Страница:
- Лючия боялась, что ее любимого поднимет на рога бык, - сказал я в защиту Луиса.
- А чего же он боялся? - спросил Гена.
Я не нашелся что ответить Гене. У него было свое понимание жизни. Немного инопланетное.
- Я люблю математику, - вдруг сказала Майя, - но математика бессильна перед любовью, совершенно другое исчисление... Эти тореадор и актриса подошли к своей любви чисто математически. Элементарное равенство. Все просто, как в первом классе.
Она тихо засмеялась.
Генка посмотрел на нее почти с испугом.
6
Между осенними лужами и весенними - большая разница. Те, осенние, тусклые, мутные, навевающие тоску. Весенние лужи похожи на озерца и даже на моря: они синие, и от них, свежих, пахнет зеленым огурцом, хотя до огурцов еще далеко. Эти лужи рождают надежды, веселят сердца, и если остановиться и посмотреть в весеннюю лужу, увидишь свое детство.
Генкина мама любила петь песенку про перепелочку, у которой болит ножка. От радости такие песни не поют, но и горя у мамы не было, когда она пела. Она садилась на стул и смотрела в окно и, глядя на крыши - красные, зеленые, серебристые, - пела. Крыш вокруг было много, с трубами, антеннами, со слуховыми окнами. Гене почему-то начинало казаться, что мама живет на свете очень давно и жила в те времена, когда все вокруг пели песню про перепелочку, как сегодня поют "Пусть всегда будет мама". Мама была всегда, а папа появился позже, рассуждал маленький Гена, когда старую песню уже все позабыли, а может быть, никогда и не знали.
Гена слушал маму из соседней комнаты, потому что мама пела, когда была одна, а если кто-нибудь появлялся, она умолкала. Мама пела тихо, и Генка не мог расслышать всех слов, а начало песни знал хорошо.
У перепелочки болит ножка.
Гена никогда не видел перепелочки и представлял ее себе большой и длинноногой, как цапля. И одна нога была забинтована. И когда перепелочка-цапля вышагивала, то припадала на больную ногу. И Гена рассуждал так: зачем ей ходить, раз есть крылья, а стоять можно на одной ноге. Но потом он узнал, что перепелка ходячая птица, может отшагать много сотен километров. И Гене стало жалко хромую перепелочку.
Он мечтал стать вагоновожатым, ему очень нравилось, что человек одним движением руки приводит в движение целый трамвай. Он видел это своими глазами. А как действуют космонавты, он никогда не видел и поэтому не мечтал. Так он был устроен в детстве.
Весенние лужи - моря нашего детства.
У каждого человека своя главная задача, заложенная природой. И оттого, как человек решает эту задачу и как в конечном счете решит, зависит весь окрас его жизни. Случается, что человек проживет жизнь, так и не решив своей главной задачи. Или, отчаявшись, бросит решение на полдороге и уже живет по принципу "куда кривая вывезет". А кривая редко вывозит куда следует.
Зато случается, что человек отдает жизнь за решение своей главной задачи. Все живут по-разному.
Однажды Генка - он был тогда еще маленьким - решил уйти из дому. Сел в троллейбус, взял билет и поехал. Люди ехали на работу, к врачам, к знакомым, на базар. А он ехал в полную неизвестность, навсегда. Люди равнодушно смотрели на проплывающие за окнами дома, перекрестки, скверы. Гена был уверен, что видит их в последний раз. Ему хотелось плакать, но он держался, морщил нос, но не плакал.
Он вышел на конечной остановке. Дальше троллейбус не шел. Было морозно. Мела поземка. Маленький Гена осмотрелся и увидел белое поле, а вдалеке лес. Туда следовало идти навсегда уходящему из дому. "Ну, иди же!" - сам себе шептал Гена и... не шел. Он вдруг почувствовал себя маленьким и беспомощным в этом огромном белом пространстве.
Минут десять он протоптался на месте, решая, что делать. Сесть в троллейбус, идущий обратно, он не мог. Он напряг все свои силенки и пошел. Он шел туда, куда вели его висящие над головой провода. Он как бы шел по шпалам и по рельсам, которые оторвались от земли и повисли над головой. Он шел и шел. Провода вели его к дому, но маленькому Гене казалось, что он не возвращается, а продолжает свой далекий безвестный путь.
Он очень удивился, когда под вечер очутился у своего дома. Усталый, окоченевший, еле живой. Лицо онемело от ветра, ресницы слипались от влажного мороза. Очутившись у своего дома, Гена не испытал ни радости, ни облегчения. Он механически толкнул дверь плечом и стал медленно, из последних сил, подниматься по лестнице. Он всходил на свой Эверест, штурмовал свою недоступную вершину. "Только бы устоять на ногах. Только бы не упасть!" - думал он и шел. Ему казалось, что ушел он из дому много лет назад мальчиком, а возвращался усталым стариком.
Позвонил. Дверь отворилась. Запахло куриным бульоном.
- Где ты был? Что случилось?
Он едва услышал голос мамы, словно она разговаривала с ним через стенку.
Он поднял на маму усталые, изумленные глаза и промолчал.
- Я так волновалась!
Мама принялась расстегивать пуговицы, стаскивать с него пальто, шапку. Она привела его в комнату, а он все молчал.
- У тебя ноги как ледышки, - сказала мама, в ладонях согревая его окоченевшие ступни.
Он слышал мамин голос, но не вникал в смысл ее слов. Ему хотелось закрыть глаза и уснуть, но что-то мешало это сделать. Он напрягался, чтобы осознать это "что-то".
И вдруг, собравшись с силами, сказал:
- Мама, я не ломал твою машинку.
Мама удивленно посмотрела на него - какие мелочи! - Она уже простила ему машинку.
- Я отнесла ее в мастерскую, - сказала она.
- Я не ломал твою машинку, - повторил Гена.
И вдруг мама - на это способна только мама! - почувствовала, какое тяжкое испытание прошел этот маленький, бесконечно родной человек, чтобы доказать свою правоту, свою правду. И ей, матери, стало мучительно стыдно за то незаслуженное страдание, которое она причинила сыну.
Гена рано начал страдать. Не от несчастной жизни, а оттого, что видел то, чего другие не замечали, и чувствовал то, что другие, его сверстники, еще не научились чувствовать, не созрели для этого. Он чувствовал чужую боль.
Он появился в моей жизни, когда мне было тяжко. Я не жаловался ему на свою жизнь. Он сам почувствовал, что мне тяжко.
Я тогда думал: если бы можно было оставить свое больное тело в постели, а самому потихоньку подняться и выйти за дверь. Так стоять на морозце, прислонясь к стене, и вдыхать в себя сладковатый, подснежный дух весенней земли, которая уже оживает, уже дышит. А больное тело пусть бы себе лежало в постели. Лежало и поправлялось, доходило бы как тесто...
Помню, мы ждали приезда тети. И вдруг телеграмма: "Приехать не смогу. Алик тяжело заболел". А тесто, толстое и губастое, поспевало, переваливало через край кастрюли. Тесто не знало, что все отменяется, - оно поднималось на дрожжах.
Помню, у Гены начали расти баки. Почти невидимые глазу, они появились на свет, возвещая о приближении взрослости. Взрослость приближалась медленно, но верно. Верно, но медленно! Медленно. А Гене, оказывается, она нужна была теперь. Тотчас! Я понял это, когда мы стояли у окна и наблюдали за первым апрельским дождем. По мутным стеклам текли кривые бороздки. После долгого зимнего молчания водосточные трубы прочищали горло, пробовали голос, гремели. А на тротуар время от времени обрушивалась массивная сосулька и разбивалась вдребезги, словно сорванная с потолка хрустальная люстра.
7
Не знаю, как это произошло, но с поразительной точностью помню, что со мной это случилось у Пяти Углов. Я посмотрел на Майю и вдруг почувствовал, как пенистая, хмельная волна обрушилась на меня, подхватила, подняла и снова опустила. Я закрыл глаза, и вся эта громадная жаркая волна уже находится во мне, уместилась каким-то образом и бушует, подбрасывая мое сердце, как поплавок.
Я посмотрел на Майю и вдруг понял, что это уже не та Майя Викторовна, а совсем другая, новая, неотделимая от меня. Я засмеялся беззвучным, радостным смехом, которым дети выражают радость - взрослые выражают радость совсем по-иному, - засмеялся где-то внутри, где волна подбрасывала сердце, а снаружи ни один мускул не дрогнул на моем лице.
Она, Майя, еще Майя Викторовна, ничего не заметила, что со мной произошло. Она шла на полшага впереди нас, потому что идти рядом мы не могли. Тротуар Загородного проспекта слишком узок для такой компании. Но если бы даже она шла рядом, то вряд ли обратила внимание на то, как я побледнел или покраснел, сам не знаю, какого цвета я стал от своей нежданной радости.
Только Генка заметил. И когда мы остались одни, он спросил меня:
- Ты любишь ее?
Я промолчал, я еще не разобрался в своих катаклизмах.
- Любишь, - ответил за меня Генка. - Как же нам быть?
И тогда я понял, что он любит ее.
Я молчал. Мог бы, конечно, сказать: "Нет у меня любви, тебе показалось". Должен был соврать, отвести мальчика от беды, от опасности. Но я молчал, хотя в самом молчании было что-то не очень-то честное.
- Как же нам быть? - спросил Генка, движимый великим непониманием. И сам ответил: - Мы будем любить ее вместе!
И тут я пришел в себя. Я схватил Генку за плечи и начал его трясти.
- Слушай, друг и товарищ, что мы с тобой, рехнулись? Какая еще любовь? Никакой любви! Нас было двое. Нас стало трое. Вот и все дела. Слышишь?
Но он не слышал моего голоса, моих увещеваний. Он слышал что-то совсем другое, свое, незыблемое и веселое. Веселое и печальное. Черное от печали. И зеленое от радости. В нем бушевала горячая волна, как поплавок подбрасывая сердце.
Все смешалось в доме Облонских... Земля и небо поменялись местами. День смешался с ночью, благо наступали белые ночи.
И невозможно было определить, где Генка, где я.
Мы любили Майю без соперничества, без надежды на победу одного над другим, не думая, что будет дальше. Любовь двух мужчин к одной женщине не успела повернуться к нам своей черной стороной, не произвела разрушительного действия на нашу дружбу.
Может быть, потому что я считал Генку мальчиком, как бы сыном, а он меня стариком, как бы отцом, никто из нас не признавал другого за соперника. И мы продолжали дружить как дружили.
А может быть, мы жили по законам той планеты, с которой пришел ко мне Гена, планеты, где уже нет ни корысти, ни подлости и где радость другого стоит собственной радости.
Но где-то в глубине души я понимал, что настанет час... Я боялся этого часа и всячески оттягивал его наступление. А Гена и не догадывался о нем, об этом часе.
Он тогда мечтал о походе на Кавказ. И в его разговоре все чаще звучали новые названия. Как новые ноты. Нальчик, Голубые озера, турбаза Чегем, Южный приют, Северный приют...
Он знал, что группу поведет Майя. Она будет рядом и при солнце и при звездах. Горы далеко отодвинут школу, хоть на время их уравняют. Он ждал этого равенства. Этого счастливого равенства.
Ну а я был не в счет! Он ждал от меня только хорошего!
Он все время рисовал на клочках бумаги корриду. Страшных быков и маленьких тореро.
Он бы дорого отдал, чтобы на глазах Майи выйти на арену и вонзить шпагу в холку самого свирепого быка.
А я смотрел на Гену, на его рисунки и вспоминал Кастилью. Черных бычков и осеннее, вполсилы, солнце.
Это только вблизи трава зеленая, а издалека она серо-синяя от тумана и от росы. Издалека бычки не шагают, а как бы плывут над этой травой, медленно и бесшумно. И не поймешь, щиплют ли они траву или пьют росу, собирают ее нежными бледно-розовыми ртами. А глаза у них навыкате - от какого-то прекрасного детского удивления.
И от этих бычков, плывущих - шагающих на своих негнущихся ножках с узлами на коленях, и от их глаз навыкате, полных прекрасного детского удивления, и от бледно-розовых ртов, которыми они не то щиплют травку, не то по зернышку собирают росу, и от коротких рожек - на память приходят детские стихи:
Идет бычок, качается,
Вздыхает на ходу.
Ой, доска кончается,
Сейчас я упаду!
Эти кастильские бычки еще не знают, что бывает, когда "доска кончается". Не задумываются. Не доходят до этого своей бычьей фантазией. Наверное, они вообще не думают о "конце доски", а мечтают о юных подругах, ибо эту мечту вложила в них сама природа.
Но я-то знал, что эти бычки выращиваются специально для корриды.
...Роса - кровь испанской земли, страдающей белокровием. А у бычков с кровью все в порядке, гемоглобин в норме, никакого белокровия - алая кровь. Вы в этом можете убедиться, если побываете в пласа де торос, на корриде.
8
В ожидании похода Гена с товарищами укатил на велосипедах куда-то далеко в сторону Карелии.
Но каждое утро он звонил в Ленинград. Справлялся, что слышно о походе. О походе ничего не было слышно. То директор колебался, то не хватало денег.
А Гена все звонил. И однажды ему ответила Майя Викторовна. Она дежурила в этот день по школе и сняла трубку.
- Гена? Где ты? Гена?
- Далеко и близко, - ответил он.
- Молодец! Хвалю за точность! Что поделываешь?
- Жду, - что-то прорвалось в нем, он заволновался. - Только и делаю, что жду. Может быть, я жду напрасно?
Его голос звучал издалека, и эта даль придавала его словам новое звучание. Даже смысл слов менялся. И Майя поняла это, расслышала, уловила полутона. И вдруг вспомнила странный разговор, который произошел у них с Геной как-то случайно, на улице.
Гена спросил:
- Майя Викторовна, вы верите в любовь?
- Верю, - ответила она.
- В мою любовь верите?
- Верю в твою любовь.
- Как хорошо, что вы верите в мою любовь! - обрадовался Гена, негромко обрадовался. - По-моему, самое страшное, когда не верят... в любовь... Тогда и жить не надо, правда?
Она посмотрела ему в глаза. Так внимательно посмотрела и ответила:
- Правда.
Она не сразу ответила "правда". Помедлила. Может быть, и не поняла, что это было признанием в любви к ней.
Но тогда в ее отношении к Гене произошел какой-то сдвиг. Гена предстал перед ней в другом свете. Старая щербатая стена - великая школьная стена - дала трещину.
Никто этого не заметил. И в первую очередь этого не заметил сам Гена.
- Гена! - сказала Майя Викторовна по телефону. - С походом все в порядке. Возвращайся.
- Ура! - крикнул Гена в трубку, и все, кто был на почте, переглянулись. - Сейчас же двинусь в путь. Ждите!
Он требовал, чтобы она ждала. И она ответила:
- Хорошо! Буду ждать.
Она отвечала, и каждое ее слово - обычные слова "буду", "хорошо", "ждать" - звучало для Гены музыкой, расцвечивалось удивительными красками и увеличивалось в своем значении. И это уже были не простые слова, а слова-гиганты, слова-созвездия, составленные не из букв, а из звезд.
В то же утро Гена выкатил велосипед.
Велосипед - орудие свободы и независимости. Стоит только пожелать, и он помчит тебя куда угодно и когда угодно. Для велосипедиста не существует расписаний, ему не нужны рельсы, горючее, не нужны над головой провода.
- Ребята, я поехал, - сказал Гена. - Послезавтра выезд на Кавказ. Так что я поехал, ребята!
И ребята сказали:
- Валяй! Мы тебя понимаем.
Они стояли в одних трусах, по щиколотку в песке, перемешанном с длинными сосновыми иглами, а он растирал на лбу челку и смотрел на них виновато. Будь его воля, забрал бы всех с собой.
- Пошел!
Это было его последнее слово. Он оттолкнулся, как от берега, занес ногу и очутился в седле.
Он ехал час, ехал два, три... И с каждым часом ему было все труднее. Он дурел от усталости. Его вместе с машиной качало из стороны в сторону. Пекло солнце. Выжигало лоб, щеки, глаза. В глазах вспыхивали и гасли огненные диски. Ноги, усталые, гудящие ноги, как бы стали частью велосипеда и качали, качали... Вверх, вниз. Вместе с Генкой велосипед превратился в вечный двигатель.
Генка сгорбился. Глаза потухли. Велосипед медленно полз по дороге. Гена засыпал. И вдруг глаза юноши закрылись - тяжелые веки опустились и уже не поднялись. Он спал. А ноги работали, и велосипед продолжал двигаться. Спящий велосипедист - он мог врезаться во встречную машину, мог слететь с высокого откоса и разбиться о гладкие неподъемные валуны. Но он держался. Двигался как лунатик по кромке крыши.
И вдруг шоссе свернуло вправо, а спящий велосипедист продолжал двигаться вперед. Только вперед! Он съехал с асфальта и зарылся в песок, перемешанный с сосновыми иголками.
Над ним стояло четкое, как чертеж, звездное небо. Звезды пульсировали: то усиливали накал, то ослабевали. И Генке казалось, что он вообще оторвался от земли и катит на своей безотказной машине по небу, между звезд. И все работает, работает ногами. Он просыпался от падения и снова засыпал. Ему казалось, что он не спит, а едет. И во сне он то подтягивал коленки, то выпрямлял ноги. Вечный двигатель уже не работал, а конвульсировал, затихал, заканчивал свою вечность.
На рассвете Генка снова сел в седло.
Гена стоял перед Майей серый от пыли, с воспаленными глазами и сухим пылающим ртом. Его глаза устало смотрели откуда-то из глубины.
- Гена? Откуда ты такой? - спросила Майя.
- Какой такой? Из Ладейного Поля.
- Где ты спал этой ночью?
- Я не спал. Я пилил на велосипеде. Один раз уснул за рулем. Всадник без головы!
Он еще пытался шутить.
- Я боялся опоздать... А денег у меня не было... Потом я упал в кювет. И велосипед сломался. А мне ничего - я упал в песок. Поспал немного. Потом уже рассвело, и я понес велосипед на плече - "Старый осел молодого несет". Потом меня подобрал трейлер, который вез в Ленинград бульдозер.
Она взяла его за руку. Ввела в комнату. Усадила на диван. Села рядом.
- Зачем ты все это сделал?
- Боялся опоздать. Спешил к вам.
- Ко мне?
И тут нечеловеческая усталость сморила Гену. Он как-то стал клониться набок. Прижался к спинке дивана. Глаза закрылись, губы едва заметно вздрагивали, словно силились что-то выговорить, но не могли, только вздрагивали. Он продолжал свой отчаянный пробег, и над ним шумели сосны, а по обочине дороги, наполовину закрытые песком, белели лобастые валуны детища ледникового периода.
- Спящий велосипедист, - прошептала Майя и коснулась ладонью его горящего лба.
Майя впервые так близко увидела Гену. Вблизи он показался ей несколько угловатым, грубым. Черты лица оказались крупнее, а губы, обожженные солнцем и горячим дыханием, были лишены юношеской нежности. И вместе с тем во всем его облике было что-то родное, родственное. И Майя сидела рядом, не отрывая глаз от спящего юноши. Она испытывала к нему странное, необъяснимое влечение и все силилась разобраться, что же это за влечение? То ли тяга к брату, которого у нее никогда не было, то ли к сыну, о котором мечтала. А может быть, совсем иное человеческое чувство нахлынуло к Майе от близости спящего велосипедиста.
И она тайно, как девчонка, стала ближе наклоняться к нему. Слепящая сила притягивала ее к юноше. У нее перехватило дыхание.
И какое-то время он, спящий, дышал за них за двоих, за себя и за Майю.
И вдруг она губами коснулась его губ. И он перестал дышать. Он открыл глаза. Он увидел ее. Так близко, как никогда еще не видел. Но у него не хватило сил потянуться к ней, подняться, захлебнуться от нечаянной радости. Ему показалось, что он ранен, а она сестра милосердия. И приближается она затем, чтобы губами, как мама в детстве, коснуться лба и определить, есть ли жар.
Он почувствовал радостное успокоение. И закрыл глаза.
И снова помчался по Вселенной на своем бешеном велосипеде, разбрасывая попадающие под колеса звезды, и кричал: на весь мир, на всю Галактику, на все существующие галактики!
- Я люблю, люблю, люблю!
Любовь накапливалась в нем, как в туче накапливается заряд грозы. Она заполняла его и уже лилась через край. И он, задыхаясь от своей не по росту огромной любви, смеялся, и звезды проносились над его ухом, посвистывая, как посвистывают пули, только нежно и весело. Сердце его билось и прыгало, как поплавок на сильной волне. Взлетало на гребень и ухало в пропасть...
Взлетел на велосипеде в небо, полюбил учительницу спящий велосипедист.
9
Как-то, еще до прихода лета, директор Пирогов пригласил к себе Генину маму.
- Здравствуйте. Садитесь. Как бы вам лучше сказать... - Он не знал, как лучше сказать, и сказал первое, что пришло в голову:
- Вы не замечали, что от Гены пахнет бензином?
- Не-ет, - мама удивленно подняла глаза.
Он встал, сжал ладонями крест-накрест локти и сказал:
- У нас новая учительница математики. Гена вам рассказывал?
- Он о ней хорошо отзывался, - был ответ. - А при чем здесь бензин?
- Хорошо отзывался. - Директор сглотнул слюну. - Он с ней на мотоцикле катается. Я намедни шел по улице... Мчат!
- Вы боитесь, что они могут разбиться? - спросила мама.
Директор посмотрел на нее как на дурочку.
- Да, боюсь. Она совсем молоденькая. Прямо из вуза. Как вы не понимаете?
- Понимаю, - торопливо сказала мама, - я поговорю с Геной. Предупрежу его.
Директор молчал.
- Я могу идти? - спросила мама.
- Да, да... конечно...
И когда Генина мама уже подходила к двери, он сказал, почти крикнул:
- Ничего вы не поняли!
Мама остановилась.
- Чего я... не поняла?
- Поговорим в другой раз. Я спешу на экзамен. Простите.
И он пробежал мимо нее, а она, мама, так и осталась стоять в дверях.
Потом, когда все произошло, я говорил ему, директору Пирогову:
- Любовь? Что вас так пугает слово "любовь"? Ведь любовь не смерть. Она несет в себе жизнь. Продолжение жизни. Вы говорите - недозволенная любовь? Кто и в каких законах разделил любовь на дозволенную и недозволенную? Если бы Гена не учился в школе, а работал бы крановщиком на стройке, все было бы в порядке с любовью. Так, да? Разница в годах. Но разве возраст человека определяет паспорт? Любовь уравняла их. Ведь оба они полюбили. Как тут быть? Ведь нет такой силы, которая могла бы запретить человеку любить. Сила может разлучить. А любовь остается. И есть же в любви чистота, белая как снег?
- Чистота! - Он не выдержал, директор, его прорвало, он заговорил: Вот они ходят в белых фартучках. Чистых, как снег. А у них порой рождаются дети. Слышали о таком?
- Дети рано или поздно всегда рождаются.
- Рано! Слишком рано. Дети рождаются, и любовь умирает. Потому что ей, любви, это не под силу. Зеленая эта любовь. Незрелая. Непригодная для практической жизни. А дети рождаются даже от такой любви... Выйдите в коридор, посмотрите: они ходят там, созревшие, ждущие своего часа, начиненные опасным нетерпением. Достаточно искры, и они вспыхнут. Зови потом пожарную команду!
Такая вот присказка.
10
В старый дом на Молчановке я привез письмо из Ленинграда. Позвонил в дверь. Представился фельдъегерем. Протянул конверт без марки. Письмо у меня взяли, но по московскому обычаю без чая не отпустили.
Я очутился в квартире, где люди жили с довоенных времен, но в ней царил устойчивый беспорядок, словно хозяева только что переехали сюда или, напротив, готовились к переезду. Есть такие дома с кочующими вещами, где постоянно пропадают очки, исчезают шляпы, прячутся ботинки. И происходит это оттого, что в доме вещам уделяют мало внимания, а больше думают о людях.
Меня усадили за стол - круглый, на одной массивной ножке, с львиными лапами, подливали чай, как бы заваренный на янтаре, расспрашивали.
И вдруг я поднял глаза и на мгновение окаменел: в обыкновенной, мило-неряшливой квартире на стене висела знаменитая серовская картина "Похищение Европы", и не копия, а написанная самим Серовым. С его подписью. Единственная.
Я забыл про чай и стал рассматривать хорошо знакомую картину. Вероятно, потому, что картина висела не в музее, а среди обычных человеческих вещей, она предстала передо мной в совершенно новом свете. Мне показалось, что я ее вижу впервые. Она была настолько сегодняшней, словно художник закончил ее утрам и еще не высохли краски. Хитрый бог прикинулся быком и увел-таки у греческого царя его прекрасную дочь Европу.
Я встал. Подошел к картине и вдруг увидел на полотне Майю. Она сидела поджав ноги на могучей спине плывущего быка и пальцами босых ног упиралась в его шкуру. Я сразу узнал ее. Узнал ее любимую позу, глядящие из глубины глаза, овал лица, легкие руки. Великий Серов так точно изобразил ее, словно она позировала ему из будущего. Даже привычку сидеть на коленях знал, раз нарисовал.
Бык плыл по морю довольный, умиротворенный, поднимая грудью пенистый гребень. Веселое хмельное море делилось на белые и синие струи. Спутники-дельфины вырывались из воды и описывали в воздухе дугу. И всем на этой картине было весело: и Майе, и быку, и дельфинам, и морю.
Я не отрывал глаз от картины, и мне показалось, что беззлобный могучий бык - это я. Я обернулся быком, чтобы похитить свою Европу. Я плыву по морю и чувствую на спине тепло колен, и ноги упираются мне в ребра, и рука у меня на шее. И я, тяжелый, наслаждаюсь ее легкостью. И мы рождены друг для друга, ни для кого больше.
Картина ожила. Струи задвигались. От красок запахло водорослями и талым снегом. Бык замычал от счастья. Я почувствовал на губах горьковатый вкус морской воды.
Но беда заключалась в том, что для меня картина - остановленное мгновение - не кончилась. Я знал, что будет дальше. Она была как бы за кадром из фильма, из самого тяжелого фильма в моей жизни, и я знал, каким будет следующий кадр. В этом кадре небо потемнеет. Раздастся треск, и пронзительно-белый мочковатый корень молнии повиснет над водой. И сразу черной стеной вздыбится тяжелая волна. И бык, безмолвный бык, не сможет крикнуть:
- Берегись! Держись крепче за рога! Прижмись к моей шкуре!
Майя исчезнет в пучине, а бык закачается на волнах беспомощно и бессмысленно, как пустая бочка. И это будет уже жизнь - никакой мифологии!
- А чего же он боялся? - спросил Гена.
Я не нашелся что ответить Гене. У него было свое понимание жизни. Немного инопланетное.
- Я люблю математику, - вдруг сказала Майя, - но математика бессильна перед любовью, совершенно другое исчисление... Эти тореадор и актриса подошли к своей любви чисто математически. Элементарное равенство. Все просто, как в первом классе.
Она тихо засмеялась.
Генка посмотрел на нее почти с испугом.
6
Между осенними лужами и весенними - большая разница. Те, осенние, тусклые, мутные, навевающие тоску. Весенние лужи похожи на озерца и даже на моря: они синие, и от них, свежих, пахнет зеленым огурцом, хотя до огурцов еще далеко. Эти лужи рождают надежды, веселят сердца, и если остановиться и посмотреть в весеннюю лужу, увидишь свое детство.
Генкина мама любила петь песенку про перепелочку, у которой болит ножка. От радости такие песни не поют, но и горя у мамы не было, когда она пела. Она садилась на стул и смотрела в окно и, глядя на крыши - красные, зеленые, серебристые, - пела. Крыш вокруг было много, с трубами, антеннами, со слуховыми окнами. Гене почему-то начинало казаться, что мама живет на свете очень давно и жила в те времена, когда все вокруг пели песню про перепелочку, как сегодня поют "Пусть всегда будет мама". Мама была всегда, а папа появился позже, рассуждал маленький Гена, когда старую песню уже все позабыли, а может быть, никогда и не знали.
Гена слушал маму из соседней комнаты, потому что мама пела, когда была одна, а если кто-нибудь появлялся, она умолкала. Мама пела тихо, и Генка не мог расслышать всех слов, а начало песни знал хорошо.
У перепелочки болит ножка.
Гена никогда не видел перепелочки и представлял ее себе большой и длинноногой, как цапля. И одна нога была забинтована. И когда перепелочка-цапля вышагивала, то припадала на больную ногу. И Гена рассуждал так: зачем ей ходить, раз есть крылья, а стоять можно на одной ноге. Но потом он узнал, что перепелка ходячая птица, может отшагать много сотен километров. И Гене стало жалко хромую перепелочку.
Он мечтал стать вагоновожатым, ему очень нравилось, что человек одним движением руки приводит в движение целый трамвай. Он видел это своими глазами. А как действуют космонавты, он никогда не видел и поэтому не мечтал. Так он был устроен в детстве.
Весенние лужи - моря нашего детства.
У каждого человека своя главная задача, заложенная природой. И оттого, как человек решает эту задачу и как в конечном счете решит, зависит весь окрас его жизни. Случается, что человек проживет жизнь, так и не решив своей главной задачи. Или, отчаявшись, бросит решение на полдороге и уже живет по принципу "куда кривая вывезет". А кривая редко вывозит куда следует.
Зато случается, что человек отдает жизнь за решение своей главной задачи. Все живут по-разному.
Однажды Генка - он был тогда еще маленьким - решил уйти из дому. Сел в троллейбус, взял билет и поехал. Люди ехали на работу, к врачам, к знакомым, на базар. А он ехал в полную неизвестность, навсегда. Люди равнодушно смотрели на проплывающие за окнами дома, перекрестки, скверы. Гена был уверен, что видит их в последний раз. Ему хотелось плакать, но он держался, морщил нос, но не плакал.
Он вышел на конечной остановке. Дальше троллейбус не шел. Было морозно. Мела поземка. Маленький Гена осмотрелся и увидел белое поле, а вдалеке лес. Туда следовало идти навсегда уходящему из дому. "Ну, иди же!" - сам себе шептал Гена и... не шел. Он вдруг почувствовал себя маленьким и беспомощным в этом огромном белом пространстве.
Минут десять он протоптался на месте, решая, что делать. Сесть в троллейбус, идущий обратно, он не мог. Он напряг все свои силенки и пошел. Он шел туда, куда вели его висящие над головой провода. Он как бы шел по шпалам и по рельсам, которые оторвались от земли и повисли над головой. Он шел и шел. Провода вели его к дому, но маленькому Гене казалось, что он не возвращается, а продолжает свой далекий безвестный путь.
Он очень удивился, когда под вечер очутился у своего дома. Усталый, окоченевший, еле живой. Лицо онемело от ветра, ресницы слипались от влажного мороза. Очутившись у своего дома, Гена не испытал ни радости, ни облегчения. Он механически толкнул дверь плечом и стал медленно, из последних сил, подниматься по лестнице. Он всходил на свой Эверест, штурмовал свою недоступную вершину. "Только бы устоять на ногах. Только бы не упасть!" - думал он и шел. Ему казалось, что ушел он из дому много лет назад мальчиком, а возвращался усталым стариком.
Позвонил. Дверь отворилась. Запахло куриным бульоном.
- Где ты был? Что случилось?
Он едва услышал голос мамы, словно она разговаривала с ним через стенку.
Он поднял на маму усталые, изумленные глаза и промолчал.
- Я так волновалась!
Мама принялась расстегивать пуговицы, стаскивать с него пальто, шапку. Она привела его в комнату, а он все молчал.
- У тебя ноги как ледышки, - сказала мама, в ладонях согревая его окоченевшие ступни.
Он слышал мамин голос, но не вникал в смысл ее слов. Ему хотелось закрыть глаза и уснуть, но что-то мешало это сделать. Он напрягался, чтобы осознать это "что-то".
И вдруг, собравшись с силами, сказал:
- Мама, я не ломал твою машинку.
Мама удивленно посмотрела на него - какие мелочи! - Она уже простила ему машинку.
- Я отнесла ее в мастерскую, - сказала она.
- Я не ломал твою машинку, - повторил Гена.
И вдруг мама - на это способна только мама! - почувствовала, какое тяжкое испытание прошел этот маленький, бесконечно родной человек, чтобы доказать свою правоту, свою правду. И ей, матери, стало мучительно стыдно за то незаслуженное страдание, которое она причинила сыну.
Гена рано начал страдать. Не от несчастной жизни, а оттого, что видел то, чего другие не замечали, и чувствовал то, что другие, его сверстники, еще не научились чувствовать, не созрели для этого. Он чувствовал чужую боль.
Он появился в моей жизни, когда мне было тяжко. Я не жаловался ему на свою жизнь. Он сам почувствовал, что мне тяжко.
Я тогда думал: если бы можно было оставить свое больное тело в постели, а самому потихоньку подняться и выйти за дверь. Так стоять на морозце, прислонясь к стене, и вдыхать в себя сладковатый, подснежный дух весенней земли, которая уже оживает, уже дышит. А больное тело пусть бы себе лежало в постели. Лежало и поправлялось, доходило бы как тесто...
Помню, мы ждали приезда тети. И вдруг телеграмма: "Приехать не смогу. Алик тяжело заболел". А тесто, толстое и губастое, поспевало, переваливало через край кастрюли. Тесто не знало, что все отменяется, - оно поднималось на дрожжах.
Помню, у Гены начали расти баки. Почти невидимые глазу, они появились на свет, возвещая о приближении взрослости. Взрослость приближалась медленно, но верно. Верно, но медленно! Медленно. А Гене, оказывается, она нужна была теперь. Тотчас! Я понял это, когда мы стояли у окна и наблюдали за первым апрельским дождем. По мутным стеклам текли кривые бороздки. После долгого зимнего молчания водосточные трубы прочищали горло, пробовали голос, гремели. А на тротуар время от времени обрушивалась массивная сосулька и разбивалась вдребезги, словно сорванная с потолка хрустальная люстра.
7
Не знаю, как это произошло, но с поразительной точностью помню, что со мной это случилось у Пяти Углов. Я посмотрел на Майю и вдруг почувствовал, как пенистая, хмельная волна обрушилась на меня, подхватила, подняла и снова опустила. Я закрыл глаза, и вся эта громадная жаркая волна уже находится во мне, уместилась каким-то образом и бушует, подбрасывая мое сердце, как поплавок.
Я посмотрел на Майю и вдруг понял, что это уже не та Майя Викторовна, а совсем другая, новая, неотделимая от меня. Я засмеялся беззвучным, радостным смехом, которым дети выражают радость - взрослые выражают радость совсем по-иному, - засмеялся где-то внутри, где волна подбрасывала сердце, а снаружи ни один мускул не дрогнул на моем лице.
Она, Майя, еще Майя Викторовна, ничего не заметила, что со мной произошло. Она шла на полшага впереди нас, потому что идти рядом мы не могли. Тротуар Загородного проспекта слишком узок для такой компании. Но если бы даже она шла рядом, то вряд ли обратила внимание на то, как я побледнел или покраснел, сам не знаю, какого цвета я стал от своей нежданной радости.
Только Генка заметил. И когда мы остались одни, он спросил меня:
- Ты любишь ее?
Я промолчал, я еще не разобрался в своих катаклизмах.
- Любишь, - ответил за меня Генка. - Как же нам быть?
И тогда я понял, что он любит ее.
Я молчал. Мог бы, конечно, сказать: "Нет у меня любви, тебе показалось". Должен был соврать, отвести мальчика от беды, от опасности. Но я молчал, хотя в самом молчании было что-то не очень-то честное.
- Как же нам быть? - спросил Генка, движимый великим непониманием. И сам ответил: - Мы будем любить ее вместе!
И тут я пришел в себя. Я схватил Генку за плечи и начал его трясти.
- Слушай, друг и товарищ, что мы с тобой, рехнулись? Какая еще любовь? Никакой любви! Нас было двое. Нас стало трое. Вот и все дела. Слышишь?
Но он не слышал моего голоса, моих увещеваний. Он слышал что-то совсем другое, свое, незыблемое и веселое. Веселое и печальное. Черное от печали. И зеленое от радости. В нем бушевала горячая волна, как поплавок подбрасывая сердце.
Все смешалось в доме Облонских... Земля и небо поменялись местами. День смешался с ночью, благо наступали белые ночи.
И невозможно было определить, где Генка, где я.
Мы любили Майю без соперничества, без надежды на победу одного над другим, не думая, что будет дальше. Любовь двух мужчин к одной женщине не успела повернуться к нам своей черной стороной, не произвела разрушительного действия на нашу дружбу.
Может быть, потому что я считал Генку мальчиком, как бы сыном, а он меня стариком, как бы отцом, никто из нас не признавал другого за соперника. И мы продолжали дружить как дружили.
А может быть, мы жили по законам той планеты, с которой пришел ко мне Гена, планеты, где уже нет ни корысти, ни подлости и где радость другого стоит собственной радости.
Но где-то в глубине души я понимал, что настанет час... Я боялся этого часа и всячески оттягивал его наступление. А Гена и не догадывался о нем, об этом часе.
Он тогда мечтал о походе на Кавказ. И в его разговоре все чаще звучали новые названия. Как новые ноты. Нальчик, Голубые озера, турбаза Чегем, Южный приют, Северный приют...
Он знал, что группу поведет Майя. Она будет рядом и при солнце и при звездах. Горы далеко отодвинут школу, хоть на время их уравняют. Он ждал этого равенства. Этого счастливого равенства.
Ну а я был не в счет! Он ждал от меня только хорошего!
Он все время рисовал на клочках бумаги корриду. Страшных быков и маленьких тореро.
Он бы дорого отдал, чтобы на глазах Майи выйти на арену и вонзить шпагу в холку самого свирепого быка.
А я смотрел на Гену, на его рисунки и вспоминал Кастилью. Черных бычков и осеннее, вполсилы, солнце.
Это только вблизи трава зеленая, а издалека она серо-синяя от тумана и от росы. Издалека бычки не шагают, а как бы плывут над этой травой, медленно и бесшумно. И не поймешь, щиплют ли они траву или пьют росу, собирают ее нежными бледно-розовыми ртами. А глаза у них навыкате - от какого-то прекрасного детского удивления.
И от этих бычков, плывущих - шагающих на своих негнущихся ножках с узлами на коленях, и от их глаз навыкате, полных прекрасного детского удивления, и от бледно-розовых ртов, которыми они не то щиплют травку, не то по зернышку собирают росу, и от коротких рожек - на память приходят детские стихи:
Идет бычок, качается,
Вздыхает на ходу.
Ой, доска кончается,
Сейчас я упаду!
Эти кастильские бычки еще не знают, что бывает, когда "доска кончается". Не задумываются. Не доходят до этого своей бычьей фантазией. Наверное, они вообще не думают о "конце доски", а мечтают о юных подругах, ибо эту мечту вложила в них сама природа.
Но я-то знал, что эти бычки выращиваются специально для корриды.
...Роса - кровь испанской земли, страдающей белокровием. А у бычков с кровью все в порядке, гемоглобин в норме, никакого белокровия - алая кровь. Вы в этом можете убедиться, если побываете в пласа де торос, на корриде.
8
В ожидании похода Гена с товарищами укатил на велосипедах куда-то далеко в сторону Карелии.
Но каждое утро он звонил в Ленинград. Справлялся, что слышно о походе. О походе ничего не было слышно. То директор колебался, то не хватало денег.
А Гена все звонил. И однажды ему ответила Майя Викторовна. Она дежурила в этот день по школе и сняла трубку.
- Гена? Где ты? Гена?
- Далеко и близко, - ответил он.
- Молодец! Хвалю за точность! Что поделываешь?
- Жду, - что-то прорвалось в нем, он заволновался. - Только и делаю, что жду. Может быть, я жду напрасно?
Его голос звучал издалека, и эта даль придавала его словам новое звучание. Даже смысл слов менялся. И Майя поняла это, расслышала, уловила полутона. И вдруг вспомнила странный разговор, который произошел у них с Геной как-то случайно, на улице.
Гена спросил:
- Майя Викторовна, вы верите в любовь?
- Верю, - ответила она.
- В мою любовь верите?
- Верю в твою любовь.
- Как хорошо, что вы верите в мою любовь! - обрадовался Гена, негромко обрадовался. - По-моему, самое страшное, когда не верят... в любовь... Тогда и жить не надо, правда?
Она посмотрела ему в глаза. Так внимательно посмотрела и ответила:
- Правда.
Она не сразу ответила "правда". Помедлила. Может быть, и не поняла, что это было признанием в любви к ней.
Но тогда в ее отношении к Гене произошел какой-то сдвиг. Гена предстал перед ней в другом свете. Старая щербатая стена - великая школьная стена - дала трещину.
Никто этого не заметил. И в первую очередь этого не заметил сам Гена.
- Гена! - сказала Майя Викторовна по телефону. - С походом все в порядке. Возвращайся.
- Ура! - крикнул Гена в трубку, и все, кто был на почте, переглянулись. - Сейчас же двинусь в путь. Ждите!
Он требовал, чтобы она ждала. И она ответила:
- Хорошо! Буду ждать.
Она отвечала, и каждое ее слово - обычные слова "буду", "хорошо", "ждать" - звучало для Гены музыкой, расцвечивалось удивительными красками и увеличивалось в своем значении. И это уже были не простые слова, а слова-гиганты, слова-созвездия, составленные не из букв, а из звезд.
В то же утро Гена выкатил велосипед.
Велосипед - орудие свободы и независимости. Стоит только пожелать, и он помчит тебя куда угодно и когда угодно. Для велосипедиста не существует расписаний, ему не нужны рельсы, горючее, не нужны над головой провода.
- Ребята, я поехал, - сказал Гена. - Послезавтра выезд на Кавказ. Так что я поехал, ребята!
И ребята сказали:
- Валяй! Мы тебя понимаем.
Они стояли в одних трусах, по щиколотку в песке, перемешанном с длинными сосновыми иглами, а он растирал на лбу челку и смотрел на них виновато. Будь его воля, забрал бы всех с собой.
- Пошел!
Это было его последнее слово. Он оттолкнулся, как от берега, занес ногу и очутился в седле.
Он ехал час, ехал два, три... И с каждым часом ему было все труднее. Он дурел от усталости. Его вместе с машиной качало из стороны в сторону. Пекло солнце. Выжигало лоб, щеки, глаза. В глазах вспыхивали и гасли огненные диски. Ноги, усталые, гудящие ноги, как бы стали частью велосипеда и качали, качали... Вверх, вниз. Вместе с Генкой велосипед превратился в вечный двигатель.
Генка сгорбился. Глаза потухли. Велосипед медленно полз по дороге. Гена засыпал. И вдруг глаза юноши закрылись - тяжелые веки опустились и уже не поднялись. Он спал. А ноги работали, и велосипед продолжал двигаться. Спящий велосипедист - он мог врезаться во встречную машину, мог слететь с высокого откоса и разбиться о гладкие неподъемные валуны. Но он держался. Двигался как лунатик по кромке крыши.
И вдруг шоссе свернуло вправо, а спящий велосипедист продолжал двигаться вперед. Только вперед! Он съехал с асфальта и зарылся в песок, перемешанный с сосновыми иголками.
Над ним стояло четкое, как чертеж, звездное небо. Звезды пульсировали: то усиливали накал, то ослабевали. И Генке казалось, что он вообще оторвался от земли и катит на своей безотказной машине по небу, между звезд. И все работает, работает ногами. Он просыпался от падения и снова засыпал. Ему казалось, что он не спит, а едет. И во сне он то подтягивал коленки, то выпрямлял ноги. Вечный двигатель уже не работал, а конвульсировал, затихал, заканчивал свою вечность.
На рассвете Генка снова сел в седло.
Гена стоял перед Майей серый от пыли, с воспаленными глазами и сухим пылающим ртом. Его глаза устало смотрели откуда-то из глубины.
- Гена? Откуда ты такой? - спросила Майя.
- Какой такой? Из Ладейного Поля.
- Где ты спал этой ночью?
- Я не спал. Я пилил на велосипеде. Один раз уснул за рулем. Всадник без головы!
Он еще пытался шутить.
- Я боялся опоздать... А денег у меня не было... Потом я упал в кювет. И велосипед сломался. А мне ничего - я упал в песок. Поспал немного. Потом уже рассвело, и я понес велосипед на плече - "Старый осел молодого несет". Потом меня подобрал трейлер, который вез в Ленинград бульдозер.
Она взяла его за руку. Ввела в комнату. Усадила на диван. Села рядом.
- Зачем ты все это сделал?
- Боялся опоздать. Спешил к вам.
- Ко мне?
И тут нечеловеческая усталость сморила Гену. Он как-то стал клониться набок. Прижался к спинке дивана. Глаза закрылись, губы едва заметно вздрагивали, словно силились что-то выговорить, но не могли, только вздрагивали. Он продолжал свой отчаянный пробег, и над ним шумели сосны, а по обочине дороги, наполовину закрытые песком, белели лобастые валуны детища ледникового периода.
- Спящий велосипедист, - прошептала Майя и коснулась ладонью его горящего лба.
Майя впервые так близко увидела Гену. Вблизи он показался ей несколько угловатым, грубым. Черты лица оказались крупнее, а губы, обожженные солнцем и горячим дыханием, были лишены юношеской нежности. И вместе с тем во всем его облике было что-то родное, родственное. И Майя сидела рядом, не отрывая глаз от спящего юноши. Она испытывала к нему странное, необъяснимое влечение и все силилась разобраться, что же это за влечение? То ли тяга к брату, которого у нее никогда не было, то ли к сыну, о котором мечтала. А может быть, совсем иное человеческое чувство нахлынуло к Майе от близости спящего велосипедиста.
И она тайно, как девчонка, стала ближе наклоняться к нему. Слепящая сила притягивала ее к юноше. У нее перехватило дыхание.
И какое-то время он, спящий, дышал за них за двоих, за себя и за Майю.
И вдруг она губами коснулась его губ. И он перестал дышать. Он открыл глаза. Он увидел ее. Так близко, как никогда еще не видел. Но у него не хватило сил потянуться к ней, подняться, захлебнуться от нечаянной радости. Ему показалось, что он ранен, а она сестра милосердия. И приближается она затем, чтобы губами, как мама в детстве, коснуться лба и определить, есть ли жар.
Он почувствовал радостное успокоение. И закрыл глаза.
И снова помчался по Вселенной на своем бешеном велосипеде, разбрасывая попадающие под колеса звезды, и кричал: на весь мир, на всю Галактику, на все существующие галактики!
- Я люблю, люблю, люблю!
Любовь накапливалась в нем, как в туче накапливается заряд грозы. Она заполняла его и уже лилась через край. И он, задыхаясь от своей не по росту огромной любви, смеялся, и звезды проносились над его ухом, посвистывая, как посвистывают пули, только нежно и весело. Сердце его билось и прыгало, как поплавок на сильной волне. Взлетало на гребень и ухало в пропасть...
Взлетел на велосипеде в небо, полюбил учительницу спящий велосипедист.
9
Как-то, еще до прихода лета, директор Пирогов пригласил к себе Генину маму.
- Здравствуйте. Садитесь. Как бы вам лучше сказать... - Он не знал, как лучше сказать, и сказал первое, что пришло в голову:
- Вы не замечали, что от Гены пахнет бензином?
- Не-ет, - мама удивленно подняла глаза.
Он встал, сжал ладонями крест-накрест локти и сказал:
- У нас новая учительница математики. Гена вам рассказывал?
- Он о ней хорошо отзывался, - был ответ. - А при чем здесь бензин?
- Хорошо отзывался. - Директор сглотнул слюну. - Он с ней на мотоцикле катается. Я намедни шел по улице... Мчат!
- Вы боитесь, что они могут разбиться? - спросила мама.
Директор посмотрел на нее как на дурочку.
- Да, боюсь. Она совсем молоденькая. Прямо из вуза. Как вы не понимаете?
- Понимаю, - торопливо сказала мама, - я поговорю с Геной. Предупрежу его.
Директор молчал.
- Я могу идти? - спросила мама.
- Да, да... конечно...
И когда Генина мама уже подходила к двери, он сказал, почти крикнул:
- Ничего вы не поняли!
Мама остановилась.
- Чего я... не поняла?
- Поговорим в другой раз. Я спешу на экзамен. Простите.
И он пробежал мимо нее, а она, мама, так и осталась стоять в дверях.
Потом, когда все произошло, я говорил ему, директору Пирогову:
- Любовь? Что вас так пугает слово "любовь"? Ведь любовь не смерть. Она несет в себе жизнь. Продолжение жизни. Вы говорите - недозволенная любовь? Кто и в каких законах разделил любовь на дозволенную и недозволенную? Если бы Гена не учился в школе, а работал бы крановщиком на стройке, все было бы в порядке с любовью. Так, да? Разница в годах. Но разве возраст человека определяет паспорт? Любовь уравняла их. Ведь оба они полюбили. Как тут быть? Ведь нет такой силы, которая могла бы запретить человеку любить. Сила может разлучить. А любовь остается. И есть же в любви чистота, белая как снег?
- Чистота! - Он не выдержал, директор, его прорвало, он заговорил: Вот они ходят в белых фартучках. Чистых, как снег. А у них порой рождаются дети. Слышали о таком?
- Дети рано или поздно всегда рождаются.
- Рано! Слишком рано. Дети рождаются, и любовь умирает. Потому что ей, любви, это не под силу. Зеленая эта любовь. Незрелая. Непригодная для практической жизни. А дети рождаются даже от такой любви... Выйдите в коридор, посмотрите: они ходят там, созревшие, ждущие своего часа, начиненные опасным нетерпением. Достаточно искры, и они вспыхнут. Зови потом пожарную команду!
Такая вот присказка.
10
В старый дом на Молчановке я привез письмо из Ленинграда. Позвонил в дверь. Представился фельдъегерем. Протянул конверт без марки. Письмо у меня взяли, но по московскому обычаю без чая не отпустили.
Я очутился в квартире, где люди жили с довоенных времен, но в ней царил устойчивый беспорядок, словно хозяева только что переехали сюда или, напротив, готовились к переезду. Есть такие дома с кочующими вещами, где постоянно пропадают очки, исчезают шляпы, прячутся ботинки. И происходит это оттого, что в доме вещам уделяют мало внимания, а больше думают о людях.
Меня усадили за стол - круглый, на одной массивной ножке, с львиными лапами, подливали чай, как бы заваренный на янтаре, расспрашивали.
И вдруг я поднял глаза и на мгновение окаменел: в обыкновенной, мило-неряшливой квартире на стене висела знаменитая серовская картина "Похищение Европы", и не копия, а написанная самим Серовым. С его подписью. Единственная.
Я забыл про чай и стал рассматривать хорошо знакомую картину. Вероятно, потому, что картина висела не в музее, а среди обычных человеческих вещей, она предстала передо мной в совершенно новом свете. Мне показалось, что я ее вижу впервые. Она была настолько сегодняшней, словно художник закончил ее утрам и еще не высохли краски. Хитрый бог прикинулся быком и увел-таки у греческого царя его прекрасную дочь Европу.
Я встал. Подошел к картине и вдруг увидел на полотне Майю. Она сидела поджав ноги на могучей спине плывущего быка и пальцами босых ног упиралась в его шкуру. Я сразу узнал ее. Узнал ее любимую позу, глядящие из глубины глаза, овал лица, легкие руки. Великий Серов так точно изобразил ее, словно она позировала ему из будущего. Даже привычку сидеть на коленях знал, раз нарисовал.
Бык плыл по морю довольный, умиротворенный, поднимая грудью пенистый гребень. Веселое хмельное море делилось на белые и синие струи. Спутники-дельфины вырывались из воды и описывали в воздухе дугу. И всем на этой картине было весело: и Майе, и быку, и дельфинам, и морю.
Я не отрывал глаз от картины, и мне показалось, что беззлобный могучий бык - это я. Я обернулся быком, чтобы похитить свою Европу. Я плыву по морю и чувствую на спине тепло колен, и ноги упираются мне в ребра, и рука у меня на шее. И я, тяжелый, наслаждаюсь ее легкостью. И мы рождены друг для друга, ни для кого больше.
Картина ожила. Струи задвигались. От красок запахло водорослями и талым снегом. Бык замычал от счастья. Я почувствовал на губах горьковатый вкус морской воды.
Но беда заключалась в том, что для меня картина - остановленное мгновение - не кончилась. Я знал, что будет дальше. Она была как бы за кадром из фильма, из самого тяжелого фильма в моей жизни, и я знал, каким будет следующий кадр. В этом кадре небо потемнеет. Раздастся треск, и пронзительно-белый мочковатый корень молнии повиснет над водой. И сразу черной стеной вздыбится тяжелая волна. И бык, безмолвный бык, не сможет крикнуть:
- Берегись! Держись крепче за рога! Прижмись к моей шкуре!
Майя исчезнет в пучине, а бык закачается на волнах беспомощно и бессмысленно, как пустая бочка. И это будет уже жизнь - никакой мифологии!