Страница:
Перепродавая привезенное другими, Григорий заработал около двадцати пяти тысяч долларов.
Валентина намеревалась стать манекенщицей. Америка представлялась ей журналом мод, на одной из страниц которого она должна была занять свое законное место. У нее, несомненно, были для этого данные. Пытаясь восстановить ее образ, я обнаруживаю, что он возникает лишь в коротких вспышках памяти, в полуоборотах, полушагах, полуподъемах плеч в самых живописных местах моей провинциальной Одессы: у кромки прибоя, бьющегося о бетонные ступени аркадийских Плит; у борта катера, вырвавшегося за волнолом яхтклуба; с сигаретой в аристократических пальцах за столиком «Красной».
Личность Гольдфарба все же выходила за рамки просто удачливого торгаша и афериста. Он был из породы обаятельных мерзавцев, с чувством юмора, заразительным смехом и сияющим взглядом, которые маскировали его волчью натуру. Кроме того, в нем была толика пусть бандитского, но благородства. Я имел случай убедиться в этом в те далекие годы, когда служил корреспондентом морской газеты. Ее редакция помещалась на улице Пушкинской, в здании с высокими узкими окнами и огромными пустынными комнатами. По утрам мы с заведующей отделом культуры этого издания пили кофе в «Красной». Слушая сказочные истории о ее бесчисленных увлечениях, я втайне мечтал стать ненадолго одним из них. Я слушал ее, наблюдая по ходу неторопливого рассказа жизнь приходящих в себя после трудовой ночи проституток и фарцовщиков.
Григорий сидел за соседним столиком со своим напарником Сашей Шкетом, тогдашней подругой Олей Спицей и старым шулером Люсиком Дворкиным.
Шкет, развалясь в кресле, тыкал сигаретой в лицо своему печальному собеседнику:
– Люсик, кто ты вообще такой? Что ты из себя представляешь? Ничего. Ну, ты облапошил пару лохов, а дальше?
– Ну, положим, я облапошил не пару лохов, – хорохорился Люсик.
– Ты – ноль, Люсик, – говорил Шкет, упиваясь собственной состоятельностью на фоне чужого ничтожества. – Тебя мама должна была назвать не Люсиком, а Ноликом, ты понял?
Сидевшие вокруг захохотали, а Шкет продолжал:
– Скажи, кого ты знаешь? Ты знаешь хоть одного известного человека? Хоть одного музыканта, режиссера, писателя?
– Зачем мне их знать? – пожимал плечами Люсик.
– Скажи мне, кто твой друг, и я скажу тебе, кто ты. Правильно? Кто твой друг, Люсик? А?
И тут Григорий повернулся ко мне и сказал:
– Ярмолинец, я хочу тебя представить Люсику. Дворкин, это – Ярмолинец, писатель.
Бледный от обиды и волнения Люсик поднялся и, протянув мне подрагивающую руку, сказал с благодарностью битой собаки:
– Здравствуйте, я – Люсьен Наумович Дворкин. Можно просто Люсик.
В этот момент, я помню, глаза Спицы сияли. В такие минуты женщина влюбляется в мужчину за широту натуры, за щедрость души, за благородство.
Они тогда постоянно были втроем. Оля Спицына, Григорий и Саша Поздняк по кличке Шкет. Они промышляли на круизных судах, ходивших из Одессы в Сухуми и обратно. Спица заманивала «лохов» за карточный стол, а Шкет с Григорием раздевали их. Это была легкая и радостная жизнь, безвозвратное счастье, которое Григорий оценил с большим опозданием. Потом Ольга вышла замуж за заезжего немца-инженера, и Григорий неожиданно для самого себя затосковал.
Он женился на закройщице из местного Дома моделей. Она была хороша, Валентина, Валентина… нет, не могу вспомнить ее фамилию. Слишком простая и гладкая. Сидорова, Петрова, Иванова, что-то в этом роде. Высокая худощавая блондинка с голубыми глазами. Ей было безразлично, чем он занимается, она хотела уехать. Она жила в мире своих иллюзий, изобиловавшем дорогими тканями, мехами, красивой обувью, косметикой.
Брайтон-Бич произвел на них тягостное впечатление. Они увидели одну из ипостасей улицы Советской Армии, причем не в том ее районе, где она, плавно изгибаясь и минуя тонущий в платанах Приморский бульвар, уходит к картинной галерее времен Ришелье, а в совершенно противоположном. Там, где, залитая пивом и мочой, она приближается к Привозу, запутавшемуся в паутине темных улочек со зловонными овощными лавками, винными подвалами, ханыгами и их испитыми подругами.
Они быстро обнаружили, что американская яркость упаковок уступает яркости свежей зелени, горячему земляному аромату помидоров, пропитанному солнцем меду. Все это осталось дома.
Их встретил приехавший на два месяца раньше Шкет. Приняв новых американцев в «Одессе» на Тринадцатом Брайтоне, он говорил с видом знатока:
– Гришок, это чисто работный дом, в натуре. Перед тобой открыты все пути. Хочешь – иди работай в такси, хочешь – торгуй на улице хот-догами. Если ты будешь пахать двадцать четыре часа в сутки, так это – золотое дно. Не хочу тебя расстраивать, – делал он вывод, – но, кажется, мы не туда попали.
Его подавленность передавалась новоприбывшим.
«Небоскребы, небоскребы, а я маленький такой!» – старался усатый человек на сцене.
– Шкет, прикинь, это чисто Токарев, – попытался воспрять духом Гольдфарб.
– Да и хер с ним, – отмахнулся Шкет.
Гольдфарбы поселились в двухкомнатной квартире на Четвертом Брайтоне. Пока их содержала НАЯНА, Григорий не решался открыть счет в банке. Он присматривался, слушал, что говорят знающие люди. Предложения вступить в бизнес были самыми разными – от покупки винного магазина до торговли наркотиками. Шкет с поразительной скоростью сел.
Он приобрел в Пенсильвании четыре «Форда-Торуса» и, подсунув доверчивым американцам «куклу», едва покрывшую стоимость одного, перепродал их в Бостоне. Шкета погубило то, что он не знал английского и мог действовать только с переводчиком – Яником Ройтером. Тот жил в Филадельфии с мамой, не отпускавшей его из дому больше чем на полчаса. По истечении этого времени, она начинала вести долгие беседы с телевизором и, если ей случалось выйти на улицу, по многу дней не могла найти обратную дорогу домой. Обычно ее привозили в полицейской машине. Мать Ройтера тронулась через год после приезда, когда старшего брата Яника зарезали латиноамериканские коллеги, не поделившие с ним выручку от продажи пятнадцати килограммов марихуаны.
Будучи привязанным к Ройтеру, Шкет и во второй раз поехал в Пенсильванию, где напоролся на дилера, которого предупредили о возможном появлении мошенника, ловко управляющегося с пересчетом толстых пачек наличных. Он снова вставил продавцам «куклу», после чего оказался в полицейском участке городка Лихэйтон. Перепуганное сознание судорожно пыталось освоить незнакомое слово: «Охламон! Лэхайм! Охламон! Лэхайм!»
Гольдфарб все больше склонялся к тому, чтобы купить видеопрокатный пункт, и его свели с человеком из Киева, с которым у него были общие знакомые. Тот искал компаньона. Их совместное предприятие так и осталось нереализованным.
В день, когда НАЯНА известила Григория о снятии с довольствия, его обокрали. Он еще вникал в содержание официального письма, когда, выйдя из лифта, увидел, что дверь его квартиры не заперта. Сквозняк то приоткрывал ее, то прихлопывал, лязгая замком. Окно гостиной, выходившее на пожарную лестницу, было открыто настежь, и ледяной холод вливался через него в перевернутый вверх дном дом. Замок с решетки, предусмотрительно поставленной на окно, был аккуратно снят и лежал на полу. Телевизор не унесли только потому, что по размерам он не прошел в окно. Видеомагнитофон отсутствовал. Среди разбросанной одежды лежал пустой дипломат с раскуроченным номерным замком, где хранилось все состояние Гольдфарба.
Соседи утверждали, что ворует суперинтендант. Он жил на первом этаже. Пьяная и грязная его подруга с ужасным синяком под глазом открыла дверь и сказала, что супер болен. Григорий отшвырнул ее и вошел в квартиру, преследуемый испаноязычными проклятиями. Супер спал в скомканных и грязных простынях мертвым сном смертельно пьяного человека. Конечно, Гольдфарб мог дождаться, когда тот протрезвеет, и вышибить из него деньги вместе с жизнью. Но, ворвавшись в квартиру, он засветился, потерял алиби и поэтому отложил расправу до лучших времен.
Когда Григорий в роскошной кожаной куртке и Валентина в рыжей лисьей шубе пришли оформлять пособие велфэра на Ист 16-ю стрит в Манхэттене, у них потемнело в глазах. В огромном помещении, выкрашенном казенной желтой краской, дремала унылая нищета. Сбившиеся в отдельные группки русские выдавали себя взглядами, в которых ненависть к окружающему мешалась со страхом и униженной мольбой о помощи.
Григорий пребывал в таком невыносимом, черном отчаянии, что готов был бросить все и вернуться назад в Союз, где деньги искали его, а не он их.
Валентина первой нашла выход из положения.
– Иди в такси, – сказала она. – Машину-то водить ты умеешь.
– Что?! – поразился он. – А что я там заработаю?!
Очень скоро их отношения стали походить на обычные в тех семьях, где на счету каждая копейка. Она стала некрасивой и злобной, он – жадным и раздражительным. Предлагаю читателю самому уже представить последовавшие домашние скандалы, метания по городу в попытках найти нужных людей, некогда крутившихся возле «Красной» и «Лондонской», переезд Валентины к неизвестным ему друзьям в Бронкс, безъязыкость, одиночество, безденежье. Загнанный в угол, не представляющий, какой следующий шаг предпринять, он вспомнил о Спице.
Видимо, по его голосу она поняла, что отказывать ему нельзя.
Они поселились в скромной квартире с одной спальней на Мэдисон-авеню, прямо над синей вывеской банка «Чейз». Григорий надел кипу и начал посещать синагогу на Ист 83-й стрит. Он искал наставника, который мог объяснить ему, как вернуться к потерянными корням, и нашел его в румяном лице господина Жаботинского. Хаим Жаботинский держал ювелирный магазин на 47-й стрит. Несколько раз они сходили в ресторан. Первый раз с женами. Господин Жаботинский с сухонькой госпожой Жаботинской, Григорий («Какое несчастье, такая молодая, привлекательная женщина…») со своей глухонемой супругой Леей.
Григорий советовался. У него был небольшой капитал, и он хотел открыть собственное дело. Господин Жаботинский обещал помочь. Они договорились об оптовой покупке.
Жаботинский пришел к нему в пятницу утром с толстым саквояжем и двумя сотрудниками. Черные лапсердаки плотно облегали их крутые плечи. Пока Григорий, устроившись за столом, рассматривал в лупу принесенные драгоценности, глухонемая Лея подала кофе и печенье. Как обученные говорить глухонемые, она неожиданно громко каркнула, что все поданное «кошер». Гости были смущены. Лея, обворожительно улыбаясь, покинула комнату. Она не была какой-нибудь шиксой, но что-то неуловимое, развратное чувствовали в ней эти проницательные люди.
Григорий изучал товар. В бриллиантах искрилось, едва сдерживая смех, близкое счастье.
– Господа, – он поднялся из-за стола. – Я не могу сказать, что я вам не доверяю, но, выходя в банк за наличными, я бы хотел, чтобы все это полежало в сейфе.
Он снял со стены морской пейзажик, и гости увидели за ним серую дверцу. Они переглянулись, поскольку подобное развитие событий не предполагалось. Упреждая возможные сомнения, Гольдфарб открыл сейф и продолжил:
– Господа, шифр замка, как вы понимаете, знаю только я, – он взял футляры и положил их в сейф. – А ключ я оставляю вам. Я вернусь с наличными минут через пятнадцать-двадцать. Нет смысла хранить дома наличные, когда под тобой – банк.
Он постучал ногой по полу.
– О’кей, – кивнул Жаботинский и посмотрел на часы.
– Если вам понадобится что-либо, – Гольдфарб вручил ключи ювелиру, – зовите Лею.
Он указал Жаботинскому на кнопку рядом с выключателем и нажал ее. Жаботинский увидел, как в коридоре зажглась красная лампочка – и тут же в дверях показалась Лея.
Григорий махнул рукой, и она, понимающе закивав, ушла.
– Поторопимся, – сказал Жаботинский. – Сегодня пятница, я бы хотел все закончить до начала шабеса.
Когда Жаботинский произносил эти слова, Лея-Спица, открыв в соседней комнате заднюю дверцу сейфа, разгрузила его содержимое в сумку и выскользнула из квартиры. Через полчаса Жаботинский и его спутники обнаружили, что в квартире, кроме них, никого нет.
Что же, спросите вы, привело беглецов в «Нойвальд-хаус» на окраине Вены?
Видимо, натерпевшись от Америки, сам того не осознавая, Гольдфарб стремился вернуться к той черте, за которой осталось не просто его комфортабельное прошлое, но сама жизнь. Хотел ли он вернуться в Одессу? Не знаю. Для начала ему нужно было время, чтобы прийти в себя, решить, что делать с оказавшимся в его руках состоянием, и в качестве временной крыши над головой он выбрал знакомый пансионат на Нойвальд-штрассе, из окон которого открывался вид на старинный парк с белокаменными скульптурами атлетов.
Его погубил, если так можно выразиться, литературный прием, которым он пользовался, садясь за карточный стол. Как бы безбожно он ни врал, очаровывая лохов, он всегда начинал с зерна истины, вокруг которого плел липкую паутину вымысла.
– Ярмолинец, – сказал он мне однажды, когда мы сидели с ним на ступеньках аркадийских Плит, опустив ноги в Черное море моей молодости. – Мне кажется, что если бы я записывал свои прогоны, из них бы выходили готовые рассказы. Даже романы. Начинаю я всегда с правды. С чистой правды. Потом идет импровизация. Нет, это что-то от Бога. Если бы ты умел сочинять, как я, ты бы уже был Хемингуэем.
Он все же был талантливым парнем, убитый Григорий Гольдфарб, поскольку сам открыл тыняновскую формулу, согласно которой автор начинал там, где кончался исторический документ. Но вне литературы литературный метод дал гибельный результат.
Сидя в манхэттенском ресторане с четой Жаботинских, Григорий рассказывал драматическую историю своей иммиграции:
– В Вене нас поселили в крохотной гостинице «Нойвальд-хаус», и по иронии судьбы у хозяина гостиницы была такая же фамилия, как и у меня, – Шмидт. Когда нас, голодных, измученных дорогой, перетаскиванием багажа, ввели в холл и стали поименно вызывать к стойке администратора, стоявший там директор услышал мою фамилию. «Вы – Шмидт?» – поинтересовался он. На нем был прекрасный зеленовато-серый клетчатый пиджак, черные фланелевые брюки и мягкие мокасины. Вы бы слышали, как он это произнес: «Вы – Шмидт?». Как он смотрел на меня! Как миллионер на нищего, осмелившегося заявить о своем родстве. Но что меня убило – это то, как он просто-таки облапал глазами Лею. Вот когда я понял, что значит быть иммигрантом.
Госпожа Жаботинская достала из сумки белоснежный платочек.
– Нацист! – с чувством сказала она и промокнула уголки глаз.
– К счастью, ХИАС помог мне найти родственников, – продолжал Григорий, – а синагога – друзей.
«Нойвальд-хаус» стал отправным пунктом поиска, и вскоре Жаботинский знал, что фамилия афериста не Шмидт, а Гольдфарб. Как развивались события дальше? Можно предположить, что убийца уже находился в Вене и о появлении Гольдфарба ему сообщила либо фрау Борман – вот откуда эта отчужденность! Либо горничная-пакистанка – вспомните только ее опущенный взгляд, когда она принимала чаевые!
Расследовавший это дело Йозеф К., не ведая о происшедшем в Нью-Йорке, привычно списал все на русскую мафию. На это его навело неожиданное открытие – фрау Борман оказалась русской, попавшей в Австрию в годы Второй мировой войны. Девочкой-подростком работала на швейной фабрике в Инсбруке. Он, однако, не смог выяснить ее историю целиком. У фрау Борман остановилось сердце во сне, и ее переход в другой мир был безболезненным, как у праведников.
1996
ПРИКЛЮЧЕНИЕ С ГРИНКАРТОЙ
1. Шурик
Валентина намеревалась стать манекенщицей. Америка представлялась ей журналом мод, на одной из страниц которого она должна была занять свое законное место. У нее, несомненно, были для этого данные. Пытаясь восстановить ее образ, я обнаруживаю, что он возникает лишь в коротких вспышках памяти, в полуоборотах, полушагах, полуподъемах плеч в самых живописных местах моей провинциальной Одессы: у кромки прибоя, бьющегося о бетонные ступени аркадийских Плит; у борта катера, вырвавшегося за волнолом яхтклуба; с сигаретой в аристократических пальцах за столиком «Красной».
Личность Гольдфарба все же выходила за рамки просто удачливого торгаша и афериста. Он был из породы обаятельных мерзавцев, с чувством юмора, заразительным смехом и сияющим взглядом, которые маскировали его волчью натуру. Кроме того, в нем была толика пусть бандитского, но благородства. Я имел случай убедиться в этом в те далекие годы, когда служил корреспондентом морской газеты. Ее редакция помещалась на улице Пушкинской, в здании с высокими узкими окнами и огромными пустынными комнатами. По утрам мы с заведующей отделом культуры этого издания пили кофе в «Красной». Слушая сказочные истории о ее бесчисленных увлечениях, я втайне мечтал стать ненадолго одним из них. Я слушал ее, наблюдая по ходу неторопливого рассказа жизнь приходящих в себя после трудовой ночи проституток и фарцовщиков.
Григорий сидел за соседним столиком со своим напарником Сашей Шкетом, тогдашней подругой Олей Спицей и старым шулером Люсиком Дворкиным.
Шкет, развалясь в кресле, тыкал сигаретой в лицо своему печальному собеседнику:
– Люсик, кто ты вообще такой? Что ты из себя представляешь? Ничего. Ну, ты облапошил пару лохов, а дальше?
– Ну, положим, я облапошил не пару лохов, – хорохорился Люсик.
– Ты – ноль, Люсик, – говорил Шкет, упиваясь собственной состоятельностью на фоне чужого ничтожества. – Тебя мама должна была назвать не Люсиком, а Ноликом, ты понял?
Сидевшие вокруг захохотали, а Шкет продолжал:
– Скажи, кого ты знаешь? Ты знаешь хоть одного известного человека? Хоть одного музыканта, режиссера, писателя?
– Зачем мне их знать? – пожимал плечами Люсик.
– Скажи мне, кто твой друг, и я скажу тебе, кто ты. Правильно? Кто твой друг, Люсик? А?
И тут Григорий повернулся ко мне и сказал:
– Ярмолинец, я хочу тебя представить Люсику. Дворкин, это – Ярмолинец, писатель.
Бледный от обиды и волнения Люсик поднялся и, протянув мне подрагивающую руку, сказал с благодарностью битой собаки:
– Здравствуйте, я – Люсьен Наумович Дворкин. Можно просто Люсик.
В этот момент, я помню, глаза Спицы сияли. В такие минуты женщина влюбляется в мужчину за широту натуры, за щедрость души, за благородство.
Они тогда постоянно были втроем. Оля Спицына, Григорий и Саша Поздняк по кличке Шкет. Они промышляли на круизных судах, ходивших из Одессы в Сухуми и обратно. Спица заманивала «лохов» за карточный стол, а Шкет с Григорием раздевали их. Это была легкая и радостная жизнь, безвозвратное счастье, которое Григорий оценил с большим опозданием. Потом Ольга вышла замуж за заезжего немца-инженера, и Григорий неожиданно для самого себя затосковал.
Он женился на закройщице из местного Дома моделей. Она была хороша, Валентина, Валентина… нет, не могу вспомнить ее фамилию. Слишком простая и гладкая. Сидорова, Петрова, Иванова, что-то в этом роде. Высокая худощавая блондинка с голубыми глазами. Ей было безразлично, чем он занимается, она хотела уехать. Она жила в мире своих иллюзий, изобиловавшем дорогими тканями, мехами, красивой обувью, косметикой.
Брайтон-Бич произвел на них тягостное впечатление. Они увидели одну из ипостасей улицы Советской Армии, причем не в том ее районе, где она, плавно изгибаясь и минуя тонущий в платанах Приморский бульвар, уходит к картинной галерее времен Ришелье, а в совершенно противоположном. Там, где, залитая пивом и мочой, она приближается к Привозу, запутавшемуся в паутине темных улочек со зловонными овощными лавками, винными подвалами, ханыгами и их испитыми подругами.
Они быстро обнаружили, что американская яркость упаковок уступает яркости свежей зелени, горячему земляному аромату помидоров, пропитанному солнцем меду. Все это осталось дома.
Их встретил приехавший на два месяца раньше Шкет. Приняв новых американцев в «Одессе» на Тринадцатом Брайтоне, он говорил с видом знатока:
– Гришок, это чисто работный дом, в натуре. Перед тобой открыты все пути. Хочешь – иди работай в такси, хочешь – торгуй на улице хот-догами. Если ты будешь пахать двадцать четыре часа в сутки, так это – золотое дно. Не хочу тебя расстраивать, – делал он вывод, – но, кажется, мы не туда попали.
Его подавленность передавалась новоприбывшим.
«Небоскребы, небоскребы, а я маленький такой!» – старался усатый человек на сцене.
– Шкет, прикинь, это чисто Токарев, – попытался воспрять духом Гольдфарб.
– Да и хер с ним, – отмахнулся Шкет.
Гольдфарбы поселились в двухкомнатной квартире на Четвертом Брайтоне. Пока их содержала НАЯНА, Григорий не решался открыть счет в банке. Он присматривался, слушал, что говорят знающие люди. Предложения вступить в бизнес были самыми разными – от покупки винного магазина до торговли наркотиками. Шкет с поразительной скоростью сел.
Он приобрел в Пенсильвании четыре «Форда-Торуса» и, подсунув доверчивым американцам «куклу», едва покрывшую стоимость одного, перепродал их в Бостоне. Шкета погубило то, что он не знал английского и мог действовать только с переводчиком – Яником Ройтером. Тот жил в Филадельфии с мамой, не отпускавшей его из дому больше чем на полчаса. По истечении этого времени, она начинала вести долгие беседы с телевизором и, если ей случалось выйти на улицу, по многу дней не могла найти обратную дорогу домой. Обычно ее привозили в полицейской машине. Мать Ройтера тронулась через год после приезда, когда старшего брата Яника зарезали латиноамериканские коллеги, не поделившие с ним выручку от продажи пятнадцати килограммов марихуаны.
Будучи привязанным к Ройтеру, Шкет и во второй раз поехал в Пенсильванию, где напоролся на дилера, которого предупредили о возможном появлении мошенника, ловко управляющегося с пересчетом толстых пачек наличных. Он снова вставил продавцам «куклу», после чего оказался в полицейском участке городка Лихэйтон. Перепуганное сознание судорожно пыталось освоить незнакомое слово: «Охламон! Лэхайм! Охламон! Лэхайм!»
Гольдфарб все больше склонялся к тому, чтобы купить видеопрокатный пункт, и его свели с человеком из Киева, с которым у него были общие знакомые. Тот искал компаньона. Их совместное предприятие так и осталось нереализованным.
В день, когда НАЯНА известила Григория о снятии с довольствия, его обокрали. Он еще вникал в содержание официального письма, когда, выйдя из лифта, увидел, что дверь его квартиры не заперта. Сквозняк то приоткрывал ее, то прихлопывал, лязгая замком. Окно гостиной, выходившее на пожарную лестницу, было открыто настежь, и ледяной холод вливался через него в перевернутый вверх дном дом. Замок с решетки, предусмотрительно поставленной на окно, был аккуратно снят и лежал на полу. Телевизор не унесли только потому, что по размерам он не прошел в окно. Видеомагнитофон отсутствовал. Среди разбросанной одежды лежал пустой дипломат с раскуроченным номерным замком, где хранилось все состояние Гольдфарба.
Соседи утверждали, что ворует суперинтендант. Он жил на первом этаже. Пьяная и грязная его подруга с ужасным синяком под глазом открыла дверь и сказала, что супер болен. Григорий отшвырнул ее и вошел в квартиру, преследуемый испаноязычными проклятиями. Супер спал в скомканных и грязных простынях мертвым сном смертельно пьяного человека. Конечно, Гольдфарб мог дождаться, когда тот протрезвеет, и вышибить из него деньги вместе с жизнью. Но, ворвавшись в квартиру, он засветился, потерял алиби и поэтому отложил расправу до лучших времен.
Когда Григорий в роскошной кожаной куртке и Валентина в рыжей лисьей шубе пришли оформлять пособие велфэра на Ист 16-ю стрит в Манхэттене, у них потемнело в глазах. В огромном помещении, выкрашенном казенной желтой краской, дремала унылая нищета. Сбившиеся в отдельные группки русские выдавали себя взглядами, в которых ненависть к окружающему мешалась со страхом и униженной мольбой о помощи.
Григорий пребывал в таком невыносимом, черном отчаянии, что готов был бросить все и вернуться назад в Союз, где деньги искали его, а не он их.
Валентина первой нашла выход из положения.
– Иди в такси, – сказала она. – Машину-то водить ты умеешь.
– Что?! – поразился он. – А что я там заработаю?!
Очень скоро их отношения стали походить на обычные в тех семьях, где на счету каждая копейка. Она стала некрасивой и злобной, он – жадным и раздражительным. Предлагаю читателю самому уже представить последовавшие домашние скандалы, метания по городу в попытках найти нужных людей, некогда крутившихся возле «Красной» и «Лондонской», переезд Валентины к неизвестным ему друзьям в Бронкс, безъязыкость, одиночество, безденежье. Загнанный в угол, не представляющий, какой следующий шаг предпринять, он вспомнил о Спице.
Видимо, по его голосу она поняла, что отказывать ему нельзя.
Они поселились в скромной квартире с одной спальней на Мэдисон-авеню, прямо над синей вывеской банка «Чейз». Григорий надел кипу и начал посещать синагогу на Ист 83-й стрит. Он искал наставника, который мог объяснить ему, как вернуться к потерянными корням, и нашел его в румяном лице господина Жаботинского. Хаим Жаботинский держал ювелирный магазин на 47-й стрит. Несколько раз они сходили в ресторан. Первый раз с женами. Господин Жаботинский с сухонькой госпожой Жаботинской, Григорий («Какое несчастье, такая молодая, привлекательная женщина…») со своей глухонемой супругой Леей.
Григорий советовался. У него был небольшой капитал, и он хотел открыть собственное дело. Господин Жаботинский обещал помочь. Они договорились об оптовой покупке.
Жаботинский пришел к нему в пятницу утром с толстым саквояжем и двумя сотрудниками. Черные лапсердаки плотно облегали их крутые плечи. Пока Григорий, устроившись за столом, рассматривал в лупу принесенные драгоценности, глухонемая Лея подала кофе и печенье. Как обученные говорить глухонемые, она неожиданно громко каркнула, что все поданное «кошер». Гости были смущены. Лея, обворожительно улыбаясь, покинула комнату. Она не была какой-нибудь шиксой, но что-то неуловимое, развратное чувствовали в ней эти проницательные люди.
Григорий изучал товар. В бриллиантах искрилось, едва сдерживая смех, близкое счастье.
– Господа, – он поднялся из-за стола. – Я не могу сказать, что я вам не доверяю, но, выходя в банк за наличными, я бы хотел, чтобы все это полежало в сейфе.
Он снял со стены морской пейзажик, и гости увидели за ним серую дверцу. Они переглянулись, поскольку подобное развитие событий не предполагалось. Упреждая возможные сомнения, Гольдфарб открыл сейф и продолжил:
– Господа, шифр замка, как вы понимаете, знаю только я, – он взял футляры и положил их в сейф. – А ключ я оставляю вам. Я вернусь с наличными минут через пятнадцать-двадцать. Нет смысла хранить дома наличные, когда под тобой – банк.
Он постучал ногой по полу.
– О’кей, – кивнул Жаботинский и посмотрел на часы.
– Если вам понадобится что-либо, – Гольдфарб вручил ключи ювелиру, – зовите Лею.
Он указал Жаботинскому на кнопку рядом с выключателем и нажал ее. Жаботинский увидел, как в коридоре зажглась красная лампочка – и тут же в дверях показалась Лея.
Григорий махнул рукой, и она, понимающе закивав, ушла.
– Поторопимся, – сказал Жаботинский. – Сегодня пятница, я бы хотел все закончить до начала шабеса.
Когда Жаботинский произносил эти слова, Лея-Спица, открыв в соседней комнате заднюю дверцу сейфа, разгрузила его содержимое в сумку и выскользнула из квартиры. Через полчаса Жаботинский и его спутники обнаружили, что в квартире, кроме них, никого нет.
Что же, спросите вы, привело беглецов в «Нойвальд-хаус» на окраине Вены?
Видимо, натерпевшись от Америки, сам того не осознавая, Гольдфарб стремился вернуться к той черте, за которой осталось не просто его комфортабельное прошлое, но сама жизнь. Хотел ли он вернуться в Одессу? Не знаю. Для начала ему нужно было время, чтобы прийти в себя, решить, что делать с оказавшимся в его руках состоянием, и в качестве временной крыши над головой он выбрал знакомый пансионат на Нойвальд-штрассе, из окон которого открывался вид на старинный парк с белокаменными скульптурами атлетов.
Его погубил, если так можно выразиться, литературный прием, которым он пользовался, садясь за карточный стол. Как бы безбожно он ни врал, очаровывая лохов, он всегда начинал с зерна истины, вокруг которого плел липкую паутину вымысла.
– Ярмолинец, – сказал он мне однажды, когда мы сидели с ним на ступеньках аркадийских Плит, опустив ноги в Черное море моей молодости. – Мне кажется, что если бы я записывал свои прогоны, из них бы выходили готовые рассказы. Даже романы. Начинаю я всегда с правды. С чистой правды. Потом идет импровизация. Нет, это что-то от Бога. Если бы ты умел сочинять, как я, ты бы уже был Хемингуэем.
Он все же был талантливым парнем, убитый Григорий Гольдфарб, поскольку сам открыл тыняновскую формулу, согласно которой автор начинал там, где кончался исторический документ. Но вне литературы литературный метод дал гибельный результат.
Сидя в манхэттенском ресторане с четой Жаботинских, Григорий рассказывал драматическую историю своей иммиграции:
– В Вене нас поселили в крохотной гостинице «Нойвальд-хаус», и по иронии судьбы у хозяина гостиницы была такая же фамилия, как и у меня, – Шмидт. Когда нас, голодных, измученных дорогой, перетаскиванием багажа, ввели в холл и стали поименно вызывать к стойке администратора, стоявший там директор услышал мою фамилию. «Вы – Шмидт?» – поинтересовался он. На нем был прекрасный зеленовато-серый клетчатый пиджак, черные фланелевые брюки и мягкие мокасины. Вы бы слышали, как он это произнес: «Вы – Шмидт?». Как он смотрел на меня! Как миллионер на нищего, осмелившегося заявить о своем родстве. Но что меня убило – это то, как он просто-таки облапал глазами Лею. Вот когда я понял, что значит быть иммигрантом.
Госпожа Жаботинская достала из сумки белоснежный платочек.
– Нацист! – с чувством сказала она и промокнула уголки глаз.
– К счастью, ХИАС помог мне найти родственников, – продолжал Григорий, – а синагога – друзей.
«Нойвальд-хаус» стал отправным пунктом поиска, и вскоре Жаботинский знал, что фамилия афериста не Шмидт, а Гольдфарб. Как развивались события дальше? Можно предположить, что убийца уже находился в Вене и о появлении Гольдфарба ему сообщила либо фрау Борман – вот откуда эта отчужденность! Либо горничная-пакистанка – вспомните только ее опущенный взгляд, когда она принимала чаевые!
Расследовавший это дело Йозеф К., не ведая о происшедшем в Нью-Йорке, привычно списал все на русскую мафию. На это его навело неожиданное открытие – фрау Борман оказалась русской, попавшей в Австрию в годы Второй мировой войны. Девочкой-подростком работала на швейной фабрике в Инсбруке. Он, однако, не смог выяснить ее историю целиком. У фрау Борман остановилось сердце во сне, и ее переход в другой мир был безболезненным, как у праведников.
1996
ПРИКЛЮЧЕНИЕ С ГРИНКАРТОЙ
Детективные записки русского репортера
1. Шурик
Шурику под семьдесят. Он невысокого роста, сухой, часто небритый и всегда с сигаретой в железных зубах. Когда он приехал в Америку, ему предложили сменить эту реликвию советского зубоврачевания на что-то менее устрашающее.
– Если вы хотите, чтобы я произвел на кого-то сильное впечатление, так это не входит в мои планы! – заявил он и остался при своих нержавеющих.
Моего героя можно часто видеть в скверике на Корбинплейс, откуда в солнечные дни доносятся голоса детворы и стук домино. Шурик считает домино жлобской игрой, и ходит в сквер с целлофановым кульком, в котором у него лежат шахматы. Шахматное поле предусмотрительно нанесено на поверхность бетонных столов трудящимися из городского управления парков. Те, ясное дело, не могли предполагать, что местное русскоговорящее население всем настольным играм предпочитает «козла». Шурик принадлежит к крохотной группе любителей шахмат, в которую входят, помимо него, отставной полковник бывшей советской армии Осип Шпигун и я. К счастью, в шахматы можно играть только вдвоем, что позволяет мне избегать полковника, которого я не переношу на дух. Проникшись благодарностью ко всем тем еврейским организациям, которые устроили ему райскую жизнь в Америке, а главное – возгордившись своей причастностью к ним, пусть даже в качестве бедного клиента, Шпигун написал книгу очерков о выдающихся военачальниках-евреях. Он начал ее с библейского Давида, который победил Голиафа, и постепенно добрался до героев наших дней. В творческом угаре он включил в свой справочник не только евреев, но и тех, в которых он подозревал таковых. В их числе оказался адмирал Нахимов, за фамилией которого, по версии этого доморощенного историка, стояло имя его еврейского папаши или деда – Наума или Нахума. Сперва он был Наумов или Нахумов, а потом стал Нахимовым. Оккам прославился своим лезвием – Шпигун для отделения всего лишнего от своих восторженных изысканий пользовался топором. С исторической точки зрения его книга имела ту же ценность, что и Протоколы сионских мудрецов, но члены местной Ассоциации ветеранов Второй Мировой войны, которые получили в Америке долгожданную возможность гордиться своим происхождением, легко прощали Шпигуну антинаучность его произведения. Им было приятно сидеть на солнечном бордвоке, дышать целебным океанским воздухом и читать, к какому героическому народу они принадлежат. Там, откуда они приехали, об этом лучше было помалкивать. Там их приучили к мысли, что основным фронтом, где они себя проявили, был Второй Ташкентский. Мотивы их интереса к творчеству Шпигуна были понятны, тем не менее меня бесило то, что их национальное самосознание подпитывалось трудом автора, не имевшего ни малейшего представления о таких тонких материях, как мораль и нравственность. Для него происхождение его героев было единственным мерилом их военного гения и человеческих достоинств. Лев Троцкий у него был и талантливым стратегом, и блистательным тактиком, и хрен его знает кем еще, но в очерке о нем у Шпигуна не нашлось полслова об ответственности этого красного упыря за миллионы угробленных им и его талантливыми соратниками жизней россиян, в том числе евреев, которым не повезло родиться в революционную эпоху.
Шурик относился к Шпигуну как к неизбежному злу. Когда я с ним впервые поделился своими соображениями об этом псевдоисторике, он пожал плечами:
– Слушай, шо ты от него хочешь? Он же военный. Но если бы ты видел, как мы с ним вчера разложили алехинскую защиту, ты бы плакал.
Потом ему, видимо, стало неловко за свой шахматный прагматизм и он добавил:
– Ты про маяковское дело не слышал?
– В смысле дело Маяковского?
– Нет, в другом смысле. Слушай сюда. Мне об этом рассказал еще мой папаша. За старую Одессу он знал почти все. Так вот, когда Троцкий был военкомом, он должен был приехать в Одессу. Так местные чекисты сделали ему подарок. Они сочинили историю, что на маяке на Даче Ковалевского засела группа контрреволюционеров, которые должны были сигналить белому десанту, чтобы те высадились и захватили Одессу. На самом деле никакого десанта не было, но на маяке работало пару человек, которые служили еще в царской армии. И этого хватило ровно на то, чтобы поставить их всех к стенке. Ты меня понял?
– Расскажи это своему партнеру.
– А-а-а… – Шурик махнул рукой. – Всех идийотов не перевоспитаешь.
– А он не идиот.
– Нет?
– Ну во-первых, он тебе иногда ставит мат. Во-вторых, я предполагаю, что для получения чина полковника он должен был предпринять определенные усилия. И я готов поспорить на любые бабки, что там, в Союзе, он клеймил сионистов по полной программе. Как только может клеймить коммунист с «пятой группой инвалидности», которого могут заподозрить в связях с ними. Но когда кормушку прихлопнули, он быстро сменил советский мотив на еврейский.
– Все хотят кушать, – вздохнул Шурик.
– Ну конечно! Во всем виноват желудок. Я бы даже назвал аморальность симптомом язвы. И лечил бы ее у гастроэнтеролога.
– Слушай, кому может помешать хорошая клизма? – очень резонно заметил мой собеседник.
В Одессе Шурик до выхода на пенсию был следователем райотдела милиции. Он приехал в Нью-Йорк в начале 90-х, когда все то, что осталось от СССР, погрузилось во мрак, нищету и голод, которым, казалось, не будет конца. Он получал копеечную пенсию, его дочь Лариса работала, не получая зарплаты вообще. Как это произошло тогда со многими, они вспомнили забытых еврейских родственников, или просто сочинили их, уехав в США по липовому вызову. Я знал старых иммигрантов, приехавших в Америку в 70-х, которые относились к этой постсоветской иммиграции с презрением. Сами они уехали от советской власти, а эти уехали после советской власти, при которой у них была вполне сносная жизнь. По иронии судьбы послевоенная иммиграция, сплошь состоявшая из Ди-Пи, иммиграцию 70-х окрестила «колбасной». Это звучало очень уничижительно, но согласимся – у нас на родине производство колбасы было прямо связано с политическим курсом ее производителей. И кто станет спорить с тем, что у многих людей, доживших до последних дней советской власти, были более скромные аппетиты, чем у тех уехавших, которым она не давала реализовать свои таланты в сфере бизнеса или в области культуры? Остававшиеся мирились с властью, как мирятся с плохой погодой, стараясь не замечать ее и занимаясь своими делами. Так жил и Шурик – рядовой мент, так жила его дочь Лариса, работавшая секретаршей на канатном, кажется, заводе. И так бы они и жили дальше, если бы только в один прекрасный день не обнаружили, что жить им не на что, а в окружающей среде стали доминировать типы, которых Шурик совсем еще недавно ловил и отправлял за решетку. И они не были бы одесситами, если бы не нашли спасительную еврейскую бабку или троюродную тетку.
Они поселились в нашей желтого кирпича шестиэтажке, что на углу 13-го Брайтона. Двери наших квартир выходили на одну площадку. Шурик завел знакомство со слов: «Ну так шо вы тут вообще делаете в свободное время? В шахматы, чи шо?»
Он облюбовал скамейку в нашем сквере, скоро оказавшись в центре компании собиравшихся там пенсионеров, и тут же начал разбирать их дрязги, как и полагается работнику райотдела милиции в послании. Его дочь Лариса стала работать в редакции «Репортера» наборщицей. Это придало нашим отношениям некоторый оттенок семейственности. Но лишь оттенок. Вся ее душевная энергия направлялась по телефонным проводам в Южную Каролину, где нес военную службу ее сын Коля. Год назад я отвез их всех на вербовочный пункт на Флэтбуш-Авеню, где бледная Лариса подписала документ о том, что не возражает, чтобы ее сын служил в корпусе морской пехоты. До 21-летнего возраста для подписания контракта нужно согласие родителей. Мы с Шуриком одобряли выбор Коли, мальчика спортивного и активного, который заявил после окончания 12 класса, что в колледж не пойдет, а на улице того и гляди попадет в беду. Со стороны это выглядело как проявление высокой сознательности. Мне этот подросток признался: вербовщик заверил его, что через три месяца он будет иметь собственную машину. Это резко поднимало ставки Коли среди его товарищей и особенно подружек. По окончании учебки он действительно приехал домой на черном спортивном «додже». Военным кредит предоставляли безоговорочно. Трехмесячный бут-кемп пошел парню на пользу. Он сбросил вес и вместе с тем окреп. Держался он очень уверенно и явно был доволен своим выбором. Вид внука наполнял Шурика гордостью, Лариса тоже, казалось, успокоилась. Я предполагаю, что внутренне и она была рада такому развитию событий, поскольку на учебу сына в хорошем колледже денег у нее не было, а улица со всеми ее соблазнами представляла реальную угрозу.
От Шурика я знал, что Колин отец умер, когда ему было года три. Он был старше Ларисы лет на двадцать, что поначалу обещало семейную стабильность. Но у него диагностировали рак желудка, диагностировали с большим опозданием, а борьба за продление жизни в условиях полного отсутствия лекарств оказалась невозможной. «Сгорел за два месяца», – сказал Шурик. После чего он, как говорится, заменил Коле отца. Жили они вместе. И в Одессе, и здесь, в Нью-Йорке.
Лариса была приветливой и симпатичной женщиной. Невысокая и худощавая – в отца, сероглазая, с россыпью веснушек на лице, с короткой стрижкой светло-каштановых волос и всегда на каблуках, она обращала на себя внимание, но, как я понял, второй брак в ее планы не входил. У нее был сын, был отец, был дом, и у нее явно нигде не подзуживало, если вы понимаете, о чем я говорю. Мне было немногим больше сорока, и я был холост, она была лет на пять моложе. Но ни разу за несколько лет нашего знакомства она не проявила интереса к сближению. И это при том, что свою работу она получила благодаря мне и чуть ли не на следующий день после приезда в Америку! Ждал ли я от нее благодарности? Нет! Но я, как говорится, был открыт для предложений. Она была, знаете, из таких людей, которые настолько погружены в заботы о близких, что окружающие в ее поле зрения просто не попадают. А если и попадают, то у нее нет никакого стимула, чтобы навести резкость и разглядеть в оказавшемся рядом человеке какие-то ему одному присущие черты. Но, послушайте, если она так устроена и это никому не мешает, включая меня – потенциального жениха, то о чем переживать?
– Если вы хотите, чтобы я произвел на кого-то сильное впечатление, так это не входит в мои планы! – заявил он и остался при своих нержавеющих.
Моего героя можно часто видеть в скверике на Корбинплейс, откуда в солнечные дни доносятся голоса детворы и стук домино. Шурик считает домино жлобской игрой, и ходит в сквер с целлофановым кульком, в котором у него лежат шахматы. Шахматное поле предусмотрительно нанесено на поверхность бетонных столов трудящимися из городского управления парков. Те, ясное дело, не могли предполагать, что местное русскоговорящее население всем настольным играм предпочитает «козла». Шурик принадлежит к крохотной группе любителей шахмат, в которую входят, помимо него, отставной полковник бывшей советской армии Осип Шпигун и я. К счастью, в шахматы можно играть только вдвоем, что позволяет мне избегать полковника, которого я не переношу на дух. Проникшись благодарностью ко всем тем еврейским организациям, которые устроили ему райскую жизнь в Америке, а главное – возгордившись своей причастностью к ним, пусть даже в качестве бедного клиента, Шпигун написал книгу очерков о выдающихся военачальниках-евреях. Он начал ее с библейского Давида, который победил Голиафа, и постепенно добрался до героев наших дней. В творческом угаре он включил в свой справочник не только евреев, но и тех, в которых он подозревал таковых. В их числе оказался адмирал Нахимов, за фамилией которого, по версии этого доморощенного историка, стояло имя его еврейского папаши или деда – Наума или Нахума. Сперва он был Наумов или Нахумов, а потом стал Нахимовым. Оккам прославился своим лезвием – Шпигун для отделения всего лишнего от своих восторженных изысканий пользовался топором. С исторической точки зрения его книга имела ту же ценность, что и Протоколы сионских мудрецов, но члены местной Ассоциации ветеранов Второй Мировой войны, которые получили в Америке долгожданную возможность гордиться своим происхождением, легко прощали Шпигуну антинаучность его произведения. Им было приятно сидеть на солнечном бордвоке, дышать целебным океанским воздухом и читать, к какому героическому народу они принадлежат. Там, откуда они приехали, об этом лучше было помалкивать. Там их приучили к мысли, что основным фронтом, где они себя проявили, был Второй Ташкентский. Мотивы их интереса к творчеству Шпигуна были понятны, тем не менее меня бесило то, что их национальное самосознание подпитывалось трудом автора, не имевшего ни малейшего представления о таких тонких материях, как мораль и нравственность. Для него происхождение его героев было единственным мерилом их военного гения и человеческих достоинств. Лев Троцкий у него был и талантливым стратегом, и блистательным тактиком, и хрен его знает кем еще, но в очерке о нем у Шпигуна не нашлось полслова об ответственности этого красного упыря за миллионы угробленных им и его талантливыми соратниками жизней россиян, в том числе евреев, которым не повезло родиться в революционную эпоху.
Шурик относился к Шпигуну как к неизбежному злу. Когда я с ним впервые поделился своими соображениями об этом псевдоисторике, он пожал плечами:
– Слушай, шо ты от него хочешь? Он же военный. Но если бы ты видел, как мы с ним вчера разложили алехинскую защиту, ты бы плакал.
Потом ему, видимо, стало неловко за свой шахматный прагматизм и он добавил:
– Ты про маяковское дело не слышал?
– В смысле дело Маяковского?
– Нет, в другом смысле. Слушай сюда. Мне об этом рассказал еще мой папаша. За старую Одессу он знал почти все. Так вот, когда Троцкий был военкомом, он должен был приехать в Одессу. Так местные чекисты сделали ему подарок. Они сочинили историю, что на маяке на Даче Ковалевского засела группа контрреволюционеров, которые должны были сигналить белому десанту, чтобы те высадились и захватили Одессу. На самом деле никакого десанта не было, но на маяке работало пару человек, которые служили еще в царской армии. И этого хватило ровно на то, чтобы поставить их всех к стенке. Ты меня понял?
– Расскажи это своему партнеру.
– А-а-а… – Шурик махнул рукой. – Всех идийотов не перевоспитаешь.
– А он не идиот.
– Нет?
– Ну во-первых, он тебе иногда ставит мат. Во-вторых, я предполагаю, что для получения чина полковника он должен был предпринять определенные усилия. И я готов поспорить на любые бабки, что там, в Союзе, он клеймил сионистов по полной программе. Как только может клеймить коммунист с «пятой группой инвалидности», которого могут заподозрить в связях с ними. Но когда кормушку прихлопнули, он быстро сменил советский мотив на еврейский.
– Все хотят кушать, – вздохнул Шурик.
– Ну конечно! Во всем виноват желудок. Я бы даже назвал аморальность симптомом язвы. И лечил бы ее у гастроэнтеролога.
– Слушай, кому может помешать хорошая клизма? – очень резонно заметил мой собеседник.
В Одессе Шурик до выхода на пенсию был следователем райотдела милиции. Он приехал в Нью-Йорк в начале 90-х, когда все то, что осталось от СССР, погрузилось во мрак, нищету и голод, которым, казалось, не будет конца. Он получал копеечную пенсию, его дочь Лариса работала, не получая зарплаты вообще. Как это произошло тогда со многими, они вспомнили забытых еврейских родственников, или просто сочинили их, уехав в США по липовому вызову. Я знал старых иммигрантов, приехавших в Америку в 70-х, которые относились к этой постсоветской иммиграции с презрением. Сами они уехали от советской власти, а эти уехали после советской власти, при которой у них была вполне сносная жизнь. По иронии судьбы послевоенная иммиграция, сплошь состоявшая из Ди-Пи, иммиграцию 70-х окрестила «колбасной». Это звучало очень уничижительно, но согласимся – у нас на родине производство колбасы было прямо связано с политическим курсом ее производителей. И кто станет спорить с тем, что у многих людей, доживших до последних дней советской власти, были более скромные аппетиты, чем у тех уехавших, которым она не давала реализовать свои таланты в сфере бизнеса или в области культуры? Остававшиеся мирились с властью, как мирятся с плохой погодой, стараясь не замечать ее и занимаясь своими делами. Так жил и Шурик – рядовой мент, так жила его дочь Лариса, работавшая секретаршей на канатном, кажется, заводе. И так бы они и жили дальше, если бы только в один прекрасный день не обнаружили, что жить им не на что, а в окружающей среде стали доминировать типы, которых Шурик совсем еще недавно ловил и отправлял за решетку. И они не были бы одесситами, если бы не нашли спасительную еврейскую бабку или троюродную тетку.
Они поселились в нашей желтого кирпича шестиэтажке, что на углу 13-го Брайтона. Двери наших квартир выходили на одну площадку. Шурик завел знакомство со слов: «Ну так шо вы тут вообще делаете в свободное время? В шахматы, чи шо?»
Он облюбовал скамейку в нашем сквере, скоро оказавшись в центре компании собиравшихся там пенсионеров, и тут же начал разбирать их дрязги, как и полагается работнику райотдела милиции в послании. Его дочь Лариса стала работать в редакции «Репортера» наборщицей. Это придало нашим отношениям некоторый оттенок семейственности. Но лишь оттенок. Вся ее душевная энергия направлялась по телефонным проводам в Южную Каролину, где нес военную службу ее сын Коля. Год назад я отвез их всех на вербовочный пункт на Флэтбуш-Авеню, где бледная Лариса подписала документ о том, что не возражает, чтобы ее сын служил в корпусе морской пехоты. До 21-летнего возраста для подписания контракта нужно согласие родителей. Мы с Шуриком одобряли выбор Коли, мальчика спортивного и активного, который заявил после окончания 12 класса, что в колледж не пойдет, а на улице того и гляди попадет в беду. Со стороны это выглядело как проявление высокой сознательности. Мне этот подросток признался: вербовщик заверил его, что через три месяца он будет иметь собственную машину. Это резко поднимало ставки Коли среди его товарищей и особенно подружек. По окончании учебки он действительно приехал домой на черном спортивном «додже». Военным кредит предоставляли безоговорочно. Трехмесячный бут-кемп пошел парню на пользу. Он сбросил вес и вместе с тем окреп. Держался он очень уверенно и явно был доволен своим выбором. Вид внука наполнял Шурика гордостью, Лариса тоже, казалось, успокоилась. Я предполагаю, что внутренне и она была рада такому развитию событий, поскольку на учебу сына в хорошем колледже денег у нее не было, а улица со всеми ее соблазнами представляла реальную угрозу.
От Шурика я знал, что Колин отец умер, когда ему было года три. Он был старше Ларисы лет на двадцать, что поначалу обещало семейную стабильность. Но у него диагностировали рак желудка, диагностировали с большим опозданием, а борьба за продление жизни в условиях полного отсутствия лекарств оказалась невозможной. «Сгорел за два месяца», – сказал Шурик. После чего он, как говорится, заменил Коле отца. Жили они вместе. И в Одессе, и здесь, в Нью-Йорке.
Лариса была приветливой и симпатичной женщиной. Невысокая и худощавая – в отца, сероглазая, с россыпью веснушек на лице, с короткой стрижкой светло-каштановых волос и всегда на каблуках, она обращала на себя внимание, но, как я понял, второй брак в ее планы не входил. У нее был сын, был отец, был дом, и у нее явно нигде не подзуживало, если вы понимаете, о чем я говорю. Мне было немногим больше сорока, и я был холост, она была лет на пять моложе. Но ни разу за несколько лет нашего знакомства она не проявила интереса к сближению. И это при том, что свою работу она получила благодаря мне и чуть ли не на следующий день после приезда в Америку! Ждал ли я от нее благодарности? Нет! Но я, как говорится, был открыт для предложений. Она была, знаете, из таких людей, которые настолько погружены в заботы о близких, что окружающие в ее поле зрения просто не попадают. А если и попадают, то у нее нет никакого стимула, чтобы навести резкость и разглядеть в оказавшемся рядом человеке какие-то ему одному присущие черты. Но, послушайте, если она так устроена и это никому не мешает, включая меня – потенциального жениха, то о чем переживать?