Сколь благословен и счастлив познавший таинства богов, освятивший жизнь свою и очистивший душу, справляющий оргии на горах, блюдя святую чистоту.

Еврипид[1]





I


   Тому уже больше десяти лет, как мне довелось в последний раз встретить Майкла Робартиса[2]. Что до его друзей и собратьев по изысканиям, – та наша встреча была первой и последней. Мне суждено было стать свидетелем трагического их конца и пережить немало странного, и все это столь изменило меня, что писания мои утратили былую ясность, стали темны и невразумительны, а сам я едва ли не уподобился нравом св. Доминику. Я только что опубликовал Rosa Alchemica, небольшую работу об алхимиках, манерой своей несколько напоминающую сочинения сэра Томаса Брауна[3], и получил множество писем от поклонников тайных наук, укоряющих меня за "робость", ибо они не могли поверить, что столь явное сочувствие их вере есть лишь сочувствие художника, которое сродни жалости, – сочувствие ко всему, что воспламеняет из века в век сердца человеческие. В ходе своих изысканий я обнаружил, что исповедуемая ими доктрина – вовсе не химическая фантазия, а целостная философия, охватывающая мироздание, стихии и человека; и если они стремились получить золото из неблагородных металлов, то для них это было лишь частью великой трансмутации, преображающей все сущее в божественную непреходящую субстанцию; постигнув это, я смог превратить свою книжицу в прихотливую грезу, повествующую о преображении жизни в искусство и в плач, что вызван безмерным стремлением достичь мироздания, состоящего из чистых сущностей.
   Предаваясь мечтам о написанной книге, я сидел у себя дома, в старой части Дублина; благодаря моим предкам, игравшим не последнюю роль в политике города и водившим дружбу со знаменитыми людьми минувшей эпохи, дом этот стал чем-то вроде городской достопримечательности; я сидел, чувствуя непривычное умиротворение, ибо наконец-то воплотил давно лелеемый замысел и превратил мои комнаты в выражение столь любимой доктрины. Со стен были изгнаны портреты, представлявшие интерес скорее для историка, чем любителя искусств; двери я занавесил гобеленами, изображавшими павлинов[4], чье оперение отливавало голубизной и бронзой, и они преграждали вход суете и злобе дня всему, что чуждо покою и красоте; и теперь, созерцая Богоматерь Кревелли[5] и размышляя о розе в руке Девы, розе, чья форма была столь точна и изысканна, что скорее казалась запечатленной мыслью, чем цветком, и рассматривая на полотне Франчески[6] серое сумеречное небо, на фоне которого лица пламенели восторгом, я знал все экстазы христианства – но без его рабского повиновения обычаю и традиции; когда я размышлял о древних богах и богинях, отлитых в бронзе, – мне пришлось заложить дом, чтобы купить их, – я испытывал языческое наслаждение бесконечным многообразием красоты – при этом свободный от языческого страха перед недремлющей суьбой и мысли о бесчисленных жертвах, призваных ее умиротворить; мне было достаточно подойти к книжной полке, где каждая книга одета в кожаный переплет с замысловатым тиснением, а цвет переплета тщательно подобран: Шекспир, облаченный в золотисто-красный цвет славы этого мира, Данте – в тускло-красный цвет гнева, Мильтон – в серо-голубой формального бесстрастия – я мог испытывать любую из человеческих страстей, не ведая при том ни горечи, ни пресыщения. Я окружил себя всеми богами, ибо ни в одного из богов не верил, я проживал все наслаждения, ибо ни одному из них не давал над собой власти, пребывая извне, – одинокая, неразрушимая монада, зеркало из полированной стали: захваченный победоносной силой этой фантазии, я босил взгляд на птиц Геры, мерцающих в отблесках камина, словно оперение их было создано из драгоценных камней; и моему сознанию, для которого символы были хлебом насущным, эти павлины предстали стражами моего мира, преграждающими доступ в него всему, что не проникнуто красотой столь же глубокой, как их красота; и на мгновение мне показалось, как казалось уже не раз, что возможна жизнь, лишенная горестей, кроме одной-единственной – горечи смерти; и тут же мысль, раз за разом неизбежно следовавшая за этим переживанием, наполнила меня мучительной скорбью.
   Все эти формы: Мадонна, исполненная чистоты наивной и грустной, и восторженные лица, сияющие в свете утренней зари, и эти бронзовые божества, не ведающие ничего, кроме своего бесстрастного достоинства, – все эти образы, которые столь легко спугнуть, образы, проносящиеся в пространстве от одного отчаянья до другого, – все они принадлежат миру божественному, миру, в котором мне отказано; всякий опыт, сколь бы ни был он глубок, всякое восприятие, сколь бы ни было оно утончено и обостренно, будут дарить меня лишь горькой грезой о бесконечной энергии, которой мне никогда не причаститься, и даже в лучшие мои мгновения во мне будет два человека, один из которых тяжелым взглядом смотрит на мгновенные прозрения второго. Я окружил себя золотом, рожденным в чужих тиглях; но высшая мечта алхимика преображение истомленного сердца в не ведающий усталости дух – была так же далека от меня, как и от древнего адепта Великой науки. Я обернулся к своему последнему приобретению – алхимической печи, которая, как уверял меня продавец на улице Пелетье, в свое время принадлежала Раймонду Луллию, и, соединяя алембик с атанором, а рядом с ними водружая lavacrum maris[7], я постиг, чему учили алхимики, утверждая, что все сущее, отделившееся от великой бездны, где блуждают духи, являясь одним во множестве и множеством в одном[8], снедаемо бесконечным томлением; гордый своим всезнанием, я посочувствовал всепожирающей жажде разрушения, скрытой алхимиком под покровом символов: всех этих львов и драконов, орлов и воронов, росы и селитры, – стремлению обрести эссенцию, которая растворит все тленное. Я повторил про себя девятый ключ Василия Валентина, в котором он сравнивает пламя Судного Дня с алхимическим огнем[9], а мир – с горном алхимика, и возвещает нам, что все, все должно раствориться, и лишь тогда божественная субстанция, материальное золото или нематериальный экстаз пробудятся ото сна[10]. Я растворил смертный мир, я жил среди бессмертных сущностей, но так и не обрел чудесного экстаза.
   Думая об этом, я откинул портьеру и устремил взгляд во тьму; моему взволнованному воображению представилось, что все эти маленькие точки света, усеявшие небо, – не что иное как горны неисчислимых божественных алхимиков, непрерывно вершащих свое делание, обращающих свинец в золото, усталость в экстаз, тьму – в Бога; и при виде их совершенной работы ощущение смертности тяжким грузом легло мне на плечи, и я заплакал, как плакали в нашем веке многие мечтатели и поэты, стеная о рождении совершенной духовной красоты, которая одна только и может возвысить души, отягощенные столь многими мечтами.



II


   Грезу мою оборвал громкий стук в дверь, и тем странее было мне слышать его, что посетителей у меня не бывает, слугам же велено не шуметь, чтобы не спугнуть мои видения. Недоумевая, кто бы это мог быть, я решил сам открыть дверь и, взяв с каминной полки серебряный подсвечник, начал спускаться по лестнице. Слуги, видимо, вышли в город, ибо, хотя стук разносился по всему дому, в нижних комнатах не слышалось никакого движения. Я вспомнил, что прислуга уже давно приходит и уходит по собственному усмотрению, на много часов оставляя меня одного, ибо нужды мои ограничены немногим, а участие в жизни – ничтожно. Пустота и безмолвие этого мира, из которого я изгнал все, кроме снов, внезапно ошеломили меня, и, открывая засов, я вздрогнул.
   За дверью я обнаружил Майкла Робартиса, которого не видел уже долгие годы. Непокорная рыжая шевелюра, неистовый взгляд, чувственные нервные губы и грубое платье – весь его облик был таким же, как и пятнадцать лет назад: нечто среднее между отчаянным гулякой, святым и крестьянином. Он объявил мне, что только что прибыл в Ирландию и хотел увидеться со мной, ибо у него есть ко мне дело – дело, крайне важное для нас обоих. Его голос отбросил меня во времена студенческих лет в Париже, напомнив о магнетической власти, которой обладал надо мной этот человек; к неясному чувству страха примешивалась изрядная доля досады, вызванная неуместностью вторжения, покуда, освещая путь гостю, я поднимался по широкой лестнице – той самой, по которой когда-то всходили Свифт – балагуря и бранясь, и Каран – рассказывая истории и пересыпая свой рассказ греческими цитатами – в стародавние времена, когда все было проще, когда знать не знали чувствительности и усложненности, привнесенных романтиками от искусства и литературы, и не трепетали на краю некоего невообразимого откровения.
   Я чувствовал, что руки мои трясутся, а пламя свечи, казалось, дрожит и мерцает больше положенного, дикими отсветами ложась на старинной работы французские мозаики, так что изображенные на них менады выступали из стен, будто первые существа, медленно обретающие облик в бесформенной и пустой бездне. Когда дверь закрылась, павлиний гобелен, переливающийся, словно многоцветное пламя, упал, отделив нас от внешнего мира, и я поймал себя на ощущении, что сейчас произойдет нечто необычное – и неожиданное. Я отошел к камину. Стоявшая на каминной полке, чуть в стороне от майолик Орацио Фонтано, бронзовая чаша-курильница , куда я складывал старинные амулеты, оказывается, опрокинулась, рассыпав свое содержимое. Я принялся водворять их на место отчасти, чтобы собраться с мыслями, отчасти – движимый вошедшим в привычку благоговением, которое, полагаю, подобает вещам, что столь долго связаны были с тайными страхами и надеждами.
   "Я вижу, – кивнул Майкл Робартис, – ты по-прежнему любишь благовония – хочешь, я покажу тебе фимиам, подобного которому ты не встречал, " – с этими словами он взял курильницу из моих рук и высыпал из нее амулеты на полку, между атанором и алембиком. Я опустился в кресло, а он присел на корточки рядом с камином и какое-то время молча глядел в огонь, держа курильницу в ладони. "
   Я пришел задать тебе один вопрос, – сказал он, – пусть же, покуда мы беседуем, этот фимиам наполнит сладким ароматом комнату – и наши мысли. Он достался мне от одного старика из Сирии – тот утверждал, что это благовоние изготовлено из неких цветов точно таких же, что осыпали тяжелые багровые лепестки на ладони, волосы и ступни Христа в Гефсиманском саду, облекая Его своим тяжелым дыханием, покуда молил Он о том, чтобы миновали Его распятие и назначенный жребий".
   Из небольшой шелковой ладанки он высыпал немного сероватой персти в курильницу, поставил ее на пол и поджег, – голубоватая струйка дыма потянулась вверх – и распалась в воздухе множеством клонящихся вниз побегов – словно в комнате выросло баньяновое дерево Мильтона. Аромат, как это часто бывает с благовониями, наполнил меня обволакивающей сонливостью, и я вздрогнул, когда вновь услышал голос моего гостя: "Я пришел задать тебе тот же вопрос, что задавал в Париже, – тогда вместо ответа ты бежал из города".
   Он перевел на меня взгляд – отвечая, я видел, сквозь дым фимиама, как поблескивали его глаза, в которых плясал свет камина: "Ты спрашиваешь приму ли я посвящение в твой Орден Алхимической Розы? Но ведь я не согласился на это тогда, в Париже, когда неутоленное желание переполняло меня, – неужели теперь, когда моя жизнь выстроилась под стать моими чаяниям, я дам свое согласие?"
   "Ты сильно изменился с тех пор, " – ответил он. "Я читал твои книги – а сейчас, видя тебя среди всех этих кумиров, я понимаю тебя лучше, чем ты сам: я был со многими и многими, кто стоял на том же распутье, что и ты. Ты отгородился от мира и собрал вокруг себя этих божков, но если ты не пал к их ногам, тебя всегда будут переполнять усталость и смятение, ибо человек должен или забыть о своем ничтожестве перед лицом сумятицы и гомона сонмов, что наполняют мир и время; или же он должен искать мистического единения с сонмом, что правит миром и временем". И он пробормотал нечто, – я не разобрал слов, будто он обращался к кому-то невидимому.
   На мгновение, казалось, комната погрузилась во тьму, как бывало всегда, когда он собирался продемонстрировать какой-то удивительный кунштюк, и в подступившей тьме павлины на гобелене, закрывавшем дверь, замерцали еще более насыщеным цветом. Я стряхнул наваждение, причиной которого, полагаю, были ожившие воспоминания, да дым фимиама, стелящийся вокруг, ибо не могу допустить, что ему удалось, как когда-то, поработить мой интеллект – ныне вполне зрелый. Я обронил: "Что ж, допустим: мне нужна вера, нужна святыня, но во имя чего я буду искать ее в Элевсине, а не на горе Калвар[11]?"
   Он подался чуть вперед и начал говорить с едва уловимой интонацией распева, и покуда звучал его голос, я вновь должен был бороться с наползающей тенью, будто сгустилась ночь, что древнее, чем ночь солнца, и начала душить свет свечей и поглощать отблески, пляшущие на рамах картин, на фигурках бронзовых божков, голубое свечение фимиама сделалось тускло-багровым и лишь павлины на гобелене мерцали и сияли все ярче, словно каждый отдельный цвет в их оперении был живым духом. Я соскользнул в забытье, подобное сну, забытье, исполненное грез, и голос моего гостя проникал в них, словно издалека.
   "Разве найдется кто-то, кто общался бы лишь с одним-единственным богом?! – говорил он, – чем дальше человек уходит тропой воображения, чем утонченней становится его понимание, тем больше богов выходит навстречу ему и становится его собеседниками, и тем больше человек подпадает под власть Роланда, которому в последний раз в долине Ронсенваля поет рог голосом телесных желаний и наслаждения; под власть Гамлета, созерцающего в самом себе их агонию и распад и страстно по ним тоскующего; под власть Фауста, озирающего в их поиске мир, но не способного их обрести; под власть всех тех бесчисленных божеств, которых сознание современных поэтов и писателей-романтиков наделило духовными телами – и под власть древних божеств, что со времен Ренессанса мало-помалу отвоевали себе всю свою древнюю славу – им разве что не приносятся жертвы рыбой и птицей, да не украшают их гирляндами и не окуривают благовониями. Многие полагают, человечество само создало этих богов и теперь просто не может вернуть их в небытие; но те, кто видел их, проходящих в звенящих доспехах, или мягких одеяниях, те, кто слышал, как боги взывают к нам хорошо поставленными голосами, покуда мы лежим в трансе, что сродни смерти, – те знают, что боги все время создают и развоплощают человечество, которое, на самом деле – лишь шевеление их губ".
   Он вскочил на ноги и принялся мерять комнату шагами, чтобы в моем набирающем силу сне-пробуждении обернуться челноком, ткущим необъятную багровую паутину, – ее нити все больше и больше заплетали комнату. Казалось, помещение наполнила необъяснимая тишина, будто весь мир через мгновение погрузится в небытие, и останутся лишь эта паутина да мелькание челнока.
   "Они пришли к нам; они среди нас, – голос вновь набрал силу; – все, кто привиделся тебе в грезах, все, про кого ты вычитал в книгах. Лир – голова его все еще не высохла после бури, и он смеется, потому что ты полагаешь себя реально существующим, хотя ты – лишь тень, а его, вечного бога, ты считаешь тенью; и Беатриче – губы ее чуть тронуты улыбкой, и кажется, все звезды сгинут навеки, лишь только с этих губ сорвется вздох любви; и Богоматерь, подарившая миру бога смирения, который настолько околдовал людей, что они делают все, чтобы вырвать из сердца всякую человеческую привязанность, дабы он один мог безраздельно царить в нем, но Богоматерь держит в своей руке розу, и каждый лепесток этой розы – бог; и о, сладостен ее приход! – Афродита, – она идет, осененная тенью крыльев бесчисленных воробьев, что вьются над ней, а у ног ее воркуют белые и сизые голуби."
   Я увидел, как там, в самом сердце этой грезы, он простер вперед левую руку – словно держал в ней голубку, другая же рука будто бы гладила ее крылья. Мучительным усилием я попытался стряхнуть видение: казалось, я отрываю и отбрасываю часть себя. В свои слова я вложил всю убежденность, на какую был способен:
   "Ты увлекаешь меня в смутный мир неопределенностей, наполненный ужасом; но человек велик лишь тем, что способен превратить свое сознание в зеркало, с безразличной четкостью отражающее все, явленное ему." Я почти овладел собой, чтобы продолжить – однако все больше сбиваясь на скороговорку: "Прочь отсюда! Прочь, изыди! Слова твои, как и твои фантазии лишь иллюзии, – они, как черви, что пожирают плоть цивилизации, клонящейся к закату, да гнилые умы, что стремятся к распаду."
   Внезапно волна гнева захлестнула меня: я схватил со стола алембик, и, замахнувшись, уже готов был запустить им в незванного гостя[12], когда павлины на гобелене за его спиной вдруг надвинулись на меня, стремительно увеличиваясь в размерах; алембик выскользнул из бессильных пальцев, и я утонул в круговерти зеленых, голубых и бронзовых перьев; отчаянно сопротивляясь наваждению, я слышал доносящийся издали голос: "Наш мастер Авиценна[13] пишет, что все живое рождается из гнили". Вокруг было лишь сверкание перьев, я был погребен под ним заживо, и знал: веками я сопротивлялся этому – и все же сдался. Я глубже и глубже погружался в бездну, где зелень, голубизна и бронза, заполонившие весь мир, превращались в море пламени, которое смыло и расплавило меня, и я кружился в этом водовороте, покуда где-то там, в вышине, не раздался голос: "Зеркало треснуло пополам", и другой голос отозвался ему: "Зеркало расколось – вот четыре фрагмента", и голос из самой дальней дали ликующее воскликнул: "Зеркало разбилось на неисчислимое множество осколков"; и тогда множество бледных рук протянулось ко мне, и странные нежные лица склонились надо мной, и голоса – стенание и ласка смешались в них – произносили слова, что забывались, лишь только были сказаны.
   Я был извлечен из потока пламени и почувствовал, что все мои воспоминания, надежды, мысли, моя воля – все, чем я был, расплавилось; мне казалось, я прохожу сквозь бесчисленные сонмы существ, которые, открылось мне, были больше, чем мысль – каждое облачено в мгновение вечности: в совершенное движение руки в танце, в строфу, скованную ритмом, будто запястье, перехваченное браслетом, в мечту с затуманенным взором и потупленными ве?ками. И когда я миновал эти формы – столь прекрасные, что они пребывали почти за гранью бытия, – исполнившись странного состояния духа, что сродни меланхолии, отягощенный тяжестью множества миров, я вошел в смерть, которая была самой Красотой, и в Одиночество, которое – все множество желаний, длящихся и не ведающих утоления.
   Все, когда-либо бывшее в мире, казалось, нахлынуло и заполонило мое сердце; отныне я больше не знал тщеты слез, не падал от определенности видения к неопределенности мечты, – я превратился в каплю расплавленного золота, несущуюся с неимоверной скоростью сквозь ночь, усеянную звездами, и все вокруг меня было лишь меланхолическим ликующим стенанием. Я падал, и падал, и падал, а затем стенание было лишь стенанием ветра в дымоходе, и я очнулся – оказалось, я сидел за столом, уронив голову на руки. Алембик все еще раскачивался в дальнем углу, куда он закатился, выпав из моей руки[14], а Майкл Робартис смотрел на меня и ждал ответа.
   "Я пойду за тобой, куда бы ты ни сказал, исполню любое твое повеление – ты показал мне вечность".
   "Я знал, когда началась буря, что ответ будет именно таким – он нужен тебе же. Предстоящий путь неблизок: нам было велено воздвигнуть храм на границе, разделяющей чистое множество волн и нечистое множество людей".



III


   Я не проронил ни слова, покуда мы пробирались безлюдными улицами: опустошенное сознание безмолвствовало, привычные мысли, привычный поток восприятия – все это куда-то исчезло; казалось, некая сила вырвала меня из мира определенности и голым выбросила посреди безбрежного океана. В иные моменты мне казалось, что видение готово вернуться вновь, я почти припоминал открывшееся мне, и меня охватывал экстатический восторг – был то восторг радости или скорби, преступления или подвига, удачи или несчастья – не знаю; или же из глубин сознания всплывали, заставляя чаще биться сердце, надежды и страхи, желания и порывы, совершенно чуждые мне в обычной, уютно-размеренной, пропитанной осторожностью жизни; но тут я вдруг пробуждался, содрогаясь при мысли, что совершенно непостижимое существо проникает в мой разум.
   Немало дней потребовалось, прежде чем чувство это прошло окончательно, но даже сейчас, когда я обрел прибежище в единственной строгой вере, я с глубочайшей терпимостью отношусь к людям, чье "я" неопределенно-размыто, – к тем, что вьются в усыпальницах и капищах, где странные секты справляют свои темные обряды, – ведь мне тоже довелось испытать на себе, как казавшиеся незыблемыми принципы и привычки отступают и тают перед лицом силы, которую впору назвать hysterica passio или абсолютное безумие: власть ее надо мной в том состоянии меланхолической экзальтации была столь велика, что и поныне мысль о том, что эта сила может пробудится вновь и лишит меня недавно обретенного душевного покоя, приводит меня в дрожь. Когда мы вступили в серый свет полупустого вокзала, мне показалось, что я неизмеримо изменился и забыл о человеческом уделе – быть мгновением, трепещущим перед вечностью, – а был самой вечностью, плачущей и смеющейся над мгновением; когда же поезд наш, наконец, тронулся, и Майкл Робартис заснул – заснул, едва мы отъехали от перрона, его лицо, совершенно бесстрастное – на нем не отпечаталось и следа столь потрясших меня переживаний, которые и поныне поддерживают мой дух вечно бодрствующим, – его лицо предстало мне, пребывающему в состоянии возбуждения, безжизненной маской.