Время от времени Калина, даже на расстоянии опекая Иру с мальчиком, посылала с доктором молоко – на том берегу действительно была коза, настоящая коза, заслужившая, очевидно, отдельное место в «шишиге», на которой они так же поспешно, как и мы, бежали из своего умирающего поселка, успев собрать только самое необходимое. Молока никогда не бывало много, и чтобы получить новую порцию, нужно было вначале вернуть помятую пластиковую бутылку, в которой оно путешествовало с одного берега на другой. Дети мгновенно привыкли к его резковатому вкусу и запаху и пили его жадно, без капризов.
   Нам нечего было послать взамен – лишней еды у нас не было, уловы были смешны, а из скудного запаса одежды, которую мы взяли с собой, могучей Калине ничего бы не подошло. В конце концов, Марина отправила ей один из своих изящных золотых браслетов – и несмотря на Лёнины насмешки «нужны ей твои цацки, Маринка, в лесу, ей бы ботинки хорошие, или шубу, или тушенки коробки две», подарок назад не вернулся, что означало – он принят.
   Два раза к нам заглядывал Семёныч – вероятно, самопровозглашенный, но от этого не менее авторитетный предводитель их маленькой колонии. Он приходил один и оба раза пробыл совсем недолго; его посещения не были похожи на приятельские визиты разговорчивого доктора – тяжело усаживаясь на одну из кроватей, он принимал кружку с горячим чаем (тогда у нас был еще чай), какое-то время молча, сосредоточенно прихлёбывал, оглядывая наш жалкий, кособокий быт, а затем задавал какие-нибудь ничего не значащие вопросы вроде «не дымит печка-то?» или «кроватей – как, хватило? нормально?». И то, как мы неловко стояли вокруг него, сидящего, как неестественно и торопливо отвечали ему и с каким облегчением, наконец, провожали, напоминало мне ежемесячные визиты квартирного хозяина к бесправным жильцам – как будто от одной только доброй воли этого невысокого, коренастого человека с помятым лицом и зависело наше право находиться здесь.
 
   Примерно за неделю до Нового года до берега добралась, наконец, вторая, отставшая группа, которую они ждали с таким нетерпением и которая должна была приехать ещё в конце ноября. Что ее задержало, мы так и не узнали, хотя о ее приезде нам стало известно почти сразу, потому что за доктором, в тот день гостившим у нас, с того берега послали человека – он постучал в дверь и зашел, нагнувшись, конфузливо стянув с головы меховую шапку, и мне показалось, что я вижу его впервые в жизни, – хотя, безусловно, за ночь и несколько утренних часов, которые мы провели на той стороне озера, все лица запомнить было невозможно.
   Проходить в дом незнакомец не стал; вместо этого он торопливо кивнул нам в знак приветствия, а затем нашарил взглядом доктора и позвал вполголоса, но настойчиво:
   – Пал Сергеич, а Пал Сергеич! Приехали, – и остался стоять там же, возле двери, со смятой шапкой в руках, не объясняя больше ничего, словно эта короткая фраза содержала всю информацию, которую доктору следовало знать.
   – Кто приехал? – спросила Наташа, но пришедший даже не повернулся в ее сторону.
   Он продолжал настойчиво и срочно глядеть на доктора, сидевшего тут же, на краешке кровати, с пол-литровой железной кружкой в руках. Доктор всегда удивлял меня тем, сколько чая способен был выпить за один присест, – прикончив первую порцию, он застенчиво просил плеснуть ему «еще кипяточка, прямо в заварку, ничего», и мог повторять этот ритуал бесконечно, пока жидкость в кружке совсем не теряла цвет. И хотя в этот раз в руках его была самая первая, самая «чайная» порция – он вдруг резко, расплескав, поставил кружку на стол и встал.
   – А Иван Семеныч что? – строго спросил он стоящего у двери незнакомца, одновременно натягивая на плечи свою бесформенную куртку. Тот пожал плечами.
   – Выгружаться начали, – только и ответил он, – ты поспешил бы?
   – Пойдем, конечно, – сказал доктор и пошел к выходу.
   Было совершенно очевидно, что он в одну минуту забыл и о своей вожделенной кружке, и о нас, и только когда Марина – уже в спину – испуганно крикнула ему:
   – Кто приехал? Что случилось? – он обернулся и сказал своим обычным мягким, извиняющимся голосом:
   – Я как раз собирался вам рассказать. Они два дня назад выходили на связь – их двенадцать человек, у них были неприятности по дороге, и кто-то, кажется, ранен. Мы ждали их вчера, но они не приехали, – и, предупреждая следующие вопросы, потому что Марина уже открыла рот, чтобы задать их, поднял руку защищающимся, останавливающим жестом: – Я зайду на днях и расскажу подробнее, не волнуйтесь, пожалуйста, всё в порядке, это свои.
   После этих слов доктор вышел вслед за своим немногословным спутником, ни разу больше не обернувшись, оставив нас гадать, кто такие эти загадочные «свои», которые приехали сегодня, – до тех пор, пока кто-то из нас не вспомнил подробнее детали того насыщенного событиями дня, в течение которого мы успели, зажмурившись от ужаса, проскочить страшный погибший Медвежьегорск, едва не потеряли папу прямо посреди безлюдной, заснеженной трассы и совсем уже ночью, обессилевшие и напуганные, добрались до озера.
   Мы не рассчитывали встретить здесь никого, а в итоге наткнулись на кучку занявших берег людей, которые могли сделать с нами всё, что угодно: заставить остаться с ними и подчиниться их правилам, или отобрать скудные запасы еды, одежды и топлива и прогнать нас, а то и просто без лишних проволочек перестрелять, – но вместо этого позволивших нам просто пройти мимо и стать их соседями, отгородившись ими от опасного и непредсказуемого теперь внешнего мира.
   Вполне вероятно, они и впустили нас потому, что ждали возвращения этих неизвестных двенадцати человек, оставшихся там, откуда сами они убежали так быстро, как только было возможно, – наверное, именно этим двенадцати было поручено собрать что-то важное, что-то, без чего даже их приспособленная, казалось, ко всему: к этой недружелюбной зиме, к скупому на рыбу озеру, к пустому замороженному лесу – община не надеялась дожить до весны.
   Мы вспомнили о том, что они рассказали нам в ту ночь, когда мы, не сняв ещё масок, толпились в тесной комнате с тускло полыхающей печкой, – и перестали тревожиться: эта вторая группа, пропавшая почти на месяц, не выходившая на связь, потому что даже самые мощные пограничные рации не добивали сюда, в эту глушь, которую и мы, и люди на том берегу выбрали своим убежищем, действительно состояла из «своих» – а сейчас, в перевёрнутом мире, в котором все мы оказались, люди и правда строго делились на своих и чужих, и любая ошибка могла обойтись слишком дорого.
 
   В тот вечер, лёжа рядом с Сережей под раскатистый Лёнин храп в душной, как всегда, избыточно натопленной комнате, – они вечно настаивали на том, что перед сном необходимо набить эту чахлую, закопченную печь под завязку, потому что «детям будет холодно», и с этим так же невозможно, некрасиво было бы спорить, как невозможно было лежать всю ночь без движения, глотая вместо воздуха пыльное тепло и запахи одиннадцати тел, – я думала о том, что на берегу сейчас никто не спит, а вместо этого все они собрались, наверное, в заставленной разномастными столами гостиной и слушают рассказы своих вернувшихся соседей – маленькая сплоченная община, в которой всех этих условностей, которые так сильно осложняют нам жизнь, просто не существует, в которой никто не обязан любить или не любить друг друга, принимать или не принимать, потому что принадлежность каждого из них к этой общине неоспорима, – и впервые почувствовала что-то похожее на сожаление из-за того, что мы не стали ее частью.
 
   Ни на следующий день, ни через два дня доктор не пришел, и это было понятно и не обидно – нам легко было представить себе все эти новые хлопоты, связанные с прибытием опоздавшей группы, которая привезла с собой раненого человека и что-то еще – что-то, достойное этого опоздания. И хотя нам, конечно, очень хотелось узнать – что именно они привезли, ради чего задержались, что они видели, что происходит сейчас там, на большой земле, спустя месяц после того, как все мы покинули ее, что там осталось и осталось ли что-нибудь вообще, – даже тогда никто из нас так и не пошел на тот берег. Сложно сказать, почему – но мы ждали, пока они сами вспомнят о нас, не желая навязывать им ни свое общество, ни свое любопытство; только соседи наши были, похоже, слишком заняты в эти дни, и даже на озере, куда Сережа с Мишкой ежедневно ходили проверять сети, они не встретили никого из обычных своих насмешливых наставников.
 
   Тридцатого декабря Сережа поймал щуку. Она была большая, почти полуметровой длины, с острой клиновидной головой, жутковатой изогнутой пастью и злыми, бессмысленными черными глазами и попалась в наши неумело поставленные сети скорее случайно, едва не разломав непрочную деревянную конструкцию, удерживавшую их над водой.
   Это была такая неожиданная, такая шальная удача, что они с Мишкой не стали даже задерживаться, чтобы заново поставить сети, а вместо этого сразу побежали назад; Мишка торжественно внес безвольно обвисшую, расслабленную тушу в дом, а потом мы восторженно хлопотали вокруг в поисках йода, чтобы обработать порезы, и оба они – окровавленные, счастливые – снисходительно рассказывали о том, что, когда вытащили сеть, щука была еще жива и сильно, яростно билась, словно стараясь выпутаться и прыгнуть обратно в темную ледяную воду, и, чтобы остановить ее, Сереже пришлось воткнуть ей охотничий нож прямо в толстый затылок, но пока они с Мишкой пытались прижать ко льду скользкое, извивающееся рыбье тело, она успела в кровь изрезать им руки своими острыми, загнутыми вовнутрь зубами.
   Уже после, когда радостное волнение немного улеглось, Сережа сказал, что поймать сетью щуку, особенно зимой, особенно такую большую, – невероятная редкость, на которую нечего и рассчитывать. Какая-то аномальная, почти сверхъестественная сила заставила ее подняться ко льду и попытаться пообедать горсткой запутавшихся в сети мелких серебристых рыбешек, которые и составляли обычно весь наш ежедневный улов, – именно сейчас, когда самой природой ей было предписано вяло, в полусне болтаться на глубине.
   Но что бы ни говорили Сережа и папа, это мясистое рыбье тело, лежащее поперек шаткого стола и занимавшее почти всю его поверхность, было для нас зна´ком, неоспоримым – первым – доказательством того, что холодное, покрытое льдом озеро нам не враг и что достаточно просто подобрать к нему ключ, расшифровать правила, по которым оно согласно делиться с нами жизнью, и можно будет не бояться голода.
 
   Эти два дня – первый, когда Сережа с Мишкой поймали щуку, и следующий сразу за ним – канун Нового года оказались, пожалуй, самыми счастливыми из всех, проведенных нами на озере, и я рада тому, что тогда мы ещё не знали об этом, потому что на самом деле ничего особенного в них не было – нам было так же неуютно и тесно вместе, так же неловко, так же больно от воспоминаний – каждому от своих, но эти два события, по какому-то странному стечению обстоятельств почти совпавшие во времени – щука и такой неуместный здесь, но от этого еще более нужный праздник, – неожиданно погрузили нас всех, без исключения, в какую-то почти безмятежную радость.
   Окрыленные нечаянным Сережиным рыбацким успехом, Лёня и Андрей отправились вместе с ним на озеро, ставить сети заново; папа принялся неторопливо, со смаком потрошить щуку, и даже с щедростью, спустя каких-нибудь две-три недели показавшейся бы любому из нас расточительной, отдал псу все щучьи потроха, которые выбросил прямо на снег и от которых в считаные минуты не осталось ни следа, ни капли, словно их и не было вовсе.
   Из гигантской головы, плавников и хвоста получилась целая кастрюля мутной, жирной, но невероятно вкусной ухи, варил которую тоже папа, в то время как мы, остальные, были только удостоены чести почистить несколько вялых, битых морозом картофелин. Под занавес папа торжественно влил прямо в кипящую, оглушительно благоухающую жидкость почти полстакана спирта. «Для аромата, – сказал он, улыбаясь, а потом долго, зажмурившись, пробовал и досаливал, приговаривая: – Петрушечки бы, а? Лучку бы!», тем не менее оставшись совершенно очевидно доволен результатом.
 
   Выпотрошенная и обезглавленная щучья туша и стала главным – и единственным – новогодним блюдом, которое мы оставили на следующий день. Несмотря на мороз, мы решили готовить ее на улице – слишком жалкими для праздничного ужина показались нам внутренности обшарпанного домика; нам пришлось развести два костра – один, большой, чтобы не замерзнуть, и второй, поменьше, предназначенный для щуки, которая даже в облегченном виде оказалась слишком тяжела для нашей хлипкой китайской решетки, и поэтому прежде, чем запекать, ее пришлось разрезать на плоские одинаковые куски. Натирая перламутровую мякоть солью и перцем, Марина жалобно говорила:
   – Почему я не взяла специй к рыбе, ни тимьяна, ни розмарина, я даже помню, где они у меня стоят, ну как я могла их не взять, вот дура! – и от этих ее причитаний, от остальных радостных хлопот с разведением костров, с деловитой беготней с улицы в дом и обратно, с криками «закрывайте дверь, тепло выпустите!» на какое-то мгновение даже начинало казаться, что всё это – и темнота за окном, и лес, и неуютный дом – всего-навсего обычная, суматошная, плохо спланированная поездка на чью-нибудь дачу, временное, весёлое неудобство которой закончится завтра же, как только выветрится хмель и можно будет снова садиться за руль.
 
   К моменту, когда на месте первого, маленького костра образовалось достаточное количество вспыхивающих на ветру углей и дошло, наконец, до щуки, уже давно стемнело, и небо, нависавшее в светлое время низким, серым потолком, сразу же распахнулось над нами, сделалось черным и прозрачным. Мы стояли вокруг большого огня, исторгающего вверх столб вьющихся оранжевых искр, и не чувствовали холода, и вдыхали восхитительный, кружащий голову аромат шипящей на решетке рыбы; и папа сказал предсказуемо:
   – Ну что, по маленькой? Проводим старый год, – и потащил из глубокого кармана бутылку со спиртом.
   После неизбежной суеты с поиском подходящей посуды, споров о том, следует ли разбавить огненную жидкость или пить ее просто так, после того, как Мишка дважды сбегал в дом – сначала за водой, потом – за недостающими чашками, вдруг оказалось, что мы стоим в тишине, сжимая в руках разносортные кружки и стаканы, и не можем поднять друг на друга глаза.
   – Знаете, за что давайте? – произнес наконец Лёня. – Давайте за… ну, в общем, не чокаясь, ладно?
   – Я не хочу – не чокаясь, – тихо, зло сказала Наташа. – Я не буду – не чокаясь. Ясно вам? Не буду.
   – Наташка… – начал Андрей и взял ее за руку; она вырвалась.
   – Мы просто не смогли туда добраться. Эта чертова трасса, и этот жуткий мост. Это вовсе не значит!
   Я не смотрела на нее, никто из нас не смотрел, чтобы не видеть ее лица.
   – Я говорила с папой прямо перед самым выездом, он сказал – у них все спокойно, он обещал мне, что они никуда больше не поедут, они в стороне, – теперь она уже плакала, – в стороне, это не Питер, это пригороды, они вполне могли…
   – Рыба-то! – заорал вдруг папа так, что все мы вздрогнули. – Рыбу спалим сейчас! Мишка, а ну-ка посвети мне, Сережа, как же мы забыли?
   И немедленно снова стало шумно и суматошно, так что сквозь весь этот гомон и папины негодующие крики жалобное Наташино «просто пропала связь – и всё, я даже не… даже…» захлебнулось и затихло, растворилось в остальных звуках, а когда немного подгоревшую рыбу разложили по тарелкам, уже можно было делать вид, что этой короткой яростной вспышки просто не было.
   А потом мы, стоя вокруг костра, ели рыбу – прямо руками, вместе с обугленной корочкой, обжигаясь и втягивая сквозь зубы холодный воздух, и прихлебывали горький спирт безо всяких тостов, потому что до тех пор, пока горячая семидесятиградусная волна не поднялась и не оглушила нас хотя бы немного, говорить больше было нельзя. И, конечно, эта волна очень скоро поднялась и оглушила, и мы снова заговорили – ни о чем и обо всём сразу, и не могли остановиться, как будто прорвалась какая-то невидимая плотина, стена, мешавшая нам слышать друг друга весь этот бесконечный, холодный, унылый месяц, наполненный разочарованием и крушением надежд, – полыхающий костер всё выплёвывал в черное небо свои искры, и не слышно было отдельных слов – только уютный, дружеский гул голосов.
   Мы улыбались, чокались глухо звякающими кружками, произносили дурацкие, бодрые тосты, и вот уже Сережа с Андреем, подпирая друг друга и страшно завывая, запели: «У це-е-еркви стоя-а-ала карееета-а», а где-то рядом Наташа с неожиданно бессмысленными, пьяными глазами кокетливо тыкала пальцем Лёне в грудь и не спрашивала, а говорила утвердительно: «Потанцуем. Давай потанцуем», а он улыбался и всё отгораживался Мариной, держа её, обмякшую, на весу, – потом кто-то спросил «а сколько времени?», и оказалось, что мы пропустили полночь, не заметили её, но это никого не расстроило, «проебали Новый год» – сказал Лёня, хлопнув себя по бедру, и мы ещё хохотали и чокались, и пили, и Мишка, спотыкаясь, уже нетвердой походкой направился к дому, а папа вдруг сказал – «а какого черта мы одни празднуем? нехорошо как-то», и мы тут же вспомнили про доктора, про Семёныча, про Калину-жену и ее маленького, похожего на черепаху мужа и засобирались.
   – Пойду еще спирта зацеплю, что ли, – объявил Лёня. – Нехорошо с пустыми руками. Заодно павшего бойца уложу, – и, подхватив Марину на руки, понёс её в дом.
   – Лёнька, чёрт, нельзя тебе тяжести! – смеясь, вслед ему прокричал папа, а Ира сказала удивительно трезвым голосом:
   – Я не пойду. Останусь тут с этими пьяницами, надо же кому-то детей покараулить. Пошли, Антошка. Даша, идём, – и увела зевающих малышей.
   А мы остались снаружи, и Сережа прижал меня к себе и жарко, пьяно зашептал мне «вот видишь, всё хорошо, всё будет хорошо», и мы даже немного покачались с ним, обнявшись, словно боясь остановиться, затормозить этот сплошной поток непрочной, хрупкой радости, а потом дверь распахнулась и на улицу вывалился расхристанный Лёня, размахивая бутылкой, и мы двинулись в темноту, к озеру, оставив за спиной догорающий костер.
 
   Тишина навалилась на нас стремительно, не успели мы сделать и нескольких шагов, – «чёрт, а куда идти-то, не видно же ни хера», – почему-то шёпотом сказал Лёня и прыснул. Шатаясь и хихикая, как подвыпившие школьники, мы какое-то время двигались наобум, в полной темноте, пока Лёня не поскользнулся и не выразился совсем уже непечатно; и тогда Серёжа выудил из кармана продолговатый фонарик, выстреливший нам под ноги голубоватым, холодным светом, и сказал незлобиво: «Ты бутылку-то не разбей, учись, буржуй, у настоящего охотника всегда с собой должен быть нож и фонарик», – на что Лёня так же весело зафыркал: «Охотник, бля, зверолов… слебо… следопыт…»; и они даже какое-то время шутливо боролись на бегу, не останавливаясь и ухая, а потом всё-таки затихли и успокоились, и дальше мы зашагали уже медленнее, то и дело поднимая голову и глядя вверх, в усыпанное звёздами, молчаливое небо, переполненные благодарностью за то, что мы живы, пьяны и не одиноки и несём початую бутылку спирта на другую сторону озера, к таким же, как мы, живым, тёплым людям.
   Карабкаясь на противоположный берег, мы несколько раз упали в рыхлый, проросший кусачими чёрными сорняками снег – помогая друг другу подняться, отряхиваясь, еще раз проверили, цела ли бутылка, – она оказалась цела – и по этому счастливому поводу отхлебнули еще по глотку, а потом Андрей предложил: «А давайте проверим машинки?» – и вместо того, чтобы завернуть к празднику, к избам, мы направились к перелеску, отделявшему этот прибрежный лагерь от дороги, по которой мы месяц назад приехали сюда, потому что именно там, у самой кромки леса, мы оставили свои машины под присмотром наших соседей, не рискнув испытать на прочность недавно вставший на озере лёд. Все они были на месте – все три: Лёнин пижонский «лендкрузер», серебристый пикап Андрея и Серёжин «паджеро» – плотно укрытые, прижатые к земле толстым слоем снега; и Лёня немедленно принялся смахивать этот снег, компактной лавиной сползавший ему под ноги, стараясь заглянуть внутрь сквозь покрытые ледяной коркой стёкла. «Ма-лень-кий, – говорил он, нежно прижимая лицо к водительскому окошку. – Ло-шад-ка моя», и от его дыхания на замёрзшем стекле появлялись мгновенно снова индевеющие проталинки.
 
   – Ну всё, Лёнька, пошли, – сказал наконец Серёжа нетерпеливо, – спирт мёрзнет, и мы тоже сейчас околеем.
   Лёня неохотно повиновался, запечатлев на водительском окошке «лендкрузера» последний мокрый поцелуй, и мы двинулись обратно по собственным следам, с каждым шагом проваливаясь в снег почти по колено; «какого чёрта у них тут так темно, – ругался Андрей сквозь зубы, – посвети, Серёга», и Серёжа добросовестно попытался попасть зыбким, дрожащим кружком света нам под ноги, а когда это ему наконец удалось и мы снова оказались на утоптанной площадке перед двумя громадными избами и замешкались на мгновение, пытаясь вспомнить, в которой из них была устроена большая, общая столовая, дверь ближайшей к нам избы неожиданно отворилась и на пороге показалась едва различимая в темноте человеческая фигура.
   – Стойте! – глухо крикнул стоявший в дверях человек и предупредительно вскинул руку ладонью вперёд.
   – С Новым годом! – весело заревел Лёня и поднял над головой бутылку спирта, но бледно-голубой кружок Серёжиного фонарика уже испуганно нащупал дверной проём, человека, стоявшего в нём, и, вздрогнув несколько раз, прочно застыл прямо на его бледном, закрытом маской лице.
   Человек зажмурился и поднес руку к глазам, загораживаясь от света.
   – Стойте, – сказал он ещё раз, гораздо тише. – Не вздумайте приближаться.
   Лёня опустил руку, и спирт тяжело плюхнул внутри бутылки.
   – Доктор? Ты? – спросил он неуверенно, хотя всем нам было уже совершенно ясно, что это действительно доктор, который, несмотря на явно слепящий свет фонарика, словно приклеенный к его лицу, убрал ладонь, чтобы нам легче было узнать его, и произнёс всё так же глухо:
   – Я боялся, что вы придёте именно сегодня. Вам нельзя сюда, уходите.
   – Что случилось? – спросил папа, как будто оставались ещё сомнения, как будто маска, закрывающая это круглое знакомое лицо, и то, как тяжело, как нетвёрдо он стоял, с усилием упираясь плечом в косяк двери, можно было истолковать как-то иначе, по-другому.
   Доктор махнул рукой.
   – Идите домой. – сказал он. – Они меня не послушали. Я говорил, что нужен карантин, а они не послушали меня. Вам нельзя здесь. Вы ничем уже не поможете.
   Мы стояли и смотрели на него, замершего в плену холодного голубоватого света, молча, со страхом, а потом Наташа резко, коротко вдохнула и сказала:
   – Это нечестно. Нечестно, – и прижала руку ко рту, и отступила на шаг, и только потом заплакала.
   А доктор еще раз махнул на нас рукой – прогоняющим, почти равнодушным жестом; видно было, что стоит он из последних сил, и мы попятились, повинуясь взмаху этой руки, а затем повернулись и двинулись прочь, не решаясь, не желая больше смотреть на него, чувствуя одновременно и мучительный стыд за своё поспешное отступление, и животный, инстинктивный ужас, гнавший нас как можно дальше от этого места. Когда мы были уже шагах в тридцати, он вдруг сказал что-то ещё, только мы не расслышали его слов, потому что снег скрипел у нас под ногами, а кровь испуганными толчками стучала в ушах; так что нам пришлось остановиться и развернуться к нему ещё раз, и только тогда мы сумели разобрать, что он говорит – уже еле слышно:
   – Важно. Это важно. Подождите. Масок недостаточно, я ошибся. Это контактная, контактная инфекция, слышите? Нужны еще перчатки, обязательно перчатки, и не вздумайте возвращаться.
 
   И тогда мы побежали, увязая в снегу, жмурясь от хлещущих по лицу прибрежных сорняков, прямо на слабый свет нашего почти догоревшего новогоднего костра, и прыгающий, обезумевший кружок фонарика метался под нашими ногами; мы бежали вместе и не вместе, по отдельности, в одиночку, не оглядываясь друг на друга, падая и поднимаясь, как звери во время лесного пожара, и последнее, что мы успели услышать сквозь громыхающий, оглушительный страх, было:
   – …Надо сжечь! Сжечь, слышите? Нельзя заходить!
* * *
   Первую неделю января мы провели, смотря в небо, – не сговариваясь, ничего не обсуждая; казалось, на какое-то время мы вообще потеряли способность говорить, оглушенные единственной мыслью – безжалостная, неразборчивая чума догнала нас. В тот самый миг, когда мы поверили, что убежали достаточно далеко, – она дотянулась, разыскала нас даже здесь, посреди засыпанного снегом леса без дорог, без человеческого жилья. Протянула свой длинный отравленный язык и скользнула им по краю нашего маленького уязвимого убежища – легко, беспрепятственно, как будто в нашем бегстве с самого начала не было ни малейшего смысла, как не бывает смысла в отчаянных усилиях измученного, обезумевшего от страха грызуна, забавляющих его когтистого истязателя – я вас вижу, я знаю, где вы, мне ничего не стоит убить вас, вы ничего не сможете мне противопоставить, я вползу к вам с каплей воды, с порывом ветра, и вы даже не заметите, как ваша смешная, нелепая битва будет проиграна.