал то же самое, но четырьмя колоннами. Был составлен весьма внушительный план, предусматривавший ночной двадцатипятикилометровый марш и молодецкий штыковой удар поутру 4 октября на Джермантаун. Колонна генерала Салливана (с ней был Вашингтон) на рассвете вышла к городу и даже опрокинула застигнутый врасплох английский батальон. Впервые за всю войну в красных рядах горны протрубили сигнал к отступлению, которому королевские солдаты повиновались охотно, и было отчего. Атакующих возглавляли уцелевшие во время резни в Паоли. Вайн, перекрывая треск мушкетных выстрелов, свирепо рычал: «Вперед на кровавых собак! Отомстим за Паоли!» Солдаты Вайна в плен не брали, убивая и тех, кто сложил оружие.
Утро выдалось туманное, клубы порохового дыма еще ухудшили видимость. В дымной мгле сотня с небольшим английских солдат укрылась в прочном каменном доме как раз на пути наступавших. Вероятно, нужно было обойти дом, поставив около него небольшой заслон. Но американцы решили воевать по всем правилам военной науки, а потому Нокс предложил Вашингтону сокрушить «форт» артиллерийским огнем. Канны требовали издержек, и Вашингтон согласился. Подтащили пушки и начали обстрел дома, стены которого оказались на диво толстыми. Время шло, враг не нес видимого ущерба.
Тут подоспела вторая колонна генерала Грина, ударившая по англичанам на левом фланге Вайна. Охват как будто получился, если бы не злополучный дом — грохот орудий Нокса в американском тылу убедил Вайна, что коварные англичане, в свою очередь, как-то обошли американцев. Он повернул свою дивизию назад и лоб в лоб столкнулся с одной из дивизий Грина, потерявшей ориентировку. Американцы вступили в жаркую схватку между собой. Тут опомнившийся Хоу нанес удар, и континентальная армия вновь продемонстрировала свою способность стремительно отрываться от врага.
Беспорядочные толпы солдат бежали, Вашингтон, метавшийся среди них на коне, кричал, что они бегут от победы. Напрасно. Многие воины, расстрелявшие без толку порох, молча поднимали над головой пустые подсумки и со всех ног летели в тыл.
Канны не получились. Обе колонны континентальных войск убежали, две колонны ополчения, которым надлежало провести глубокий охват, ночью сбились с дороги и так и не появились на поле боя. К счастью, Хоу и Корнваллис, крайне удивленные дерзостью нападения, не упорствовали в преследовании, дав уйти континентальной армии.
На следующий день Вашингтон доложил конгрессу: «В целом можно сказать, что сражение было скорее несчастливым, чем тяжким для нас. Мы не потерпели больших потерь и вывезли всю артиллерию, за исключением одного орудия». Но очень скоро он узнал, что потери достигали почти тысячи человек. И новое огорчение — английский перебежчик рассказал, что противник собирался отойти как раз в тот момент, когда американцы ударились в бегство. Вашингтон пишет конгрессу: «С величайшим прискорбием я должен добавить, что все данные подтверждают мое первоначальное мнение — наши солдаты отступили как раз в тот момент, когда победа склонялась на нашу сторону... Я не вижу никаких причин, которые могут объяснить, почему мы не воспользовались этой возможностью, кроме отвратительной погоды».
Пятая встреча Вашингтона с Хоу на поле боя окончилась очередной неудачей. В приказе он воззвал к войскам: «Мы Великая Американская Армия. Мы покроем себя стыдом и позором, если каждый раз нас будут бить». Солдаты мрачно выслушали справедливые слова главнокомандующего и с удвоенным рвением стали ругать командиров, и это было справедливо. По ту линию фронта достижения англичан также не вызывали бурного восторга. Некий лоялист обозленно заметил: «Любой другой генерал, только не Хоу, побил бы генерала Вашингтона, а любой другой генерал, только не Вашингтон, побил бы Хоу».
Полководцы не питали друг к другу личного озлобления и в дыму сражений остались джентльменами. Вскоре после сражения у Джермантауна Вашинтгон, как он писал, выполнил «приятный долг» — со специальным нарочным в английский лагерь он отправил собаку, попавшую к американцам, которая, «как видно по надписи на ошейнике, по-видимому, принадлежит генералу Хоу».
В тот фатальный октябрь, когда армия Вашингтона не преуспела против Хоу, на севере страны судьба широко улыбнулась американцам. Талантливый драматург, но посредственный военачальник Бергойн с шеститысячным войском был окружен у Саратоги превосходящими силами — 5 тысячами солдат континентальной армии и 12 тысячами ополченцев. Англичане съели продовольствие, расстреляли порох, и, не видя иного исхода, 17 октября Бергойн сдался. По Соединенным Штатам разлилась волна торжества — крупная по масштабам войны английская армия сложила оружие. Ликованию по поводу капитуляции не было конца, хотя Бергойн сдался на условиях, отнюдь не дававших основания говорить о ней.
Все солдаты Бергойна по сдаче оружия должны были быть отправлены в Европу с условием, что они никогда не будут больше воевать против США. Лондон даже при выполнении обязательств смог сменить ими другие войска, которые, несомненно, явятся в США. Впрочем, до таких хитроумных расчетов английские генералы не поднялись — они уже постановили: перебросить побитую армию в Нью-Йорк, перевооружить и немедленно употребить ее для дальнейших боевых действий. Не зная всего этого, Вашингтон и конгресс тем не менее распорядились — ни под каким видом не отпускать пленных. Они были задержаны до окончания войны и только в 1785 году вернулись на родину. К тому времени из пяти тысяч пленных полторы тысячи решили поселиться в США.
Но все это произойдет в будущем, а в октябре 1777 года Америка приветствовала победителя при Саратоге генерала Гейтса как спасителя страны. Языкатые патриоты не замедлили указать на резкое различие между северной армией Гейтса и южной армией Вашингтона. Саратога поравняла Гейтса с главнокомандующим, а в глазах многих, и в первую очередь самого триумфатора, сделала его верховным военным вождем республики. Он, сын мелкого домовладельца, уже видел себя таковым и повел соответственно, поторопившись прежде всего дать прочувствовать свое новое положение Вашингтону.
В штабе континентальной армии под Филадельфией тщетно ожидали официальных вестей с севера. Гейтс сообщался прямо с конгрессом, оставив Вашингтона с его генералами питаться слухами. Главнокомандующий, поздравив Гейтса с «выдающейся победой», мягко упрекнул его: «Не могу не выразить сожаления, что столь важное дело и столь затрагивающее весь ход войны стало мне известно только по слухам и письмам, а не из сообщения, пусть краткого, одной строчки, но за вашей подписью, что соответствовало бы значимости этого события». Естественно, Вашингтону нужно было объяснять очевидный контраст положения дел на южном и северном театрах, что он не уставал делать в бесчисленных письмах.
Успех Гейтса у Саратоги был бы невозможен без своевременной помощи южной армии. Вашингтон послал на север вирджинских стрелков Моргана, способнейших военачальников Линкольна из Массачусетса и Арнольда. Теперь главнокомандующий считал себя вправе получить, в свою очередь, поддержку Гейтса. Он направил к нему Гамильтона с требованием немедленно отрядить на юг по крайней мере двадцать полков.
В Йорке, где обосновался конгресс, звезда Вашингтона медленно меркла. Их осталось мало, первоначальных членов конгресса, — только шестеро из числа одобривших в 1775 году кандидатуру вирджинского джентльмена на пост главнокомандующего. А на заседании конгресса нередко собиралось менее двадцати человек. От этого их критика Вашингтона не становилась слабее. Конгресс постановил отметить Саратогу днем молитвы, а Д. Адамс прокомментировал в письме жене: «Одна из причин празднования состоит в том, что слава в этой схватке не принадлежит непосредственно главнокомандующему или южным войскам. Если бы это было так, тогда идолопоклонство оказалось бы безграничным, что поставило бы под угрозу наши свободы». В конгрессе Адамс оплакивал «религиозное почитание, которое иной раз имеет место в отношении генерала Вашингтона», сурово осудив тех коллег, кто «склонен собственными руками творить себе кумира».
Недовольство конгресса подогревалось интригой в высшем командовании армии. В толпах иностранных офицеров, навербованных в Европе Дином и Франклином, был полковник французской службы Т. Конвей, которому конгресс присвоил чин генерала в обход многих претендентов-американцев. Хвастливый и, что еще хуже, говоривший без умолку, Конвей почитал себя стратегом и, хотя был обласкан Вашингтоном, претендовал на большее. Он решил связать свою судьбу с Гейтсом, о чем уведомил генерала льстивым письмом, в котором заодно поносил Вашингтона. Доброхоты немедленно донесли обо всем главнокомандующему, который в изрядных муках творчества сочинил короткое и достойное послание зазнавшемуся генералу: «Сэр, в письме, полученном мною вчера, содержится следующее утверждение: „В письме генерала Конвея генералу Гейтсу сказано — Небеса решили спасти вашу страну, ибо в противном случае слабый генерал с дурными советниками погубили бы ее“. Остаюсь, сэр, Вашим покорным слугой. Джордж Вашингтон». «Дурные советники», ворчал Вашингтон, в штабе, и Конвей «один из них».
Конвей, конечно, стал объясняться. Гейтс, в свою очередь, дознавшись, кто виновен в разглашении переписки, нашел виновного — собственного адъютанта — и обошелся с ним так, что тот вызвал начальника на дуэль. Победитель при Саратоге предпочел помириться с обиженным и поступил очень разумно — нужно было думать не о прошлом, а о будущем. Конгресс открыл перед генералом блистательные перспективы — формально в ответ на настойчивые просьбы Вашингтона найти «новые средства» помочь армии было решено основать Военное управление, реорганизовав уже существующий комитет конгресса. Гейтс был поставлен во главе нового ведомства, на бумаге выше Вашингтона. Конвей занял вновь учрежденный пост генерал-инспектора.
Они все, ненавистники Вашингтона, собрались там, в Военном управлении, и стали судить и рядить, как вести войну. Конвей победоносно явился в штаб Вашингтона и вручил ему резолюцию конгресса о последних новшествах. Глядя в лицо наглецу, главнокомандующий сдержанно осведомился, привез ли генерал-инспектор указания Военного управления о дальнейших операциях. Конвей признался, что у него ничего нет. Тогда, спокойно продолжал Вашингтон, ему следует подождать поступления их, а адъютанту приказал показать Конвею дверь.
Конвей с удвоенной энергией принялся поливать грязью Вашингтона, а заодно американских генералов вообще. Издевательские письма Конвея, в которых он отзывался о Вашингтоне как о дилетанте в военном деле, открыли старые раны главнокомандующего. В памяти всплыли мучительные воспоминания об оскорблениях в годы индейских и французских войн, когда его, полковника вирджинского ополчения, третировали офицеры британской армии. Одно время Вашингтон носился с мыслью вызвать Конвея на дуэль и пристрелить его как собаку. Но образумился, ибо куда более проворные интриганы орудовали в Йорке.
В Военном управлении подвизался Миффлин, еще недавно начальник тыла континентальной армии, дезертировавший со своего поста и пригретый в Йорке. Вашингтон не без оснований подозревал, что интендант нагревал руки на военных поставках. Миффлин полагал, что надежно защищен от гнева главнокомандующего, разве не сам Вашингтон просил тыловиков продать по сходной цене 50—100 выбракованных лошадей для Маунт-Вернона, предупреждая держать дело в тайне, ибо «хорошо известно, что самые невинные и честные действия часто ложно истолковываются».
Мышиная возня в Йорке наконец завершилась гигантским проектом — организовать зимнее вторжение в Канаду. Военное управление убедило конгресс, что это наиразумнейшая операция, профессионалы с Вашингтоном во главе высмеяли саму идею, выставив против нее убедительные аргументы. Тем временем причитания Конвея по поводу некомпетентности американских военных вызвали яростное негодование в армии. Вашингтон с неоспоримым чувством юмора наблюдал за тем, как офицеры континентальной армии повадились ездить в Йорк, где запугивали политиканов. Адъютант генерала Грина рассудительно разъяснял желавшим слушать за стаканом рома, как «несколько унций пороха в надлежащем ружье достигнут прекрасной цели». Один из зловредных сплетников, член Военного управления Петере, закрыл рот — за ним по грязным улицам Йорка тенью ходил некий гигант с кентуккским ружьем. Миффлин с трудом избежал дуэли с разъяренным генералом. Конвей не сумел увернуться — преданный Вашингтону генерал на дуэли прострелил «иностранцу» шею. Оправившись от раны, Конвей убрался во Францию.
Таково было лицо событий, приведших к провалу планов сместить Вашингтона или заставить его уйти в отставку. Изнанка их была много сложней. Горячие сторонники Гейтса, вознесшие его после Саратоги, с течением времени призадумались. Генерал олицетворял в глазах имущих, а они и заседали в Йорке, ненавистную «чернь». Припомнили, что он вдохновлял ополченцев достаточно прозрачными речами насчет социальных изменений. Гейтс представлял левое крыло революции, плантаторы и банкиры не могли не заключить — он бы наделал бед, если бы получил вооруженные силы республики.
Перед этой опасностью, конечно, пока только эвентуальной, меркли подозрения в отношении Вашингтона в том, что он, подобно полководцам времен Древнего Рима, домогается тоги диктатора и, будучи вождем постоянной армии, может когда-нибудь выступить свободогасителем в Америке. Во всяком случае, в Йорке были твердо убеждены, что имеют сильнейшее противоядие яду честолюбия, если оно овладеет полководцем. В ноябре 1777 года конгресс разослал штатам «Статьи конфедерации» — первую американскую конституцию. В ней центральная власть подчеркнуто ослаблялась. Хотя в США была континентальная армия, в «Статьях конфедерации» трактовалось о том, что каждый штат будет иметь свои собственные вооруженные силы. Но даже в этом виде конституция вызвала острые споры и была ратифицирована штатами только в 1781 году.
Политическое мышление Вашингтона оставило позади осторожные схемы конгресса. В то время как в Йорке пеклись о том, какие препятствия поставить на пути усиления центральной власти, Вашингтон полагал, что только в континентальной армии и войне выковывается единство нации. Когда был заключен мир, он заметил: «Сто лет нормальных взаимоотношений» между штатами не сделали бы для американской государственности столько, сколько «дали семь лет вооруженного сотрудничества».
Зимой 1777/78 года помянутое оружие единства страны — континентальная армия впала в самое плачевное состояние, и отнюдь не по вине Вашингтона.
То была поистине глухая ночь войны, во мраке которой родилась самая волнующая, нет, душераздирающая легенда революции — Вэлли-Фордж.
Армии нужно было стать на зимние квартиры, и Вашингтон нашел место, точнее, его вынудила к этому легислатура Пенсильвании, боявшаяся ухода войск из штата, на безлюдных, унылых холмах примерно в тридцати километрах к северо-западу от Филадельфии. Оно и называлось Вэлли-Фордж. Художник, рисовавший летом сельские пасторали в духе XVIII века, вероятно, нашел бы холмы прелестными и даже романтическими — солдаты, которых привел сюда Вашингтон в середине декабря 1777 года, отчаянно ругались. Им предстояло стать лагерем на всю зиму в местах, где не было жилья, в округе, опустошенной войной.
Вашингтон распорядился строить жилье — домики четыре на пять метров с земляным полом, каждый на двенадцать солдат. В офицерских домах пока единственное отличие — деревянные полы. Всего 1100 домиков. Велено было соорудить госпитали, склады. Пока устроились, солдаты неделями спали в палатках и у костров.
Не хватало всего — одежды, обуви, продовольствия. Не успели прийти в Вэлли-Фордж, как Вашингтону доложили: 2898 солдат «босы или голы». Спустя несколько недель цифра подскочила до 4000. Вашингтон объявил премию — десять долларов умельцу, который изобретет «замену башмакам». Дело далеко не подвинулось — солдаты пятнали снег кровавыми следами, заодно затоптав и патриотическую летопись войны за независимость. Разве страдания в Вэлли-Фордж, где умерло от болезней и истощения около двух с половиной тысяч человек, были неизбежны?
Американские историки единодушно отвечают — нет! Континентальная армия претерпела страшные муки той зимой не столько от врага, сколько от алчности соотечественников. Слов нет, в Вэлли-Фордж прокормиться было трудно, но вокруг всего было в изобилии. Солдаты голодали, ибо окрестные фермеры предпочитали продавать свои продукты англичанам в Филадельфию за твердую валюту. Торговцы зерном в Нью-Йорке по тем же соображениям предпочитали снабжать английскую армию, а поставщики в Бостоне отказывались опустошить содержание складов, если прибыль была менее 1000—1800 процентов. Америка сражалась за свою независимость в тяжком пароксизме спекуляции и бесстыдной наживы. Фуражиры, высылавшиеся из Вэлли-Фордж, иногда перехватывали тяжело груженные подводы, направлявшиеся в Филадельфию, и без лишних слов заворачивали их в свой лагерь. Владельцев, если они настаивали на священном праве частной собственности, пристреливали или вешали.
Вашингтон не одобрял этой практики, вносившей ненавистный ему элемент анархии в ведение войны. Он взывал к конгрессу, требуя расследовать, почему армия раздета и разута, «ведь тот факт, что у нас нет одежды, вызывает всеобщее удивление — всем известно, что только восточные штаты могут дать одежды на 100 тысяч человек». И личная нотка. В письме генерал-интенданту главнокомандующий негодовал: «Я даже не могу достать одежду для моих слуг вопреки неоднократным обращениям в течение двух последних месяцев. Один из них, прислуживающий лично мне за столом, неприлично и постыдно наг». Звучал голос респектабельного плантатора, но отнюдь не главнокомандующего армии революции. Джентльмен не уточнил, в чем именно нуждался тот самый слуга, ибо политес XVIII века диктовал свои законы. Французские офицеры, принесшие на американскую землю куда более свободные нравы, стали обзывать сборище в Вэлли-Фордж «санкюлотами», что, как известно, означает «бесштанники». Термин этот, вскоре прогремевший во время французской революции, родился именно здесь.
Обозревая прискорбное состояние армии — голые и босые солдаты, пушки, вмерзшие в землю, и без надежды сдвинуть их, ибо лошади передохли, Вашингтон 23 декабря разразился яростной филиппикой в адрес конгресса. Обычно он писал сухими и банальными фразами, но на этот раз, казалось, сердце рвалось у него из груди: «Ныне я убежден, вне всякого сомнения, что, если не будут немедленно проведены коренные изменения, нашу армию ждет один из следующих трех исходов — умереть с голоду, распасться или разбежаться, чтобы добыть себе пропитание как можно». Описав прискорбное состояние вверенных ему войск, Вашингтон с плохо сдержанным гневом отозвался о политиках, ждавших от армии энергичной зимней кампании. «Могу заверить этих господ, что значительно легче сочинять упреки в уютной комнате у теплого камина, чем занимать промерзший унылый холм и спать под снегом на морозе без одежды и одеял. Но, если этих господ, вероятно, не трогает судьба нагого и бедствующего солдата, я всем сердцем с ним, от всей души оплакиваю его ужасное положение, которое не в состоянии исправить».
Когда главнокомандующий, погруженный в тяжкие раздумья, медленно прохаживался по лагерю, солдаты высовывали головы из лачуг и негромко, но достаточно внятно провожали его возгласами: «Нет хлеба, нет солдата». Он слышал эти голоса, пристально вглядывался в огромные на исхудавших грязных лицах глаза. В одном из посланий конгрессу Вашингтон жаловался, что в лагере нет мыла, но, саркастически добавил он, люди в нем почти не нуждаются, так как «лишь у немногих есть больше одной рубашки, у многих только лохмотья, а иные вообще голы». Спекулянты в это время наживались за счет бедствующей армии, в лагерь доставлялось мало продовольствия и одежды и по бешеной цене.
Вашингтон не столько боялся врага, сколько со дня на день ожидал бунта и мысленно прикидывал, что предпринять на крайний случай. Наконец, день настал — адъютант доложил, что к дверям штаба пришла толпа солдат и требует (неслыханный случай!) переговорить с генералом. Вашингтон внутренне сжался — вот оно, долгожданное. Его глаза сузились, в уме он подыскивал убедительные слова, но скоро слезы заструились по его щекам. Дрожавшие на холоде люди (иные были закутаны в рваные одеяла, через которые просвечивало тело) заверили, что они понимают трудности своего генерала и просят только подтвердить, что и он знает об их участи. «Они наги и умирают с голоду, — писал Вашингтон, — но мы не можем не нахвалиться несравненными терпением и верностью солдатской массы». В приказе по армии он поздравил ее с тем, что в труднейших условиях личный состав показал себя «достойным завидной привилегии отстаивать права человека».
Вновь и в который раз американцы побежали, и снова так стремительно, что солдаты Хоу не могли настичь врага. Хотя и потрепанная, континентальная армия еще раз спаслась. Конгресс в ознаменование «доблестного поведения» армии в сражении при Брандисвайне вотировал выдать войску тридцать бочек рома. Два дня Вашингтон в относительной безопасности от врага «освежал» солдат, а затем — снова в поход. Он правильно рассудил, что цель Хоу в первую очередь уничтожить континентальную армию, занятие столицы дело второстепенное. Он отступил на восток в предгорье Аллеган, оказавшись примерно в 60 километрах от Филадельфии, где надеялся выждать и ударить в тыл англичанам, когда они пойдут на Филадельфию.
И снова те же заботы — армия, совершавшая почти полтора месяца непрерывные переходы, обносилась, обувь разваливалась. Вашингтон срочно отправил Гамильтона в Филадельфию приобрести одежду и обувь для солдат. Посланец натолкнулся на саботаж — торговцы не желали ничего продавать, ожидая вступления англичан в город, которые будут расплачиваться золотом, а не сомнительными долларами. Вашингтон приказал реквизировать потребное, но торговцы сумели так попрятать товары, что распорядительному Гамильтону почти ничего не удалось собрать, а он с солдатами перевернул лавки и склады вверх дном.
Хотя отступившая армия не пала духом (англичанам все же не удалось разбить ее), нарекания на Вашингтона множились. Поговаривали, что он по-прежнему нерешителен, малоспособен к командованию.
Тут случилась новая беда. Для наблюдения за неприятелем Вашингтон оставил неподалеку от Филадельфии легкую бригаду под командованием опрометчивого генерала Вайна. Он расположился лагерем около таверны Паоли. Разузнав о местонахождении бригады, англичане в ночь на 21 сентября напали на беспечных американцев, спавших у костров. Английские командиры рассудили, что лучше действовать штыками, и даже распорядились снять замки у мушкетов, чтобы случайным выстрелом не потревожить противника. В страшной ночной бойне было заколото около 200 американцев, несколько сот ранено, а 70 взято в плен. Англичане потеряли 7 человек.
Вести о бойне у Паоли вызвали трепет у молодых солдат континентальной армии, многим из них на биваках под открытым небом мерещился английский штык у груди. Они не хотели страшной молчаливой смерти и дезертировали. Гамильтон, натолкнувшийся в своих разъездах на большой отряд англичан поблизости от Филадельфии, счел долгом предупредить конгресс об опасности вражеского нашествия. Члены конгресса давно собрали вещи в дорогу и, получив ужасную весть, глухой ночью бежали из столицы сначала в Ланкастер, а затем в Йорк в Пенсильвании. Оказавшись в безопасности, «революционеры» стали роптать — какой толк в командовании Вашингтона, если он не может выиграть ни одной битвы? Что было совершенно несправедливо — генерал не переставал изыскивать случай расправиться с захватчиками.
26 сентября гренадеры и легкие драгуны Корнваллиса вступили в Филадельфию. Англичане поздравляли друг друга — труды были ненапрасными, наконец они в городе, буквально кишащем лоялистами. Толпы на улицах восторженно приветствовали войска, военный оркестр играл «Боже, храни короля». Все было волнующе и очень приятно, а впереди — сладостная гарнизонная жизнь в дружественном городе. Хоу пока не разделял восторгов своих воинов и потому распорядился большую часть армии — 9 тысяч человек — расквартировать в Джермантауне, что севернее Филадельфии, дабы быть между континентальной армией и столицей. Здесь же он стал со штабом.
Вашингтон, узнав от лазутчиков о последних распоряжениях Хоу, пришел в восторг: враг рассредоточил свои силы. Есть возможность повторить славную битву у Трентона. К этому времени он начитался военной литературы и замахнулся на Канны, на меньшее Вашингтон не был согласен. Ганнибал, как известно, осуществил двусторонний охват противника, Вашингтон спланировал то же самое, но четырьмя колоннами. Был составлен весьма внушительный план, предусматривавший ночной двадцатипятикилометровый марш и молодецкий штыковой удар поутру 4 октября на Джермантаун. Колонна генерала Салливана (с ней был Вашингтон) на рассвете вышла к городу и даже опрокинула застигнутый врасплох английский батальон. Впервые за всю войну в красных рядах горны протрубили сигнал к отступлению, которому королевские солдаты повиновались охотно, и было отчего. Атакующих возглавляли уцелевшие во время резни в Паоли. Вайн, перекрывая треск мушкетных выстрелов, свирепо рычал: «Вперед на кровавых собак! Отомстим за Паоли!» Солдаты Вайна в плен не брали, убивая и тех, кто сложил оружие.
Утро выдалось туманное, клубы порохового дыма еще ухудшили видимость. В дымной мгле сотня с небольшим английских солдат укрылась в прочном каменном доме как раз на пути наступавших. Вероятно, нужно было обойти дом, поставив около него небольшой заслон. Но американцы решили воевать по всем правилам военной науки, а потому Нокс предложил Вашингтону сокрушить «форт» артиллерийским огнем. Канны требовали издержек, и Вашингтон согласился. Подтащили пушки и начали обстрел дома, стены которого оказались на диво толстыми. Время шло, враг не нес видимого ущерба.
Тут подоспела вторая колонна генерала Грина, ударившая по англичанам на левом фланге Вайна. Охват как будто получился, если бы не злополучный дом — грохот орудий Нокса в американском тылу убедил Вайна, что коварные англичане, в свою очередь, как-то обошли американцев. Он повернул свою дивизию назад и лоб в лоб столкнулся с одной из дивизий Грина, потерявшей ориентировку. Американцы вступили в жаркую схватку между собой. Тут опомнившийся Хоу нанес удар, и континентальная армия вновь продемонстрировала свою способность стремительно отрываться от врага.
Беспорядочные толпы солдат бежали, Вашингтон, метавшийся среди них на коне, кричал, что они бегут от победы. Напрасно. Многие воины, расстрелявшие без толку порох, молча поднимали над головой пустые подсумки и со всех ног летели в тыл.
Канны не получились. Обе колонны континентальных войск убежали, две колонны ополчения, которым надлежало провести глубокий охват, ночью сбились с дороги и так и не появились на поле боя. К счастью, Хоу и Корнваллис, крайне удивленные дерзостью нападения, не упорствовали в преследовании, дав уйти континентальной армии.
На следующий день Вашингтон доложил конгрессу: «В целом можно сказать, что сражение было скорее несчастливым, чем тяжким для нас. Мы не потерпели больших потерь и вывезли всю артиллерию, за исключением одного орудия». Но очень скоро он узнал, что потери достигали почти тысячи человек. И новое огорчение — английский перебежчик рассказал, что противник собирался отойти как раз в тот момент, когда американцы ударились в бегство. Вашингтон пишет конгрессу: «С величайшим прискорбием я должен добавить, что все данные подтверждают мое первоначальное мнение — наши солдаты отступили как раз в тот момент, когда победа склонялась на нашу сторону... Я не вижу никаких причин, которые могут объяснить, почему мы не воспользовались этой возможностью, кроме отвратительной погоды».
Пятая встреча Вашингтона с Хоу на поле боя окончилась очередной неудачей. В приказе он воззвал к войскам: «Мы Великая Американская Армия. Мы покроем себя стыдом и позором, если каждый раз нас будут бить». Солдаты мрачно выслушали справедливые слова главнокомандующего и с удвоенным рвением стали ругать командиров, и это было справедливо. По ту линию фронта достижения англичан также не вызывали бурного восторга. Некий лоялист обозленно заметил: «Любой другой генерал, только не Хоу, побил бы генерала Вашингтона, а любой другой генерал, только не Вашингтон, побил бы Хоу».
Полководцы не питали друг к другу личного озлобления и в дыму сражений остались джентльменами. Вскоре после сражения у Джермантауна Вашинтгон, как он писал, выполнил «приятный долг» — со специальным нарочным в английский лагерь он отправил собаку, попавшую к американцам, которая, «как видно по надписи на ошейнике, по-видимому, принадлежит генералу Хоу».
В тот фатальный октябрь, когда армия Вашингтона не преуспела против Хоу, на севере страны судьба широко улыбнулась американцам. Талантливый драматург, но посредственный военачальник Бергойн с шеститысячным войском был окружен у Саратоги превосходящими силами — 5 тысячами солдат континентальной армии и 12 тысячами ополченцев. Англичане съели продовольствие, расстреляли порох, и, не видя иного исхода, 17 октября Бергойн сдался. По Соединенным Штатам разлилась волна торжества — крупная по масштабам войны английская армия сложила оружие. Ликованию по поводу капитуляции не было конца, хотя Бергойн сдался на условиях, отнюдь не дававших основания говорить о ней.
Все солдаты Бергойна по сдаче оружия должны были быть отправлены в Европу с условием, что они никогда не будут больше воевать против США. Лондон даже при выполнении обязательств смог сменить ими другие войска, которые, несомненно, явятся в США. Впрочем, до таких хитроумных расчетов английские генералы не поднялись — они уже постановили: перебросить побитую армию в Нью-Йорк, перевооружить и немедленно употребить ее для дальнейших боевых действий. Не зная всего этого, Вашингтон и конгресс тем не менее распорядились — ни под каким видом не отпускать пленных. Они были задержаны до окончания войны и только в 1785 году вернулись на родину. К тому времени из пяти тысяч пленных полторы тысячи решили поселиться в США.
Но все это произойдет в будущем, а в октябре 1777 года Америка приветствовала победителя при Саратоге генерала Гейтса как спасителя страны. Языкатые патриоты не замедлили указать на резкое различие между северной армией Гейтса и южной армией Вашингтона. Саратога поравняла Гейтса с главнокомандующим, а в глазах многих, и в первую очередь самого триумфатора, сделала его верховным военным вождем республики. Он, сын мелкого домовладельца, уже видел себя таковым и повел соответственно, поторопившись прежде всего дать прочувствовать свое новое положение Вашингтону.
В штабе континентальной армии под Филадельфией тщетно ожидали официальных вестей с севера. Гейтс сообщался прямо с конгрессом, оставив Вашингтона с его генералами питаться слухами. Главнокомандующий, поздравив Гейтса с «выдающейся победой», мягко упрекнул его: «Не могу не выразить сожаления, что столь важное дело и столь затрагивающее весь ход войны стало мне известно только по слухам и письмам, а не из сообщения, пусть краткого, одной строчки, но за вашей подписью, что соответствовало бы значимости этого события». Естественно, Вашингтону нужно было объяснять очевидный контраст положения дел на южном и северном театрах, что он не уставал делать в бесчисленных письмах.
Успех Гейтса у Саратоги был бы невозможен без своевременной помощи южной армии. Вашингтон послал на север вирджинских стрелков Моргана, способнейших военачальников Линкольна из Массачусетса и Арнольда. Теперь главнокомандующий считал себя вправе получить, в свою очередь, поддержку Гейтса. Он направил к нему Гамильтона с требованием немедленно отрядить на юг по крайней мере двадцать полков.
В Йорке, где обосновался конгресс, звезда Вашингтона медленно меркла. Их осталось мало, первоначальных членов конгресса, — только шестеро из числа одобривших в 1775 году кандидатуру вирджинского джентльмена на пост главнокомандующего. А на заседании конгресса нередко собиралось менее двадцати человек. От этого их критика Вашингтона не становилась слабее. Конгресс постановил отметить Саратогу днем молитвы, а Д. Адамс прокомментировал в письме жене: «Одна из причин празднования состоит в том, что слава в этой схватке не принадлежит непосредственно главнокомандующему или южным войскам. Если бы это было так, тогда идолопоклонство оказалось бы безграничным, что поставило бы под угрозу наши свободы». В конгрессе Адамс оплакивал «религиозное почитание, которое иной раз имеет место в отношении генерала Вашингтона», сурово осудив тех коллег, кто «склонен собственными руками творить себе кумира».
Недовольство конгресса подогревалось интригой в высшем командовании армии. В толпах иностранных офицеров, навербованных в Европе Дином и Франклином, был полковник французской службы Т. Конвей, которому конгресс присвоил чин генерала в обход многих претендентов-американцев. Хвастливый и, что еще хуже, говоривший без умолку, Конвей почитал себя стратегом и, хотя был обласкан Вашингтоном, претендовал на большее. Он решил связать свою судьбу с Гейтсом, о чем уведомил генерала льстивым письмом, в котором заодно поносил Вашингтона. Доброхоты немедленно донесли обо всем главнокомандующему, который в изрядных муках творчества сочинил короткое и достойное послание зазнавшемуся генералу: «Сэр, в письме, полученном мною вчера, содержится следующее утверждение: „В письме генерала Конвея генералу Гейтсу сказано — Небеса решили спасти вашу страну, ибо в противном случае слабый генерал с дурными советниками погубили бы ее“. Остаюсь, сэр, Вашим покорным слугой. Джордж Вашингтон». «Дурные советники», ворчал Вашингтон, в штабе, и Конвей «один из них».
Конвей, конечно, стал объясняться. Гейтс, в свою очередь, дознавшись, кто виновен в разглашении переписки, нашел виновного — собственного адъютанта — и обошелся с ним так, что тот вызвал начальника на дуэль. Победитель при Саратоге предпочел помириться с обиженным и поступил очень разумно — нужно было думать не о прошлом, а о будущем. Конгресс открыл перед генералом блистательные перспективы — формально в ответ на настойчивые просьбы Вашингтона найти «новые средства» помочь армии было решено основать Военное управление, реорганизовав уже существующий комитет конгресса. Гейтс был поставлен во главе нового ведомства, на бумаге выше Вашингтона. Конвей занял вновь учрежденный пост генерал-инспектора.
Они все, ненавистники Вашингтона, собрались там, в Военном управлении, и стали судить и рядить, как вести войну. Конвей победоносно явился в штаб Вашингтона и вручил ему резолюцию конгресса о последних новшествах. Глядя в лицо наглецу, главнокомандующий сдержанно осведомился, привез ли генерал-инспектор указания Военного управления о дальнейших операциях. Конвей признался, что у него ничего нет. Тогда, спокойно продолжал Вашингтон, ему следует подождать поступления их, а адъютанту приказал показать Конвею дверь.
Конвей с удвоенной энергией принялся поливать грязью Вашингтона, а заодно американских генералов вообще. Издевательские письма Конвея, в которых он отзывался о Вашингтоне как о дилетанте в военном деле, открыли старые раны главнокомандующего. В памяти всплыли мучительные воспоминания об оскорблениях в годы индейских и французских войн, когда его, полковника вирджинского ополчения, третировали офицеры британской армии. Одно время Вашингтон носился с мыслью вызвать Конвея на дуэль и пристрелить его как собаку. Но образумился, ибо куда более проворные интриганы орудовали в Йорке.
В Военном управлении подвизался Миффлин, еще недавно начальник тыла континентальной армии, дезертировавший со своего поста и пригретый в Йорке. Вашингтон не без оснований подозревал, что интендант нагревал руки на военных поставках. Миффлин полагал, что надежно защищен от гнева главнокомандующего, разве не сам Вашингтон просил тыловиков продать по сходной цене 50—100 выбракованных лошадей для Маунт-Вернона, предупреждая держать дело в тайне, ибо «хорошо известно, что самые невинные и честные действия часто ложно истолковываются».
Мышиная возня в Йорке наконец завершилась гигантским проектом — организовать зимнее вторжение в Канаду. Военное управление убедило конгресс, что это наиразумнейшая операция, профессионалы с Вашингтоном во главе высмеяли саму идею, выставив против нее убедительные аргументы. Тем временем причитания Конвея по поводу некомпетентности американских военных вызвали яростное негодование в армии. Вашингтон с неоспоримым чувством юмора наблюдал за тем, как офицеры континентальной армии повадились ездить в Йорк, где запугивали политиканов. Адъютант генерала Грина рассудительно разъяснял желавшим слушать за стаканом рома, как «несколько унций пороха в надлежащем ружье достигнут прекрасной цели». Один из зловредных сплетников, член Военного управления Петере, закрыл рот — за ним по грязным улицам Йорка тенью ходил некий гигант с кентуккским ружьем. Миффлин с трудом избежал дуэли с разъяренным генералом. Конвей не сумел увернуться — преданный Вашингтону генерал на дуэли прострелил «иностранцу» шею. Оправившись от раны, Конвей убрался во Францию.
Таково было лицо событий, приведших к провалу планов сместить Вашингтона или заставить его уйти в отставку. Изнанка их была много сложней. Горячие сторонники Гейтса, вознесшие его после Саратоги, с течением времени призадумались. Генерал олицетворял в глазах имущих, а они и заседали в Йорке, ненавистную «чернь». Припомнили, что он вдохновлял ополченцев достаточно прозрачными речами насчет социальных изменений. Гейтс представлял левое крыло революции, плантаторы и банкиры не могли не заключить — он бы наделал бед, если бы получил вооруженные силы республики.
Перед этой опасностью, конечно, пока только эвентуальной, меркли подозрения в отношении Вашингтона в том, что он, подобно полководцам времен Древнего Рима, домогается тоги диктатора и, будучи вождем постоянной армии, может когда-нибудь выступить свободогасителем в Америке. Во всяком случае, в Йорке были твердо убеждены, что имеют сильнейшее противоядие яду честолюбия, если оно овладеет полководцем. В ноябре 1777 года конгресс разослал штатам «Статьи конфедерации» — первую американскую конституцию. В ней центральная власть подчеркнуто ослаблялась. Хотя в США была континентальная армия, в «Статьях конфедерации» трактовалось о том, что каждый штат будет иметь свои собственные вооруженные силы. Но даже в этом виде конституция вызвала острые споры и была ратифицирована штатами только в 1781 году.
Политическое мышление Вашингтона оставило позади осторожные схемы конгресса. В то время как в Йорке пеклись о том, какие препятствия поставить на пути усиления центральной власти, Вашингтон полагал, что только в континентальной армии и войне выковывается единство нации. Когда был заключен мир, он заметил: «Сто лет нормальных взаимоотношений» между штатами не сделали бы для американской государственности столько, сколько «дали семь лет вооруженного сотрудничества».
Зимой 1777/78 года помянутое оружие единства страны — континентальная армия впала в самое плачевное состояние, и отнюдь не по вине Вашингтона.
То была поистине глухая ночь войны, во мраке которой родилась самая волнующая, нет, душераздирающая легенда революции — Вэлли-Фордж.
Армии нужно было стать на зимние квартиры, и Вашингтон нашел место, точнее, его вынудила к этому легислатура Пенсильвании, боявшаяся ухода войск из штата, на безлюдных, унылых холмах примерно в тридцати километрах к северо-западу от Филадельфии. Оно и называлось Вэлли-Фордж. Художник, рисовавший летом сельские пасторали в духе XVIII века, вероятно, нашел бы холмы прелестными и даже романтическими — солдаты, которых привел сюда Вашингтон в середине декабря 1777 года, отчаянно ругались. Им предстояло стать лагерем на всю зиму в местах, где не было жилья, в округе, опустошенной войной.
Вашингтон распорядился строить жилье — домики четыре на пять метров с земляным полом, каждый на двенадцать солдат. В офицерских домах пока единственное отличие — деревянные полы. Всего 1100 домиков. Велено было соорудить госпитали, склады. Пока устроились, солдаты неделями спали в палатках и у костров.
Не хватало всего — одежды, обуви, продовольствия. Не успели прийти в Вэлли-Фордж, как Вашингтону доложили: 2898 солдат «босы или голы». Спустя несколько недель цифра подскочила до 4000. Вашингтон объявил премию — десять долларов умельцу, который изобретет «замену башмакам». Дело далеко не подвинулось — солдаты пятнали снег кровавыми следами, заодно затоптав и патриотическую летопись войны за независимость. Разве страдания в Вэлли-Фордж, где умерло от болезней и истощения около двух с половиной тысяч человек, были неизбежны?
Американские историки единодушно отвечают — нет! Континентальная армия претерпела страшные муки той зимой не столько от врага, сколько от алчности соотечественников. Слов нет, в Вэлли-Фордж прокормиться было трудно, но вокруг всего было в изобилии. Солдаты голодали, ибо окрестные фермеры предпочитали продавать свои продукты англичанам в Филадельфию за твердую валюту. Торговцы зерном в Нью-Йорке по тем же соображениям предпочитали снабжать английскую армию, а поставщики в Бостоне отказывались опустошить содержание складов, если прибыль была менее 1000—1800 процентов. Америка сражалась за свою независимость в тяжком пароксизме спекуляции и бесстыдной наживы. Фуражиры, высылавшиеся из Вэлли-Фордж, иногда перехватывали тяжело груженные подводы, направлявшиеся в Филадельфию, и без лишних слов заворачивали их в свой лагерь. Владельцев, если они настаивали на священном праве частной собственности, пристреливали или вешали.
Вашингтон не одобрял этой практики, вносившей ненавистный ему элемент анархии в ведение войны. Он взывал к конгрессу, требуя расследовать, почему армия раздета и разута, «ведь тот факт, что у нас нет одежды, вызывает всеобщее удивление — всем известно, что только восточные штаты могут дать одежды на 100 тысяч человек». И личная нотка. В письме генерал-интенданту главнокомандующий негодовал: «Я даже не могу достать одежду для моих слуг вопреки неоднократным обращениям в течение двух последних месяцев. Один из них, прислуживающий лично мне за столом, неприлично и постыдно наг». Звучал голос респектабельного плантатора, но отнюдь не главнокомандующего армии революции. Джентльмен не уточнил, в чем именно нуждался тот самый слуга, ибо политес XVIII века диктовал свои законы. Французские офицеры, принесшие на американскую землю куда более свободные нравы, стали обзывать сборище в Вэлли-Фордж «санкюлотами», что, как известно, означает «бесштанники». Термин этот, вскоре прогремевший во время французской революции, родился именно здесь.
Обозревая прискорбное состояние армии — голые и босые солдаты, пушки, вмерзшие в землю, и без надежды сдвинуть их, ибо лошади передохли, Вашингтон 23 декабря разразился яростной филиппикой в адрес конгресса. Обычно он писал сухими и банальными фразами, но на этот раз, казалось, сердце рвалось у него из груди: «Ныне я убежден, вне всякого сомнения, что, если не будут немедленно проведены коренные изменения, нашу армию ждет один из следующих трех исходов — умереть с голоду, распасться или разбежаться, чтобы добыть себе пропитание как можно». Описав прискорбное состояние вверенных ему войск, Вашингтон с плохо сдержанным гневом отозвался о политиках, ждавших от армии энергичной зимней кампании. «Могу заверить этих господ, что значительно легче сочинять упреки в уютной комнате у теплого камина, чем занимать промерзший унылый холм и спать под снегом на морозе без одежды и одеял. Но, если этих господ, вероятно, не трогает судьба нагого и бедствующего солдата, я всем сердцем с ним, от всей души оплакиваю его ужасное положение, которое не в состоянии исправить».
Когда главнокомандующий, погруженный в тяжкие раздумья, медленно прохаживался по лагерю, солдаты высовывали головы из лачуг и негромко, но достаточно внятно провожали его возгласами: «Нет хлеба, нет солдата». Он слышал эти голоса, пристально вглядывался в огромные на исхудавших грязных лицах глаза. В одном из посланий конгрессу Вашингтон жаловался, что в лагере нет мыла, но, саркастически добавил он, люди в нем почти не нуждаются, так как «лишь у немногих есть больше одной рубашки, у многих только лохмотья, а иные вообще голы». Спекулянты в это время наживались за счет бедствующей армии, в лагерь доставлялось мало продовольствия и одежды и по бешеной цене.
Вашингтон не столько боялся врага, сколько со дня на день ожидал бунта и мысленно прикидывал, что предпринять на крайний случай. Наконец, день настал — адъютант доложил, что к дверям штаба пришла толпа солдат и требует (неслыханный случай!) переговорить с генералом. Вашингтон внутренне сжался — вот оно, долгожданное. Его глаза сузились, в уме он подыскивал убедительные слова, но скоро слезы заструились по его щекам. Дрожавшие на холоде люди (иные были закутаны в рваные одеяла, через которые просвечивало тело) заверили, что они понимают трудности своего генерала и просят только подтвердить, что и он знает об их участи. «Они наги и умирают с голоду, — писал Вашингтон, — но мы не можем не нахвалиться несравненными терпением и верностью солдатской массы». В приказе по армии он поздравил ее с тем, что в труднейших условиях личный состав показал себя «достойным завидной привилегии отстаивать права человека».