Страница:
- Что с вами? - спросила меня хозяйка. - Вам нехорошо?
Мы оба смотрели на картину. Она видела праздник любви, я видел совсем иное.
Я сказал:
- Все в порядке. Спасибо. Мне пора.
Я еще раз бросил взгляд на картину - попрощался с Майей - и пошел к двери.
"Странный "фельдъегерь", - наверно, подумала хозяйка дома с кочующими вещами.
Они спускались с гор под ливнем. Они ощущали его тяжесть плечами, грудью, коленями... Им казалось, что они заблудились и попали в другую стихию, в которой вместо легких полагаются жабры. У них не было жабр, и им было трудно дышать в этом сплошном потоке, который обрушивался на них не дождем, а водопадом. Мокрые рюкзаки, как уродливые горбы, вздулись за их спинами и качали из стороны в сторону, а каменистые тропы были опасно скользкими. И не было вокруг ни хижины, ни пещеры - только склон горы, открытый всем ветрам и всем дождям. Они здорово намаялись. И хотя вокруг текли потоки, им хотелось пить. Пить в окружении воды.
Майя шла первой. За ней шел Генка. Он страдал из-за нее. Он страдал ее страданиями, а своих не замечал. Если бы он мог понести ее на руках, закрыть собой от этого черного сплошного ливня!
Он видел только капюшончик на голове Майи, темный от воды рюкзак, кеды... Он замечал, как на крутых спусках ее ноги слегка дрожали от напряжения и усталости. Он один видел, как дрожали. А когда она спускалась боком, то видел ее нос, губы и прядку волос, мокрую, тоненькую. А над верхней тубой и на подбородке скапливались капли дождя, которые она не успевала стереть рукавом.
Потом упала Нина Белова и о камни сильно содрала себе ногу. Она шла прихрамывая, а ее рюкзак по очереди тащили ребята.
- Осталось еще немного... Осталось еще немного, - утешали ее ребята.
А бинт все время съезжал с ноги, и рана кровоточила. Приходилось часто останавливаться, перевязывать Нинину ногу.
- Доберемся до реки, промою рану чистой водой, - говорила Майя Викторовна. - Потерпи.
- Я терплю. Мне ничего... - отвечала девочка.
- Опирайся на мое плечо, - предложил Гена.
- Спасибо. Мы вдвоем не поместимся на тропе. Узко.
И снова шли, глотая воздух, перемешанный с дождем.
Как трудно дышать без жабр под таким дождем!
Потом они спустились к реке - к взбесившейся горной реке, к обезумевшей от дождя горной реке, от которой шел грохот как от проходящего поезда или от танковой колонны, вытянувшейся на каменистой дороге, или от пласа де торос, когда точный удар шпаги в холку сваливает быка.
Майя взяла котелок с вмятиной на боку и самодельной проволочной дужкой и пошла к реке. Ее слегка покачивало от усталости, а от неестественного грохота реки гудело в ушах. Она дошла до каменной теснины и стала спускаться, осторожно нащупывая подошвой кеды выступы. Река проносилась с такой скоростью, что Майя вдруг почувствовала себя стоящей на подножке стремительно мчащегося вагона. Только не было поручней, за которые можно было надежно ухватиться. Бешеный, сорвавшийся с привязи поток нарушал все законы физики: бревна шли ко дну, а камни танцевали на волнах, как пробковые. По законам гор к такой реке запрещено приближаться. По инструкции турбазы - тоже запрет. Но ребята хотели пить. И надо было промыть рану Нине Беловой. Майя стала спускаться по каменной стене к потоку. Водяная пыль оседала на ее лице и руках. Словно она помылась, а вытереться не успела. Майя облизала ставшие влажными губы и вздохнула. Осталось спуститься еще на метр, а там встать на камень, протянуть руку и подставить котелок под белый гребень буруна. Река кипела, в ней клокотал жуткий ледяной кипяток. Его брызги обжигали холодом. Река кипела, и подбрасывала круглые камни, и ловила их, каменные мячики. Майя зажмурилась. И снова открыла глаза. Она напряглась и сделала шаг вперед, решилась на этот шаг. Нога оперлась на влажный валун, но Майя продолжала наклоняться вперед и только тогда почувствовала, как каменная стена отпрянула, а река стала приближаться оглушительно быстро, и в лицо жестко ударило холодом. Река вырвала из рук котелок с вмятиной на боку. И горы полетели вверх. Колеса поезда или траки танков загрохотали у самого уха, и Майя поняла, что она падает в воду.
Гена сооружал костер под огромным нависшим камнем. Девчонки принесли валежника. Валежник был мокрый, и его надо было разжечь.
Гена говорил:
- Интересно, как первобытные люди добывали огонь после дождя?
- Они хранили трут сухим.
- Они разводили огонь в пещерах.
Гена разжигал костер, а девочки перебрасывались словечками. Но все думали об огне, о тепле, о еде, о сне. А спички промокли и не загорались.
- Интересно, как первобытные люди сушили спички? - усмехнулся Гена.
И тут он услышал крик. Кто-то упал в воду.
Он распрямился и посмотрел в сторону речного грохота. До его сознания не сразу дошел смысл этого крика. Он сам звук услышал, а слов не разобрал. Он прочел смысл этих слов в глазах Нины, в расширенных, светлых от испуга, в застывших глазах девушки.
Какая-то пружина резко разжалась, и он сорвался с места. Он бежал к реке прыжками.
Есть такие минуты, когда вся жизнь уплотняется в одно мгновенье. И когда каждое мгновенье жизни становится нужным. Когда для великого и необходимого может не хватить каких-то важных мгновений. Это мгновенье как сверхплотная звезда.
Как много нужно вспомнить и как много забыть. И нет времени для подсчета, и некогда взвешивать. И чужая жизнь вдруг становится дороже собственной. Это мгновенье подготовлено всей жизнью, но не всякой жизнью.
В это мгновенье человек опережает свое время и живет на эпоху вперед, дальше всех остальных.
Может быть, он безрассуден?
Нет! Его разум как бы превращается в квантовый генератор, и решение вырывается, огненное и беспредельное, как лазерный луч. И сам человек как лазерный луч, и для него нет преград.
Когда Гена подбежал к реке, он на миг остановился, надеясь увидеть того, кто упал в бушующую реку.
Он услышал грохот, сливающийся в беспрестанный звук густой басовой струны, но не такой, какая ухает в чреве рояля, а огромной струны толщиной в стальной трос, гудящей до оглушения. Генке показалось, что эта сверхструна не только заглушает все звуки, но и застилает глаза, и потому он не видит в реке человека.
Никто не успел подбежать к нему и крикнуть:
- Что ты собираешься делать?
Никто не успел схватить его за руку:
- Прыгать бесполезно!
Никто не успел преградить ему путь:
- Ты уже не поможешь!
Басовая гигантская струна гремела внутри его, тянула свою огромную всезаглушающую ноту.
Генка сделал вдох, прищурил глаза и бросился туда, в белое месиво. В ледяной кипяток. В магму.
Он не знал, что там она. Может быть, если б знал, то прыгнул бы раньше. Но этот миг ничего не решал. Решающий миг уже пролетел до того, как Генка очутился на берегу. Решающий, невозвратный.
Несколько мгновений Генкина голова была видна в потоке. Потом она пропала.
Над волнами взлетел камень. Взлетел легко, как мяч. Опустился же в волны тяжелым, пушечным ядром.
Басовая сверхструна оборвалась.
- Он же не мог ее спасти! Все равно не мог!.. - прошептала Нина Белова и беззвучно заплакала.
А может быть, она зарыдала в голос. Грохот потока заглушил все звуки. Все чувства. Все, кроме боли.
...И когда герой греческой трагедии не мог уже спастись от меча или от протянутой чаши с ядом, а набитый битком амфитеатр требовал его спасения, - появлялся деус экс махина. Бог в машине. Иногда бог сам не появлялся, а присылал за героем свою машину. Натягивались канаты, скрипели блоки - колесница отрывалась от земли. Доброе театральное чудо свершалось. Герой улетал ввысь, а враги, задрав голову, провожали его глазами, в которых бессилие и ненависть слились в тупое овечье изумление.
В тот день на берегу взбесившейся реки никакой деус экс махина не появился.
Нас было трое. Остался я один.
11
Эти холодные бессонные ночи тянулись бесконечно долго. Они давались как испытание и вместо отдыха приносили усталость. Я уставал от мыслей. Им не было конца. Одна мысль сменяла другую, но в общем-то это была одна трудная мысль - о Генке. Иногда мне все же удавалось заснуть. Но сон не прерывал моей главной мысли, только окрашивал ее в иной цвет.
Мысль о Генке имела множество разветвлений.
Одна из таких веток - ветка мысли - привела меня в плас де торос. Я как бы увидел пестрый, довольно-таки шумный поток людей, который, как в горловину, вливался в ворота и растекался по круглым рядам амфитеатра. Толпа была похожа на жидкость, которая принимает форму сосуда. Здесь сосуд был громадной чашей.
Люди спешили, наступали впереди идущим на пятки и отдавливали ноги тем, кто уже занял свое место. Одни огрызались, другие смеялись. У всех были одурелые глаза. Зачем они с таким радостным возбуждением пришли сюда? Посмотреть, как льется кровь? Разве они мало видели крови на полях Кастилии, на мостовых Бильбао, на баррикадах Мадрида? Кое-кто видел кровь на снегу под Сталинградом.
Помню, мы с Генкой ломали голову, зачем люди ходят на корриду.
И вдруг поняли: чтобы рядом с чужой смертельной опасностью ощутить липкую сладость своей безопасности. Но никто в этом не признавался. Когда я заговаривал с испанцами о корриде, они говорили: коррида - душа Испании, коррида - зрелище для мужчин, она закаляет сердца, делает их мужественными, коррида - школа для будущих бойцов...
Пустые слова! Жестокая трусость - душа тех, кто спешит сюда, наступая на ноги сидящим, чтобы насытиться чужим страданием. Набить себе рот, нажраться им до оскомины. Как медом.
Тогда мы с Генкой сделали открытие: высокие чувства выстраивают людей в колонны, низменные превращают в толпу.
Этой бессонной ночью, если бы можно было заказывать сны, я заказал бы себе такой - такой сон заказал бы я себе бессонной ночью после гибели Генки: были бы в этом сне и бык, и тореро, и пикадоры, и бандерильерос, и пионы, и толпа, и музыка, и жареные фисташки в пакетиках. Весь спектакль. Но пьеса была бы иной.
В самый критический момент, когда решается кто кого: бык - тореро или тореро быка, - четырехногий противник, рогатый гладиатор, вдруг повернулся бы спиной к тореадору и, сверкнув белками очей, устремился бы на толпу. Один бык бросил бы вызов тысяче людей в отместку за всех павших на этой арене братьев. Барьер. Еще барьер! Кинжальный взмах рогов. Копыта бьют в четыре молота. Бах! Бах! И лица людей - на одно лицо, слились в одно огромное, искаженное нечеловеческим страхом и вместе с тем страхом, который может испытать только человек. Это лицо, морда, харя, как бы оторвавшиеся с картины Гойи, - "черный период", Мадрид, галерея Прадо, эта харя ожила бы, задышала, перекошенная животным страхом. Вот вам коррида, вот! Толпа, безликая, как вода, и по ней этаким горбом движущаяся волна, которую поднял взбунтовавшийся бык.
Вот вам возмездие за вековую сладкую страстишку!
А посреди арены в этом заказном сне стоял бы тореадор и закуривал бы сигарету. Спокойно, как на отдыхе. Только руки бы слегка дрожали и пламя никак не попадало на кончик сигареты...
Но сны не снятся по заказу. Не знаю, кто создает и утверждает сны, но в эту ночь мне приснился мертвый тореадор. Небольшой такой, на желтом овале, как на Генкином рисунке, в кукольном костюмчике, похожий на сувенирную куклу. Быка рядом не было. И не видно, что делает толпа: размахивает ли руками, орет ли, кидает ли гнилые апельсины или богобоязненно крестится - католики!
Я медленно шел по речному песку и никак не мог дойти до центра арены, где лежал тореро. Хруп-хруп, хруп-хруп! Как далеко, однако! Я выбился из сил, прежде, чем подошел к нему. Заглянул в лицо и признал в нем Генку. Генка! Что ты здесь делаешь? Вставай, я стряхну с тебя песок, и пойдем!
Он молчал и глаз не открывал. А на рукаве у него - на левой руке был повязан Майин платок - белый в горошек.
Тогда я опустился на колени и потряс его за плечо: вставай, спектакль кончился.
Не поднялся мой Генка. И не откликнулся.
И вдруг я понял, что это не спектакль. Нет ни трибун, ни зрителей. Нет ни пикадоров, ни пионов, ни бандерильеров. Только мокрый песок и на нем мертвый Генка. Ноги вместе, руки раскинуты, как снятый с креста.
И несмолкаемый грохот горной реки.
Сперва я жил одной надеждой, как на камфоре. Могла же произойти ошибка, мог сработать "испорченный телефон". Может быть, еще появится деус экс махина. Вдруг это случилось с кем-то другим, а лучше бы совсем ни с кем не случалось. Или Генка спас Майю, и они скоро вернутся.
Но моя камфора очень скоро иссякла.
А все, что произошло на берегу горной реки, отложилось острым кристалликом возле сердца, постоянно напоминавшим о себе, как осколок, привезенный с войны в собственном теле. И жить с ним было невыносимо.
Я не успел, вернее, не посмел рассказать Майе о своей любви, а Генка так и не узнал, во имя кого он бросился в бурлящий поток.
У него были задумчивые, как бы смотрящие откуда-то из глубины глаза. И потому что они смотрели из глубины, казалось, что глаза у него темные. А они были серыми. Они не перебегали с одного лица на другое, и если смотрели на кого-либо, то неторопливо, сосредоточенно. Людей обижает торопливость: она помимо воли спешащих говорит о поверхностном отношении, о равнодушии. Я вспоминаю, как часто смотрел на меня Генка. Тогда он полностью принадлежал мне и ничто другое его не занимало. Только на Майю он не мог смотреть подолгу, опускал глаза, и сквозь кожу лица проступал накал смущения. Но один бог - деус экс махина знает, сколько он думал о ней и какой праздник любви возникал в этих мыслях. И какая боль сменяла радость праздника.
Когда я в первый раз увидел Майю, ее глаза были как бы подернуты тончайшей корочкой льда. Она была чужой и насмешливой. И не было в ней ни теплинки. Я еще хотел поделиться своими впечатлениями с Генкой, но не стал этого делать: берег его иллюзии.
Потом ее глаза потеплели, словно солнце ударило в них, и льдинки растаяли. И вместе с Майиными глазами стала оттаивать земля, зазвенели сосульки - сталактиты зимы, осел и потемнел снег, ветер теплым дыханием, словно только что от огня, касался щеки. И все это исходило от Майи, от ее потепления. Но об этом знали только мы с Генкой.
С чего теперь будет начинаться весна? Без Майи?
Когда был жив Генка, я не мог признаться в своей любви к Майе ни ей, ни самому себе. Теперь мне уже было не от кого таить своих чувств, я дал им запоздалую волю. Но это не принесло мне облегчения. Кристалл-осколочек острой гранью упирался в сердце.
Я уже не воспринимаю их отдельно, они возникают во мне всегда вместе, вместе со мной самим. Две разные любви слились в одну - в одну тревожную, раненую любовь, которая живет во мне, стала частицей меня самого.
Я помню, Майя сказала:
- Тебе знакомо имя Бурбаки? Был во Франции такой математик. Он родился не от матери, и никто не знает, какие у него были волосы, глаза и какой номер ботинок он носил. Этого Бурбаки придумали молодые математики. Они попытались создать некую математическую школу. И приписали ее этому несуществующему Бурбаки. Его, несуществующего, даже приглашали на конгрессы математиков. И на дверях появилась табличка: "Месье Бурбаки"... А потом в одной парижской газете появился некролог, извещающий о смерти Бурбаки. То ли ребята перессорились, то ли зашли в тупик со своей новоявленной школой. И Бурбаки не стало.
Генка и Майя - мои дорогие Бурбаки - мой слиток.
Мне кажется, они вернутся. До весны дотянем, а там наши подойдут. Задержались на каком-то трудном перевале, а может быть, их затерло льдами. Но они вернутся. Они вернутся, если я буду бороться за их возвращение.
Главное, не заниматься воспоминаниями. Воспоминания - отголосок жизни, ее прошедшее время. Увядшая любовь, остывшая борьба. Полная расслабленность. Прочитанная книга.
Мне вдруг стало казаться, что я в чем-то виноват перед Генкой и Майей, что должен был быть в тот день на берегу бешеной реки. Но для такого поступка нужна была не только отвага, но и детская непосредственность, инопланетное восприятие мира, которое было только у Генки, а у меня его осталось так мало.
Однажды на меня нашло просветление. Я вдруг понял, что надо делать. Я должен найти место в жизни и утвердить то высокое мгновение, когда Генка ради товарища бросился в бешеную реку. В тот момент я еще не представлял себе, как крепко запирают ворота неспособные на подвиг перед подвигом способных.
Я сказал себе: тореадор, смело в бой! И начал свою трудную корриду.
12
Вот тогда я в первый раз постучал к директору Пирогову. Он держал себя ладонями за локти и слушал меня настороженно, не понимая, чего я от него хочу, в чем я его обвиняю.
Я сказал:
- Совершается преступление.
У него глаза цвета жидкого чая, а ресницы прямые, белесые, как щетина. Но чай горячий, а щетина колется.
- Какое преступление? Что вы от меня хотите? Была комиссия. Были сделаны выводы об этом несчастном случае.
- Был совершен подвиг, - сухо поправил я.
- Ну, это вы можете называть, как хотите. В выводах комиссии ни о каком подвиге не говорится. Я читал материалы...
У него щеки вытянуты, а на скулах клюквенные блики, такой болезненный румянец сидящего в четырех стенах человека.
- Я не могу понять, чего вы допытываетесь? - вдруг спросил он.
- Не допытываюсь, - отвечаю, - я хочу восстановить справедливость. Я хочу, чтобы о вашей школе, в которой учился Гена, знала вся страна.
- Не надо!
Это слово вырвалось из самых директорских глубин.
Клюква разгорелась сильнее, а чай прямо-таки закипел, готовый выплеснуться мне в лицо. Нет, это не усталый человек, Не тихий молчун. Это боец! Готовый до последней капли крови... За свой покой. За свое благо. Не надо ни выговоров, ни благодарностей. И чтобы лампочка светила над головой. И в графине была вода из-под крана.
Я не сразу понял его. Он ведь для меня тоже инопланетянин. Только не с Генкиной планеты, а с другой, с антипланеты. Потом в каком-то полубреду я услышу его железный голос: "Я нигде не был. До меня тогда еще не додумались. А на предприятии, где меня изготовляют, тогда штамповали банки для противогазов и делали "рубашки" для гранат".
Я еще пытался говорить с ним как с человеком. Я сказал:
- Ему уже ничего не надо. Ни славы, ни почета. Но Генкина слава как воздух нужна ребятам, которые носятся за дверью по коридорам и порой получают колы. Им эта слава нужна, чтобы строить новую жизнь, чтобы защищать Родину.
- Красивые слова. - У директора Пирогова на все есть ответ. Не конкретный, а вообще! Когда общаешься с ним, кажется, что он в своей жизни не решил ни одной задачи, а только списывал готовые ответы с последней страницы задачника.
- Защищать Родину - это не красивые слова, - не сдавался я. Двадцать два миллиона советских людей погибли, защищая Родину. У вас никто не погиб?
- Это не имеет отношения к делу.
- Что же имеет отношение к делу?
- Вы мешаете мне работать. Вы долго и упорно отвлекаете меня от дела.
Но я не встаю и не ухожу. Я занимаю круговую оборону и продолжаю бой. Я говорю:
- Послушайте, вы когда-нибудь в жизни плакали? Хотя бы в детстве, когда вам разбивали нос или оставляли одного в темной комнате?
Он смотрит на меня с опаской, ждет подвоха. И отвечает с опаской, чтобы не попасть в западню.
- Плакал... Я плакал... - Он выжидающе посмотрел на меня. Я смолчал. Тогда он снова пошел в наступление. - Я - человек на посту, понимаете? И что у меня здесь творится, - он ударил себя кулаком в грудь, - это никого не касается. Может быть, я по ночам вою от горя.
- По ночам воете, а днем... Вас разве двое? Может быть, у Того, ночного, другое имя?
- Хотите привести меня к общему знаменателю?
- Хочу... - И тут я запнулся, я забыл, для чего я здесь, с какой стати бьюсь головой об стенку. Я сказал: - А не все ли равно, что я хочу. Но не оскорбляйте своим дневным равнодушием память о хороших людях. Не обвиняйте их в том, в чем они не виноваты. И не пытайтесь свалить на них свою вину. Тем более что вы ни в чем не виноваты.
- Как не виноват? - Он удивленно выкатил на меня глаза. - Как? Я отвечаю за школу. За все, что происходит с моими учениками и учителями. Как это я не виноват?
Обиделся, что его назвали невиноватым.
Тут кровь ударила мне в голову. И я долго тер ладонью лоб, разгоняя кровь. Потом я сказал:
- Знаете, что такое дикое железо?
Он признался, что не знает. Я стал объяснять:
- Есть железо, которое работает, служит людям, притерлось к человеческим рукам. А есть железо - брошенное, ржавое, скверное. После войны вся земля была усеяна этим диким железом.
- И что из этого? Какое это имеет отношение к делу?
- Имеет отношение. Подумайте.
Он посмотрел на меня и крепче сжал ладонями локти. Он встал, выпрямился и оказался длинным, прямо высоченным.
- Мне сейчас надо о другом думать, - устало сказал он. - О случившемся доложили министру. Решается моя судьба. Жду приказа.
Я не сдавался. В меня, как в плохого тореадора гнилые апельсины, летели слова: "обсудим", "согласуем", "разберемся". И мне казалось, что эти слова из другого языка, а не из того, на котором было написано: "Я помню чудное мгновенье". И если бы Майя и Гена не продолжали жить во мне, если бы не моя любовь, может, я и отступил бы.
В редакции меня встретил пожилой мужчина с глазами благодетеля. Он протянул мне мягкую руку и предложил сесть. И пока я рассказывал, участливо покачивал головой, сочувственно поддакивал.
Поддакивал, поддакивал, а потом вдруг сказал: "Нет!"
- Если бы они не погибли... Если бы учительницу спасли... А тут такое дело! Надо разобраться...
- Если надо, разберитесь, - сказал я.
- У нас много более важных проблем. - Голос у него тоже был мягкий. Мы освещаем жизнь народа.
- Разве подвиг не жизнь народа?
- Подвиг? А подвиг ли это? Может быть, просто стечение обстоятельств? Мы неохотно пишем о смерти. Если бы он не погиб - тогда другое дело!
Я посмотрел ему в глаза и вдруг заметил, что глаза у него старые, студенистые, но в этой невнятной массе пробивался лучик, холодный и жестокий. Была в этом лучике какая-то снайперская настороженность. Я понял, что передо мной не добрый, мягкий дядя, а боец. Он добрый, когда ему дают то, что он хочет. Но попробуй ему один раз недодать его порцию!
Этот чистенький дядя с глазами благодетеля приснился мне ночью. Мне приснилось, что я выхожу на арену плас де торос, а на меня вместо быка бежит этот волоокий, в финском костюме, с белыми манжетами. И таким он оказался проворным и резвым, что я едва успевал подставлять ему под нос свою видавшую виды мулету. Он меня совсем измотал. У меня по лицу текли ручейки пота, и по спине тоже тек ручеек, а он, несмотря на свой преклонный возраст, продолжал свои бычьи наскоки.
Я не выдержал и крикнул:
- Хватит! Давайте мне настоящего быка! С хвостом и рогами, черт побери!
Благодетеля увели. Он не хотел уходить. Все брыкался и норовил лягнуть ножкой (ботинок No 39, югославский). И когда на арене появился настоящий бык, я облегченно вздохнул.
Два больших круглых глаза - два мира смотрели на меня. Два мира, полные удивления и отчаяния, бессилия и мощи. Они смотрели на меня, а видели мулету, которая грязно-розовой волной спускалась на землю. Их, эти два мира, обманули: не в мулете таилась их гибель. Мулета была обманом, призраком, на который можно бросаться, пронзать рогами, а он, этот призрак, остается цел и невредим. И эта неуязвимость внушала быку ужас.
И вдруг под тяжестью своих переживаний я пожалел быка. Я опустил руку, и мулета превратилась в обыкновенную тряпку. Призрак растаял. Его не стало. Бык облегченно вздохнул... Он отошел в сторону. Опустил голову, чтобы пощипать травку. Но никакой травы не было. Ни травинки. Песок. Крупный, зернистый, речной!
А огромный амфитеатр бесновался, орал:
- Трус!.. Свинопас!.. Сын шлюхи!..
В меня летели гнилые апельсины.
Бык был спокоен. Он забыл про две бандерильи, которые торчали из его кожи. Он смотрел в мою сторону почти дружелюбно.
Тогда я срываю с себя широкополую шляпу и запускаю ее, как "летающую тарелку", в публику. "Нате, подавитесь! Рвите! Топчите!"
Публика орет. А бык понимает меня правильно. Воспринимает мой жест как акт братания. Он доверчиво подходит ко мне, и я замечаю, что нос у него младенчески розовый, а из ноздрей мне в щеку льется теплая струйка дыхания. Выпуклые глаза смотрят на меня по-детски глупо и вместе с тем с любопытством. И от него пахнет хлевом. Меня же охватывает радость от сознания, какое чудное существо я спас, вернее, не загубил.
И тогда я бросаю на землю тяжелую мулету - мешковину, розовую от сукровицы, - и бык проходит по ней как почетный гость по красному ковру. Он поднимает хвост и оставляет на мулете неизгладимый след, как бы погашает марку почтовым штемпелем. Так он по-своему, по-бычьи высказывает все, что думает о корриде.
А я говорю ему - и он понимает меня:
- Слушай, ну их к черту с их испанскими забавами. Пошли со мной. Я отведу тебя в прекрасный подмосковный совхоз "Новостройка" к председателю Нине Ивановне. Там светлые фермы с автопоилками и автодоилками. Ты будешь стоять в тепле, под крышей, и к твоим ногам будут жаться телята. А доярки станут называть тебя "Испанцем" и будут баловать тебя так, как умеют только русские.
И мы уходим с плас де торос ко всем чертям, и крупный речной песок хрустит на прощанье под ногами, как на берегу речки.
13
Раннее ноябрьское утро пахнет снегом. А вместо летнего, выжигающего все печали солнца медленно восходит другое, равнодушное, хладное, светящееся вполсилы. Ленивое солнце осени.
Но у этого солнца есть достоинство: оно не мешает думать. Оно не бьет в глаза слепящим лучом, и многое на свете становится видней. Осеннее солнце - философ, с ударением на последнее "о".
"Сегодня утром я был ребенком, и вот я уже старик".
Так одним днем измерил свою жизнь Петрарка. Но он еще измерил свою жизнь одной любовью, и это петрарковское измерение живет века. У каждого человека свое измерение. Только обыватели измеряют жизнь отрывными календарями. Отрывают листочки. Летом ругают жару, зимой - мороз. Вот и все дела!
Но все их дни, все горы их календарей не стоят одного дня Петрарки. Трудный это был день, но прекрасный. Петрарка чем-то похож на осеннее солнце - тоже философ, с ударением на последнем "о".
Обыватели говорят: подвиг хорош, когда он был когда-то. Теперь подвиг - дело хлопотное и всегда связанное с нарушением правил, с комиссиями, с объяснениями. Неизвестно еще, как обернется дело. А совершил его кто-то другой - не обыватель же будет совершать подвиги! - и, значит, никакой корысти мне, обывателю, от этого подвига нет.
Он, обыватель, ведь тоже философ, с ударением на все гласные одновременно.
Три времени даны человеку для жизни: настоящее, прошедшее и будущее. Три времени - три измерения жизни. Но прошедшее - это не только память, а будущее не только надежда.
Я же не даю Майе и Генке умереть. Я веду их из вчерашнего дня в завтрашний через труднопреодолимый сегодняшний. Пробуждаясь, я здороваюсь с ними. Отходя ко сну, прощаюсь. Иногда они мне снятся, тогда мы совсем не расстаемся.
Недавно в нашем поселке застрелили собаку. Прекрасного доброго пса, названного, как называют всех рыжих, Рыжим. А его друг Эрик все сидит у ворот, все ждет его, друга. Иногда он воет - скучает. Скучает - значит, ждет. Интересно, когда он поймет, что ждать бесполезно? Перестанет ли он скучать, поняв, что Рыжий уже никогда не вернется? Или тоска и ожидание у собак - одно чувство?
Майя погибла, но моя любовь продолжает жить. Моя любовь - мой наивный Эрик, верящий в бессмертие Рыжего. Я ведь тоже иногда скулю от непроходящей любви.
И дружба моя с Генкой - мой верный пес - со мной.
Нет, это не просто бой - это коррида, моя трудная коррида в честь прекрасной дамы, моей любви к Майе. Коррида в честь моего друга Генки. Бой с быками. С тупыми медными лбами, которые в отличие от кастильских никогда не паслись на травке и живут в надежде на непробиваемость своих медных лбов. Но шпага занесена.
Мы оба смотрели на картину. Она видела праздник любви, я видел совсем иное.
Я сказал:
- Все в порядке. Спасибо. Мне пора.
Я еще раз бросил взгляд на картину - попрощался с Майей - и пошел к двери.
"Странный "фельдъегерь", - наверно, подумала хозяйка дома с кочующими вещами.
Они спускались с гор под ливнем. Они ощущали его тяжесть плечами, грудью, коленями... Им казалось, что они заблудились и попали в другую стихию, в которой вместо легких полагаются жабры. У них не было жабр, и им было трудно дышать в этом сплошном потоке, который обрушивался на них не дождем, а водопадом. Мокрые рюкзаки, как уродливые горбы, вздулись за их спинами и качали из стороны в сторону, а каменистые тропы были опасно скользкими. И не было вокруг ни хижины, ни пещеры - только склон горы, открытый всем ветрам и всем дождям. Они здорово намаялись. И хотя вокруг текли потоки, им хотелось пить. Пить в окружении воды.
Майя шла первой. За ней шел Генка. Он страдал из-за нее. Он страдал ее страданиями, а своих не замечал. Если бы он мог понести ее на руках, закрыть собой от этого черного сплошного ливня!
Он видел только капюшончик на голове Майи, темный от воды рюкзак, кеды... Он замечал, как на крутых спусках ее ноги слегка дрожали от напряжения и усталости. Он один видел, как дрожали. А когда она спускалась боком, то видел ее нос, губы и прядку волос, мокрую, тоненькую. А над верхней тубой и на подбородке скапливались капли дождя, которые она не успевала стереть рукавом.
Потом упала Нина Белова и о камни сильно содрала себе ногу. Она шла прихрамывая, а ее рюкзак по очереди тащили ребята.
- Осталось еще немного... Осталось еще немного, - утешали ее ребята.
А бинт все время съезжал с ноги, и рана кровоточила. Приходилось часто останавливаться, перевязывать Нинину ногу.
- Доберемся до реки, промою рану чистой водой, - говорила Майя Викторовна. - Потерпи.
- Я терплю. Мне ничего... - отвечала девочка.
- Опирайся на мое плечо, - предложил Гена.
- Спасибо. Мы вдвоем не поместимся на тропе. Узко.
И снова шли, глотая воздух, перемешанный с дождем.
Как трудно дышать без жабр под таким дождем!
Потом они спустились к реке - к взбесившейся горной реке, к обезумевшей от дождя горной реке, от которой шел грохот как от проходящего поезда или от танковой колонны, вытянувшейся на каменистой дороге, или от пласа де торос, когда точный удар шпаги в холку сваливает быка.
Майя взяла котелок с вмятиной на боку и самодельной проволочной дужкой и пошла к реке. Ее слегка покачивало от усталости, а от неестественного грохота реки гудело в ушах. Она дошла до каменной теснины и стала спускаться, осторожно нащупывая подошвой кеды выступы. Река проносилась с такой скоростью, что Майя вдруг почувствовала себя стоящей на подножке стремительно мчащегося вагона. Только не было поручней, за которые можно было надежно ухватиться. Бешеный, сорвавшийся с привязи поток нарушал все законы физики: бревна шли ко дну, а камни танцевали на волнах, как пробковые. По законам гор к такой реке запрещено приближаться. По инструкции турбазы - тоже запрет. Но ребята хотели пить. И надо было промыть рану Нине Беловой. Майя стала спускаться по каменной стене к потоку. Водяная пыль оседала на ее лице и руках. Словно она помылась, а вытереться не успела. Майя облизала ставшие влажными губы и вздохнула. Осталось спуститься еще на метр, а там встать на камень, протянуть руку и подставить котелок под белый гребень буруна. Река кипела, в ней клокотал жуткий ледяной кипяток. Его брызги обжигали холодом. Река кипела, и подбрасывала круглые камни, и ловила их, каменные мячики. Майя зажмурилась. И снова открыла глаза. Она напряглась и сделала шаг вперед, решилась на этот шаг. Нога оперлась на влажный валун, но Майя продолжала наклоняться вперед и только тогда почувствовала, как каменная стена отпрянула, а река стала приближаться оглушительно быстро, и в лицо жестко ударило холодом. Река вырвала из рук котелок с вмятиной на боку. И горы полетели вверх. Колеса поезда или траки танков загрохотали у самого уха, и Майя поняла, что она падает в воду.
Гена сооружал костер под огромным нависшим камнем. Девчонки принесли валежника. Валежник был мокрый, и его надо было разжечь.
Гена говорил:
- Интересно, как первобытные люди добывали огонь после дождя?
- Они хранили трут сухим.
- Они разводили огонь в пещерах.
Гена разжигал костер, а девочки перебрасывались словечками. Но все думали об огне, о тепле, о еде, о сне. А спички промокли и не загорались.
- Интересно, как первобытные люди сушили спички? - усмехнулся Гена.
И тут он услышал крик. Кто-то упал в воду.
Он распрямился и посмотрел в сторону речного грохота. До его сознания не сразу дошел смысл этого крика. Он сам звук услышал, а слов не разобрал. Он прочел смысл этих слов в глазах Нины, в расширенных, светлых от испуга, в застывших глазах девушки.
Какая-то пружина резко разжалась, и он сорвался с места. Он бежал к реке прыжками.
Есть такие минуты, когда вся жизнь уплотняется в одно мгновенье. И когда каждое мгновенье жизни становится нужным. Когда для великого и необходимого может не хватить каких-то важных мгновений. Это мгновенье как сверхплотная звезда.
Как много нужно вспомнить и как много забыть. И нет времени для подсчета, и некогда взвешивать. И чужая жизнь вдруг становится дороже собственной. Это мгновенье подготовлено всей жизнью, но не всякой жизнью.
В это мгновенье человек опережает свое время и живет на эпоху вперед, дальше всех остальных.
Может быть, он безрассуден?
Нет! Его разум как бы превращается в квантовый генератор, и решение вырывается, огненное и беспредельное, как лазерный луч. И сам человек как лазерный луч, и для него нет преград.
Когда Гена подбежал к реке, он на миг остановился, надеясь увидеть того, кто упал в бушующую реку.
Он услышал грохот, сливающийся в беспрестанный звук густой басовой струны, но не такой, какая ухает в чреве рояля, а огромной струны толщиной в стальной трос, гудящей до оглушения. Генке показалось, что эта сверхструна не только заглушает все звуки, но и застилает глаза, и потому он не видит в реке человека.
Никто не успел подбежать к нему и крикнуть:
- Что ты собираешься делать?
Никто не успел схватить его за руку:
- Прыгать бесполезно!
Никто не успел преградить ему путь:
- Ты уже не поможешь!
Басовая гигантская струна гремела внутри его, тянула свою огромную всезаглушающую ноту.
Генка сделал вдох, прищурил глаза и бросился туда, в белое месиво. В ледяной кипяток. В магму.
Он не знал, что там она. Может быть, если б знал, то прыгнул бы раньше. Но этот миг ничего не решал. Решающий миг уже пролетел до того, как Генка очутился на берегу. Решающий, невозвратный.
Несколько мгновений Генкина голова была видна в потоке. Потом она пропала.
Над волнами взлетел камень. Взлетел легко, как мяч. Опустился же в волны тяжелым, пушечным ядром.
Басовая сверхструна оборвалась.
- Он же не мог ее спасти! Все равно не мог!.. - прошептала Нина Белова и беззвучно заплакала.
А может быть, она зарыдала в голос. Грохот потока заглушил все звуки. Все чувства. Все, кроме боли.
...И когда герой греческой трагедии не мог уже спастись от меча или от протянутой чаши с ядом, а набитый битком амфитеатр требовал его спасения, - появлялся деус экс махина. Бог в машине. Иногда бог сам не появлялся, а присылал за героем свою машину. Натягивались канаты, скрипели блоки - колесница отрывалась от земли. Доброе театральное чудо свершалось. Герой улетал ввысь, а враги, задрав голову, провожали его глазами, в которых бессилие и ненависть слились в тупое овечье изумление.
В тот день на берегу взбесившейся реки никакой деус экс махина не появился.
Нас было трое. Остался я один.
11
Эти холодные бессонные ночи тянулись бесконечно долго. Они давались как испытание и вместо отдыха приносили усталость. Я уставал от мыслей. Им не было конца. Одна мысль сменяла другую, но в общем-то это была одна трудная мысль - о Генке. Иногда мне все же удавалось заснуть. Но сон не прерывал моей главной мысли, только окрашивал ее в иной цвет.
Мысль о Генке имела множество разветвлений.
Одна из таких веток - ветка мысли - привела меня в плас де торос. Я как бы увидел пестрый, довольно-таки шумный поток людей, который, как в горловину, вливался в ворота и растекался по круглым рядам амфитеатра. Толпа была похожа на жидкость, которая принимает форму сосуда. Здесь сосуд был громадной чашей.
Люди спешили, наступали впереди идущим на пятки и отдавливали ноги тем, кто уже занял свое место. Одни огрызались, другие смеялись. У всех были одурелые глаза. Зачем они с таким радостным возбуждением пришли сюда? Посмотреть, как льется кровь? Разве они мало видели крови на полях Кастилии, на мостовых Бильбао, на баррикадах Мадрида? Кое-кто видел кровь на снегу под Сталинградом.
Помню, мы с Генкой ломали голову, зачем люди ходят на корриду.
И вдруг поняли: чтобы рядом с чужой смертельной опасностью ощутить липкую сладость своей безопасности. Но никто в этом не признавался. Когда я заговаривал с испанцами о корриде, они говорили: коррида - душа Испании, коррида - зрелище для мужчин, она закаляет сердца, делает их мужественными, коррида - школа для будущих бойцов...
Пустые слова! Жестокая трусость - душа тех, кто спешит сюда, наступая на ноги сидящим, чтобы насытиться чужим страданием. Набить себе рот, нажраться им до оскомины. Как медом.
Тогда мы с Генкой сделали открытие: высокие чувства выстраивают людей в колонны, низменные превращают в толпу.
Этой бессонной ночью, если бы можно было заказывать сны, я заказал бы себе такой - такой сон заказал бы я себе бессонной ночью после гибели Генки: были бы в этом сне и бык, и тореро, и пикадоры, и бандерильерос, и пионы, и толпа, и музыка, и жареные фисташки в пакетиках. Весь спектакль. Но пьеса была бы иной.
В самый критический момент, когда решается кто кого: бык - тореро или тореро быка, - четырехногий противник, рогатый гладиатор, вдруг повернулся бы спиной к тореадору и, сверкнув белками очей, устремился бы на толпу. Один бык бросил бы вызов тысяче людей в отместку за всех павших на этой арене братьев. Барьер. Еще барьер! Кинжальный взмах рогов. Копыта бьют в четыре молота. Бах! Бах! И лица людей - на одно лицо, слились в одно огромное, искаженное нечеловеческим страхом и вместе с тем страхом, который может испытать только человек. Это лицо, морда, харя, как бы оторвавшиеся с картины Гойи, - "черный период", Мадрид, галерея Прадо, эта харя ожила бы, задышала, перекошенная животным страхом. Вот вам коррида, вот! Толпа, безликая, как вода, и по ней этаким горбом движущаяся волна, которую поднял взбунтовавшийся бык.
Вот вам возмездие за вековую сладкую страстишку!
А посреди арены в этом заказном сне стоял бы тореадор и закуривал бы сигарету. Спокойно, как на отдыхе. Только руки бы слегка дрожали и пламя никак не попадало на кончик сигареты...
Но сны не снятся по заказу. Не знаю, кто создает и утверждает сны, но в эту ночь мне приснился мертвый тореадор. Небольшой такой, на желтом овале, как на Генкином рисунке, в кукольном костюмчике, похожий на сувенирную куклу. Быка рядом не было. И не видно, что делает толпа: размахивает ли руками, орет ли, кидает ли гнилые апельсины или богобоязненно крестится - католики!
Я медленно шел по речному песку и никак не мог дойти до центра арены, где лежал тореро. Хруп-хруп, хруп-хруп! Как далеко, однако! Я выбился из сил, прежде, чем подошел к нему. Заглянул в лицо и признал в нем Генку. Генка! Что ты здесь делаешь? Вставай, я стряхну с тебя песок, и пойдем!
Он молчал и глаз не открывал. А на рукаве у него - на левой руке был повязан Майин платок - белый в горошек.
Тогда я опустился на колени и потряс его за плечо: вставай, спектакль кончился.
Не поднялся мой Генка. И не откликнулся.
И вдруг я понял, что это не спектакль. Нет ни трибун, ни зрителей. Нет ни пикадоров, ни пионов, ни бандерильеров. Только мокрый песок и на нем мертвый Генка. Ноги вместе, руки раскинуты, как снятый с креста.
И несмолкаемый грохот горной реки.
Сперва я жил одной надеждой, как на камфоре. Могла же произойти ошибка, мог сработать "испорченный телефон". Может быть, еще появится деус экс махина. Вдруг это случилось с кем-то другим, а лучше бы совсем ни с кем не случалось. Или Генка спас Майю, и они скоро вернутся.
Но моя камфора очень скоро иссякла.
А все, что произошло на берегу горной реки, отложилось острым кристалликом возле сердца, постоянно напоминавшим о себе, как осколок, привезенный с войны в собственном теле. И жить с ним было невыносимо.
Я не успел, вернее, не посмел рассказать Майе о своей любви, а Генка так и не узнал, во имя кого он бросился в бурлящий поток.
У него были задумчивые, как бы смотрящие откуда-то из глубины глаза. И потому что они смотрели из глубины, казалось, что глаза у него темные. А они были серыми. Они не перебегали с одного лица на другое, и если смотрели на кого-либо, то неторопливо, сосредоточенно. Людей обижает торопливость: она помимо воли спешащих говорит о поверхностном отношении, о равнодушии. Я вспоминаю, как часто смотрел на меня Генка. Тогда он полностью принадлежал мне и ничто другое его не занимало. Только на Майю он не мог смотреть подолгу, опускал глаза, и сквозь кожу лица проступал накал смущения. Но один бог - деус экс махина знает, сколько он думал о ней и какой праздник любви возникал в этих мыслях. И какая боль сменяла радость праздника.
Когда я в первый раз увидел Майю, ее глаза были как бы подернуты тончайшей корочкой льда. Она была чужой и насмешливой. И не было в ней ни теплинки. Я еще хотел поделиться своими впечатлениями с Генкой, но не стал этого делать: берег его иллюзии.
Потом ее глаза потеплели, словно солнце ударило в них, и льдинки растаяли. И вместе с Майиными глазами стала оттаивать земля, зазвенели сосульки - сталактиты зимы, осел и потемнел снег, ветер теплым дыханием, словно только что от огня, касался щеки. И все это исходило от Майи, от ее потепления. Но об этом знали только мы с Генкой.
С чего теперь будет начинаться весна? Без Майи?
Когда был жив Генка, я не мог признаться в своей любви к Майе ни ей, ни самому себе. Теперь мне уже было не от кого таить своих чувств, я дал им запоздалую волю. Но это не принесло мне облегчения. Кристалл-осколочек острой гранью упирался в сердце.
Я уже не воспринимаю их отдельно, они возникают во мне всегда вместе, вместе со мной самим. Две разные любви слились в одну - в одну тревожную, раненую любовь, которая живет во мне, стала частицей меня самого.
Я помню, Майя сказала:
- Тебе знакомо имя Бурбаки? Был во Франции такой математик. Он родился не от матери, и никто не знает, какие у него были волосы, глаза и какой номер ботинок он носил. Этого Бурбаки придумали молодые математики. Они попытались создать некую математическую школу. И приписали ее этому несуществующему Бурбаки. Его, несуществующего, даже приглашали на конгрессы математиков. И на дверях появилась табличка: "Месье Бурбаки"... А потом в одной парижской газете появился некролог, извещающий о смерти Бурбаки. То ли ребята перессорились, то ли зашли в тупик со своей новоявленной школой. И Бурбаки не стало.
Генка и Майя - мои дорогие Бурбаки - мой слиток.
Мне кажется, они вернутся. До весны дотянем, а там наши подойдут. Задержались на каком-то трудном перевале, а может быть, их затерло льдами. Но они вернутся. Они вернутся, если я буду бороться за их возвращение.
Главное, не заниматься воспоминаниями. Воспоминания - отголосок жизни, ее прошедшее время. Увядшая любовь, остывшая борьба. Полная расслабленность. Прочитанная книга.
Мне вдруг стало казаться, что я в чем-то виноват перед Генкой и Майей, что должен был быть в тот день на берегу бешеной реки. Но для такого поступка нужна была не только отвага, но и детская непосредственность, инопланетное восприятие мира, которое было только у Генки, а у меня его осталось так мало.
Однажды на меня нашло просветление. Я вдруг понял, что надо делать. Я должен найти место в жизни и утвердить то высокое мгновение, когда Генка ради товарища бросился в бешеную реку. В тот момент я еще не представлял себе, как крепко запирают ворота неспособные на подвиг перед подвигом способных.
Я сказал себе: тореадор, смело в бой! И начал свою трудную корриду.
12
Вот тогда я в первый раз постучал к директору Пирогову. Он держал себя ладонями за локти и слушал меня настороженно, не понимая, чего я от него хочу, в чем я его обвиняю.
Я сказал:
- Совершается преступление.
У него глаза цвета жидкого чая, а ресницы прямые, белесые, как щетина. Но чай горячий, а щетина колется.
- Какое преступление? Что вы от меня хотите? Была комиссия. Были сделаны выводы об этом несчастном случае.
- Был совершен подвиг, - сухо поправил я.
- Ну, это вы можете называть, как хотите. В выводах комиссии ни о каком подвиге не говорится. Я читал материалы...
У него щеки вытянуты, а на скулах клюквенные блики, такой болезненный румянец сидящего в четырех стенах человека.
- Я не могу понять, чего вы допытываетесь? - вдруг спросил он.
- Не допытываюсь, - отвечаю, - я хочу восстановить справедливость. Я хочу, чтобы о вашей школе, в которой учился Гена, знала вся страна.
- Не надо!
Это слово вырвалось из самых директорских глубин.
Клюква разгорелась сильнее, а чай прямо-таки закипел, готовый выплеснуться мне в лицо. Нет, это не усталый человек, Не тихий молчун. Это боец! Готовый до последней капли крови... За свой покой. За свое благо. Не надо ни выговоров, ни благодарностей. И чтобы лампочка светила над головой. И в графине была вода из-под крана.
Я не сразу понял его. Он ведь для меня тоже инопланетянин. Только не с Генкиной планеты, а с другой, с антипланеты. Потом в каком-то полубреду я услышу его железный голос: "Я нигде не был. До меня тогда еще не додумались. А на предприятии, где меня изготовляют, тогда штамповали банки для противогазов и делали "рубашки" для гранат".
Я еще пытался говорить с ним как с человеком. Я сказал:
- Ему уже ничего не надо. Ни славы, ни почета. Но Генкина слава как воздух нужна ребятам, которые носятся за дверью по коридорам и порой получают колы. Им эта слава нужна, чтобы строить новую жизнь, чтобы защищать Родину.
- Красивые слова. - У директора Пирогова на все есть ответ. Не конкретный, а вообще! Когда общаешься с ним, кажется, что он в своей жизни не решил ни одной задачи, а только списывал готовые ответы с последней страницы задачника.
- Защищать Родину - это не красивые слова, - не сдавался я. Двадцать два миллиона советских людей погибли, защищая Родину. У вас никто не погиб?
- Это не имеет отношения к делу.
- Что же имеет отношение к делу?
- Вы мешаете мне работать. Вы долго и упорно отвлекаете меня от дела.
Но я не встаю и не ухожу. Я занимаю круговую оборону и продолжаю бой. Я говорю:
- Послушайте, вы когда-нибудь в жизни плакали? Хотя бы в детстве, когда вам разбивали нос или оставляли одного в темной комнате?
Он смотрит на меня с опаской, ждет подвоха. И отвечает с опаской, чтобы не попасть в западню.
- Плакал... Я плакал... - Он выжидающе посмотрел на меня. Я смолчал. Тогда он снова пошел в наступление. - Я - человек на посту, понимаете? И что у меня здесь творится, - он ударил себя кулаком в грудь, - это никого не касается. Может быть, я по ночам вою от горя.
- По ночам воете, а днем... Вас разве двое? Может быть, у Того, ночного, другое имя?
- Хотите привести меня к общему знаменателю?
- Хочу... - И тут я запнулся, я забыл, для чего я здесь, с какой стати бьюсь головой об стенку. Я сказал: - А не все ли равно, что я хочу. Но не оскорбляйте своим дневным равнодушием память о хороших людях. Не обвиняйте их в том, в чем они не виноваты. И не пытайтесь свалить на них свою вину. Тем более что вы ни в чем не виноваты.
- Как не виноват? - Он удивленно выкатил на меня глаза. - Как? Я отвечаю за школу. За все, что происходит с моими учениками и учителями. Как это я не виноват?
Обиделся, что его назвали невиноватым.
Тут кровь ударила мне в голову. И я долго тер ладонью лоб, разгоняя кровь. Потом я сказал:
- Знаете, что такое дикое железо?
Он признался, что не знает. Я стал объяснять:
- Есть железо, которое работает, служит людям, притерлось к человеческим рукам. А есть железо - брошенное, ржавое, скверное. После войны вся земля была усеяна этим диким железом.
- И что из этого? Какое это имеет отношение к делу?
- Имеет отношение. Подумайте.
Он посмотрел на меня и крепче сжал ладонями локти. Он встал, выпрямился и оказался длинным, прямо высоченным.
- Мне сейчас надо о другом думать, - устало сказал он. - О случившемся доложили министру. Решается моя судьба. Жду приказа.
Я не сдавался. В меня, как в плохого тореадора гнилые апельсины, летели слова: "обсудим", "согласуем", "разберемся". И мне казалось, что эти слова из другого языка, а не из того, на котором было написано: "Я помню чудное мгновенье". И если бы Майя и Гена не продолжали жить во мне, если бы не моя любовь, может, я и отступил бы.
В редакции меня встретил пожилой мужчина с глазами благодетеля. Он протянул мне мягкую руку и предложил сесть. И пока я рассказывал, участливо покачивал головой, сочувственно поддакивал.
Поддакивал, поддакивал, а потом вдруг сказал: "Нет!"
- Если бы они не погибли... Если бы учительницу спасли... А тут такое дело! Надо разобраться...
- Если надо, разберитесь, - сказал я.
- У нас много более важных проблем. - Голос у него тоже был мягкий. Мы освещаем жизнь народа.
- Разве подвиг не жизнь народа?
- Подвиг? А подвиг ли это? Может быть, просто стечение обстоятельств? Мы неохотно пишем о смерти. Если бы он не погиб - тогда другое дело!
Я посмотрел ему в глаза и вдруг заметил, что глаза у него старые, студенистые, но в этой невнятной массе пробивался лучик, холодный и жестокий. Была в этом лучике какая-то снайперская настороженность. Я понял, что передо мной не добрый, мягкий дядя, а боец. Он добрый, когда ему дают то, что он хочет. Но попробуй ему один раз недодать его порцию!
Этот чистенький дядя с глазами благодетеля приснился мне ночью. Мне приснилось, что я выхожу на арену плас де торос, а на меня вместо быка бежит этот волоокий, в финском костюме, с белыми манжетами. И таким он оказался проворным и резвым, что я едва успевал подставлять ему под нос свою видавшую виды мулету. Он меня совсем измотал. У меня по лицу текли ручейки пота, и по спине тоже тек ручеек, а он, несмотря на свой преклонный возраст, продолжал свои бычьи наскоки.
Я не выдержал и крикнул:
- Хватит! Давайте мне настоящего быка! С хвостом и рогами, черт побери!
Благодетеля увели. Он не хотел уходить. Все брыкался и норовил лягнуть ножкой (ботинок No 39, югославский). И когда на арене появился настоящий бык, я облегченно вздохнул.
Два больших круглых глаза - два мира смотрели на меня. Два мира, полные удивления и отчаяния, бессилия и мощи. Они смотрели на меня, а видели мулету, которая грязно-розовой волной спускалась на землю. Их, эти два мира, обманули: не в мулете таилась их гибель. Мулета была обманом, призраком, на который можно бросаться, пронзать рогами, а он, этот призрак, остается цел и невредим. И эта неуязвимость внушала быку ужас.
И вдруг под тяжестью своих переживаний я пожалел быка. Я опустил руку, и мулета превратилась в обыкновенную тряпку. Призрак растаял. Его не стало. Бык облегченно вздохнул... Он отошел в сторону. Опустил голову, чтобы пощипать травку. Но никакой травы не было. Ни травинки. Песок. Крупный, зернистый, речной!
А огромный амфитеатр бесновался, орал:
- Трус!.. Свинопас!.. Сын шлюхи!..
В меня летели гнилые апельсины.
Бык был спокоен. Он забыл про две бандерильи, которые торчали из его кожи. Он смотрел в мою сторону почти дружелюбно.
Тогда я срываю с себя широкополую шляпу и запускаю ее, как "летающую тарелку", в публику. "Нате, подавитесь! Рвите! Топчите!"
Публика орет. А бык понимает меня правильно. Воспринимает мой жест как акт братания. Он доверчиво подходит ко мне, и я замечаю, что нос у него младенчески розовый, а из ноздрей мне в щеку льется теплая струйка дыхания. Выпуклые глаза смотрят на меня по-детски глупо и вместе с тем с любопытством. И от него пахнет хлевом. Меня же охватывает радость от сознания, какое чудное существо я спас, вернее, не загубил.
И тогда я бросаю на землю тяжелую мулету - мешковину, розовую от сукровицы, - и бык проходит по ней как почетный гость по красному ковру. Он поднимает хвост и оставляет на мулете неизгладимый след, как бы погашает марку почтовым штемпелем. Так он по-своему, по-бычьи высказывает все, что думает о корриде.
А я говорю ему - и он понимает меня:
- Слушай, ну их к черту с их испанскими забавами. Пошли со мной. Я отведу тебя в прекрасный подмосковный совхоз "Новостройка" к председателю Нине Ивановне. Там светлые фермы с автопоилками и автодоилками. Ты будешь стоять в тепле, под крышей, и к твоим ногам будут жаться телята. А доярки станут называть тебя "Испанцем" и будут баловать тебя так, как умеют только русские.
И мы уходим с плас де торос ко всем чертям, и крупный речной песок хрустит на прощанье под ногами, как на берегу речки.
13
Раннее ноябрьское утро пахнет снегом. А вместо летнего, выжигающего все печали солнца медленно восходит другое, равнодушное, хладное, светящееся вполсилы. Ленивое солнце осени.
Но у этого солнца есть достоинство: оно не мешает думать. Оно не бьет в глаза слепящим лучом, и многое на свете становится видней. Осеннее солнце - философ, с ударением на последнее "о".
"Сегодня утром я был ребенком, и вот я уже старик".
Так одним днем измерил свою жизнь Петрарка. Но он еще измерил свою жизнь одной любовью, и это петрарковское измерение живет века. У каждого человека свое измерение. Только обыватели измеряют жизнь отрывными календарями. Отрывают листочки. Летом ругают жару, зимой - мороз. Вот и все дела!
Но все их дни, все горы их календарей не стоят одного дня Петрарки. Трудный это был день, но прекрасный. Петрарка чем-то похож на осеннее солнце - тоже философ, с ударением на последнем "о".
Обыватели говорят: подвиг хорош, когда он был когда-то. Теперь подвиг - дело хлопотное и всегда связанное с нарушением правил, с комиссиями, с объяснениями. Неизвестно еще, как обернется дело. А совершил его кто-то другой - не обыватель же будет совершать подвиги! - и, значит, никакой корысти мне, обывателю, от этого подвига нет.
Он, обыватель, ведь тоже философ, с ударением на все гласные одновременно.
Три времени даны человеку для жизни: настоящее, прошедшее и будущее. Три времени - три измерения жизни. Но прошедшее - это не только память, а будущее не только надежда.
Я же не даю Майе и Генке умереть. Я веду их из вчерашнего дня в завтрашний через труднопреодолимый сегодняшний. Пробуждаясь, я здороваюсь с ними. Отходя ко сну, прощаюсь. Иногда они мне снятся, тогда мы совсем не расстаемся.
Недавно в нашем поселке застрелили собаку. Прекрасного доброго пса, названного, как называют всех рыжих, Рыжим. А его друг Эрик все сидит у ворот, все ждет его, друга. Иногда он воет - скучает. Скучает - значит, ждет. Интересно, когда он поймет, что ждать бесполезно? Перестанет ли он скучать, поняв, что Рыжий уже никогда не вернется? Или тоска и ожидание у собак - одно чувство?
Майя погибла, но моя любовь продолжает жить. Моя любовь - мой наивный Эрик, верящий в бессмертие Рыжего. Я ведь тоже иногда скулю от непроходящей любви.
И дружба моя с Генкой - мой верный пес - со мной.
Нет, это не просто бой - это коррида, моя трудная коррида в честь прекрасной дамы, моей любви к Майе. Коррида в честь моего друга Генки. Бой с быками. С тупыми медными лбами, которые в отличие от кастильских никогда не паслись на травке и живут в надежде на непробиваемость своих медных лбов. Но шпага занесена.