- Я понял, - голос Акишиева затвердел. - Понял, Иннокентий. Но пиленый лес в штабелях нужен на законных основаниях. И тот ваш лес тоже на законных основаниях поднять обязаны, погрузить в плоты и дать совхозу материал под постройку жилья. Вся и проблема. - Потянулся к своему стакану, взял его бережно в руки, долго глядел в коричневую мутную жидкость. - И геологи, и строители, и геодезисты, и дорожники, всякое они ищут и всякое, бывает, незаконно курочат. Я, Иннокентий, родился в лесах. Знаю, как у нас после войны его курочили. Я пацаном без штанов бегал... а плакал, когда лесины валились. Понимал! Жалко.
   Иннокентий Григорьев набросил на свое лицо веселость:
   - Да ладно тебе, тоже воспоминания! То время было одно, а сейчас прогресс.
   - Прогресс теперешний начинался с той сознательности послевоенной. Лес не трогали, было. Стоят землянки, люди в конурах живут, а не трогали... А ты не туда гнешь, Иннокентий.
   Иннокентий встал, взял двумя пальцами бутылку за горлышко и постучал в стенку:
   - Ты все слышишь? Вот, оказывается, какого гаврика нам подсунула. Сознательный! Точно святые облизали! Ничего не скажешь! - Он нервно засмеялся. - Только в гроб лечь с его сознательностью я не собираюсь. Пуп за копейки пусть сам рвет! Хочу заработать! И чтоб никто мне не мешал!
   Он ушел, хлопнув дверью.
   А Клавка тут же появилась на пороге, она была уже в одной рубахе, без халата. Одной своей маской прошелестела:
   - Шлеб соль эшь, а правду-матку ежь? - И маска заулыбалась саркастически, одними большими сочными губами. - Хто прямо ездит, квартирантик дорогой, дома не ночует...
   И стала перед зеркалом снимать новую свою, то ли огуречную, то ли еще какую маску. Лицо ее было теперь бледнее, шея по-лебяжьи расправлялась от первых морщин, которые стали атаковать ее с недавних пор.
   Он уже не думал о ней как о женщине, когда она опять ушла к себе, хотя слышны были постельные шорохи в ее комнате, вздохи и скрипения пружин. Тугое, сдобное тело, видать, воткнула она в широкую белоснежную свою кровать с красным шелковым одеялом и белым кружевным пододеяльником. "Красиво живет, чертовка", - восхитился Акишиев, раздумывая: ложиться теперь же? или погодить? Что-то подспудно тоскливое и нежное заставляло его прислушиваться к топоту звуков в соседней комнате, из этих звуков он выбирал кое-что для себя; было до духоты сладко думать о чем попало, не хватало сил отвязаться от воображения, какая-то сила, не зависящая от него, заставляла его не ложиться в холодную одинокую постель, а по-воровски жадно прислушиваться.
   Он увидал альбом, оставленный, видно, той дылдой, и невольно потянулся к нему. На открытой странице, на том месте, где запоздалые кони перебегали заснеженную, заледенелую Неву, у самого берега стояли широкие размашистые слова: "С надеждой! Ваше имя я запомню среди других. У вас изумительно чистые, искренние, непорочные глаза. Да сохранит их аллах такими до дней долгих, длинных и порой не таких и счастливых. Ваш..." И шла роспись: или Козлов, или Мослов. Рука у этого или Козлова, или Мослова твердая, уверенная, размашисто-небрежная. Заметил тоже, - усмехнулся к чему-то Акишиев, и вновь увидел ее глаза. А что? Ничего, а? Теплое доброе чувство опять прилило к нему, и он, погашая в себе этим чувством желание прислушиваться к тому, что делалось в соседней комнате, разглядывал в альбоме портрет женщины с такими же, как у этой девчонки, большими черными красивыми глазами.
   "Бывает же, - сказал сам себе, - бывает, а? Такая-то красота неописуемая! Как же она поедет с нами? Мы же - мужики, мужланы, а она нежная, и с такими претензиями. "Вы, пожалуйста, оденьтесь", - передразнил он, но мягко сделал это, с добром и пониманием.
   За стеной уже вроде примолкло, в окно бил свет, хотя Акишиев точно знал, что в Клавкиной комнате тишина, сумрак и пахнет хорошо - духами и сладкой помадой. Он встал, потянулся до хруста, тело его, молодое и жадное, стремилось к вольнице, к каким-то своим, ведомым только ему, наслаждениям. Грудь его заходила чаще от резких движений, по мнению Сашки, успокаивающих в дури, отгоняющих разный мираж.
   С женщинами Акишиев был знаком уже давно, с тех пор, как однажды пришла к ним в дом подружка старшей сестры Верка Зимина... Вот так и получилось, как-то быстро, с остервенением, гадкость потом долго преследовала Сашку, но время прошло, все это нехорошее, поспешное и трясучее улетучилось, осталась живая Верка с манящими движениями, и потом повторилось уже в лесу, когда они пошли все вместе за грибами, а Сашка с Веркой будто отстали невзначай. Сашке тогда было шестнадцать, а когда его призвали в армию, там тоже нашлась своя Клеопатра, с которой он хороводился на последнем году службы. Прибегала сама и не очень тужила, что Сашка ее не берет с собой, в свою сельскую местность. Болота, пески и рабсила в колхозном строительстве. Теперь девок не особенно, даже с восьмиклассным образованием, прельщает такая перспектива замужества.
   Однако все это было словно понарошку, будто в игре. В армии он встретил третью женщину за свою не столь и доблестную мужскую жизнь; и эта женщина, молодая, разведенная - были они тогда в летних лагерях - открыла глаза Сашке, что кроме всяких дурацких этих всех и тому подобное, есть какая-то еще никем не описанная тайна. Двое счастливы. Другим это порой не понять. Счастливы не только от слов, но и от того, как нечаянно когда прикоснулся к теплой руке. И или, когда, скажем, слышишь на ветру шорох платья любимой женщины. Это все - любовь. Не только ведь постель. Счастье - это все в любви. Это частичка жизни.
   Только одно в этом не совсем правильно - ты не чувствуешь такой же ответной радости прикосновения все тебе толкуют про какого-то Володьку, который и такой, и сякой, и немазаный-сухой, но он, можно сказать, гигант земли, пуп, а все остальные против него маленькие блошечки. Та, третья женщина, продолжала любить другого.
   Так обожать обидно. Не растратив себя, Сашка на полпути своей влюбленности приостановился, сказал: "Володька, так Володька", катись-ка, Маша, к нему в буфет и спасай его от запоя. Слова эти он вынул из себя, потому как грубить ей ужасно не хотел - разорвал грудь, вынул эти слова и в лицо ей бросил, раскаиваясь и теперь, когда об этой женщине серьезно думал.
   Клавка же его теперь травила своим шуршанием и мягкими утиными охами. Акишиев застегнул окна темными шторками, чтобы больше не думать, как сбежать от этого всего подальше, сел на кровать, она тяжело хрустнула, как бы разламываясь напополам. "Тишком да ладком, сядем рядком, - засмеялся, сухо глотая воздух. - Надо закрывать эту лавочку... Так я сам напрошусь к ней. А что дальше? Ведь она, кроме меня, будет иметь много мужчин. Они все липнут к ней... Гляди, опять бельем шуршит, ленивица! Сними-ка, понял, с себя ледяной покров... Или мне пойти все с нее сбросить, а? Что ты там хочешь? Завлекаешь?"
   В окно в это время постучали. Акишиев вздрогнул от неожиданности, откинул штору и увидел ту самую дылду. Он выругался.
   - Чего тебе еще?
   - Альбом я оставила у вас, - закричали у окна.
   - Сейчас, - сказал зло Акишиев и пробормотал: - Альбом... Чего, съем, что ли, я его, твой альбом? Полежал бы! Однако он вспомнил про надпись в этом альбоме и хорошо о ней подумал: видишь, не хочет, чтобы тайны чужие кто-то топтал, это она из-за того только и пришла!
   Акишиев и потом не ошибся.
   10
   Гроб, между тем, транспортируемый вездеходом Крикуна, прополз средь двух бугров, в снежистой лощине. Натыкаясь на железные цепи, мокрые веточки маленьких деревцев умирали, сырые чернеющие ящики замелькали неподалеку, как только вездеход взобрался, выкарабкавшись из снежного месива, на очередной пригорок; в ящиках на подставках были погребены умершие и недавно, и давно, сорок-пятьдесят лет назад. На кладбище давно уже хоронили и русских, и ненцев рядом. Русские могилы долбились в земле, а ненцы ставили ящики, рядом с которыми клали вещи покойного, от чайника до мотора для лодки.
   Вырытая с утра яма-гробница Сашки Акишиева подтаяла от проглянувшего на часок солнца, внизу набралось немного воды, она утопила черные комья земли, солнце зашло теперь за грозную тучу, мелькавшее в воздухе ненастье приближалось, и все вокруг было как-то серенько, угрюмо, мрачно. За гробом, провожать покойника шли лишь Нюша да те, что по службе; лишь постепенно появлялись люди; и так как новое Сашино захоронение не было делом привычным, царило молчание; наступило оно, по всей видимости, вследствие недоумения, ужаса, какого-то еще неосмысленного переживания от того, что разнесся слух: Клавкины подозрения не подтвердились.
   Несколько гвоздей вновь вогнали в гроб. Долго возились. Люди начали шептаться:
   - Ужас, ужас!
   - И чего жизнь творит!
   - Гробокопательница идет, - вдруг сказал кто-то.
   - Ага! Ученая... Занималась изучением состояния... - Кажется, так путано брехал и Метляев.
   - Обе они любили до гробовой доски, - засмеялся Иннокентий Григорьев. Он кивнул на Нюшу, что стояла в молчании.
   - Одной ногой тоже стоит в гробу, - хмыкнул с удовольствием Метляев.
   - Есть место им в полях России среди не чуждых им гробов, - глумился бывший бригадир, знаток коротких поэтических строчек.
   Клавка подошла к гробу, который был уже приготовлен к спуску в яму.
   - И гробовой-то ласки нету, - запричитала она, белым кружевным платком обтирая посиневший от слез нос. - Чего же ты не поглядишь на меня? Гробовое-то твое молчание, гробовая-то твоя тишина мне-то, родной мой, лишь осталося... от тебя... Не в мавзолее и не в гробнице хоронила тебя, а теперь-то и вовсе вон водичка внизу, поставлят в эту водичку, и не буду я даже во сне спокойно спать от страха за то, почему лежишь ты так неуютно!
   - Уведите ее, - сказал молодой следователь.
   Метляев подбежал к Клавке.
   - Сама ведь хотела, - сказал он. - Чё кричишь-то теперь? Лежал бы и лежал!
   - Ишо не вечир! - хрипло крикнула на него Клавка. - Чего заегозил? Глаза ее были сухие и колючие.
   Бурное ненастье, которое накапливалось еще с утра и с каждым часом все больше и больше, опрокинулось на людей, ненастье полыхало с громом и молнией. Вроде все смеркнулось после первых белых веток на небе. Полил такой густой дождь, что в минуту искупал всех до нитки. Он лил и на гроб с упавшей вдруг на него Нюшей; молодой следователь оттаскивал ее за руку, но она не давалась и повторяла у гроба:
   - Пускай, как хотите! Пускай!... Все будет потом!.. Теперь же сейчас... Мое...
   Мертвец лежал не шелохнувшись, хотя гроб ворочали, удобно устанавливая на илистом водяном днище гробницы. Такая была мука и в "загробной" жизни: размывались дождем пшеничные Сашкины волосы, сжатые от времени в отдельные пучки; пучки эти были похожи на вылинявший мертвый парик, постепенно все завлажнялось: и лоб, и эти пучки смертных волос, вода текла уже из волос по желтому Сашкиному лицу.
   - Все вело к гибели, к уничтожению! - Нюша будто потеряла рассудок. Сашенька был у них всех смертником! Он за всех их работал! Из последних сил старался!
   Так больна была она, так слаба. Было похоже, что она такая, что и сама закончит свое земное существование. Легкая, тяжелая смерть... Для нее, стоящей между жизнью и смертью, право выбора жизни и смерти тоже не было - все это было вне ее, тихо рыдающей над вновь вырастающим холмиком, под непрощающим злым Клавкиным взглядом.
   Грозная туча лила и лила, высеивая освежение. Лето в тот год было очень уж грозным.
   11
   ...Сашка отворил окно и крикнул:
   - Эй, как тебя там... Погоди!
   Нюша остановилась, вроде и ждала этого. В руках она подбрасывала альбом, который только что через окно подал ей Акишиев.
   Большой поселок спал при дневном свете, в домах кое-где, у порогов, дымили самодельные коптилки, еще перед сном налаженные против гнуса. Нюша, обвязанная платком, словно сельская модница, хлестала уже по голым своим ногам березовой веточкой - не помогал и репудин.
   Акишиев, большой, шумный, появился минут через семь-восемь, потому как Нюша следила по часам, сколько будет его ждать.
   - Послушай, - сказал Сашка. - А кто такой этот у тебя Мослов или Чижов, или Кузнецов?
   - Подпись-то?
   - Ну.
   - Человек интересный, - Нюша прижала альбом к груди. - А вы зачем подсмотрели? Я же оставила нечаянно.
   - А что, на нем такого написано было, что оставила альбом-то этот нечайно?
   - Все равно, чужие вещи с секретом разве так в упор разглядывают?
   - Подумаешь, секрет нашла. Сырцов, Чижов, Мослов... Чего ты с ним, дружила, что ли, что он тебе так про глаза написал?
   - Может, и дружила. Вам-то не все ли равно?
   - Не все ли равно, - усмехнулся Сашка, - а вдруг ты сорвешься к нему? Вы же, девки, теперь какие? Чокнутые! Вам все вынь да положь...
   - Надо, Саша, говорить вынь да положи, - назидательно сказала Нюша. А знаете, - без перехода, - правда, Метляев весь какой-то серовато-мутный, какой-то изъеложенный, какой-то деревянный...
   - С чего ты взяла меня заводить против него? - опешил он.
   - А вы что, сами не замечали? На нем, посчитайте, сколько красок?
   - Причем здесь краски? - опять пожал плечами.
   - А вы что, на самом деле не знакомы с этим? Вот вы, какой теперь на себя слой кладете? Я, к примеру, только первый.
   - Ничего не понимаю.
   - Как же? Первый слой только кладем, первую краску. Какая она? Потом хоть и идет подмазка, загрунтовка, которой покрывают холст или дерево, чтобы писать новыми красками, но на первом ведь слое все держится!
   - Ну, загнула! - отлегло у Акишиева от сердца. - У нас-то с тобой, надеюсь, красные краски.
   - У меня - да. А вот с вами я еще не совсем решила, зато Метляев серовато-мутный.
   - Так вот ты и будешь в группе жить с белилами? Э-э, брат! Наповаришь ты, гляжу! - Но в голосе Акишиева звучала неподдельная доброта, он улыбался хорошо и просветленно.
   - Группа, товарищ Александр, это совокупность лиц, объединенных общностью идеологии, скажем, научной, художественной, политической, или профессией, хотя бы... А жить, лишь бы не грохнуться, нет, я тут вам не помощница. Серовато-мутных надо выявить! Из группы - долой!
   - Ну, даешь! - Сашка уже заинтересованно глядел на неуступчиво сбившуюся Нюшу. Она перестала хлестаться березовым прутиком, стояла, напружинясь, не сдающаяся.
   - Вы мне скажите, можно и здесь грунтовый сарай сделать, чтобы персики выращивать? Да, можно, я вам отвечу! Только сарай надо загодя ставить, чистыми руками.
   - А как сарай-то будем ставить? Вдоль или поперек?
   Она расхохоталась. От болтушка, от дуреха! Дело принимает хороший оборот, а я праздную лентяя, демагогией занимаюсь. Человек думает создавать по своему образу и подобию, в незапамятные-то времена таких героев-одиночек не бывало...
   - Чего, коза, бурчишь-то? - Какое-то особое чувство, что-то вроде братней любви к этой длинноногой, высокой девчонке восплыло в Акишиеве. Он возрадовался ее хотению "лечь в бою", желанию в свои годы не хныкать, не киснуть, а делать предстоящую работу с ним разом.
   Акишиев нутром безоговорочно принимал людей долга, каких бы характеров не носили они с собой; другим-то, вечно скулящим, таким, действительно, как Метляев, небо с овчинку кажется, а эта - не уродил мак, перебудем так! Нет, не заплечный мастер, как Метляев. Но не суть важно это - само желание уже кого-то служить делу на этой поре подняло и удовлетворило Акишиева. Научится! Научится не болтать на ветер, научится глотать клубок в горле, глотать слезы, научится дело справлять. Только, конечно, не стоит так и Метляева чернить. Пока на нем каиновой-то печати нет, в изменниках не ходит, братоубийством не занимается, мыкает век в своем костюме в клеточку. Склонить к себе! В каждом-то из нас непочатый родник добра. Надо расколыхать. Всех чистых нет, не найду. Не ела душа чесноку, так и не воняет. А к Метляеву надо подходить не с нажимом, иначе дело труба, табак, швах!
   - Куда идем-то мы с тобой? - Через какое-то время Акишиев игриво спросил ее.
   - А в тундру! Тунтури зовется... Ах, товарищ Александр, люблю такие пути-то! Идешь, идешь, идешь! - Засмеялась, вскинула руки над головой, в правой руке она держала альбом, он увидел этот ее альбом и вспомнил о надписи с какой-то симпатией. - Чехов как говорил? Не помните? Если в Европе люди погибали от того, что тесно и душно, то в России от того, что просторно и нет сил ориентироваться.
   Он захохотал:
   - Где вычитала, что ли? Или этот Мосолов или Проселедкин сказал?
   Тоже засмеялась:
   - Вы чего же, ревнуете?
   - Давай сядем.
   Она послушно остановилась. Акишиев бросил на землю свой плащ. Пересиливая что-то вдруг нахлынувшее на него, как тогда там, в Клавкиной избе, все-таки сдержал себя, вроде лениво на земле развалился, оставив ей местечко. Она осторожно присела, испуганно глядя на него.
   - Чего боишься-то? - хрипло спросил он, приобнимая ее большое, но, оказывается, такое маленькое тело. Она вся сжалась, напружинилась каждой часткой.
   - Ой, - вдруг вскрикнула, - капля росы! Глядите! - И, бережно отстраняя его цепкие жадные руки, высвободилась. Он тоже нехотя нагнулся, увидал эти чистые капли росы, ему стало хорошо: и глядеть на них, и сидеть рядом с ней, такой теплой и трепетной.
   На другом берегу речки рассеивался туман. Там была видна водопойная тропа. Отвлекая себя от желания, медленно он оглядывал ее, потом стал, опять же пересиливая этим желание, исследовать противоположный берег: скаты к воде, первую траву в сочной свежести. Видно, по земле шел ранний рассвет, капли росы не таяли, а наполнялись светом. "Вот так и мы, чем-то хорошим наполняемся, - подумал он, вновь притягивая ее к себе.
   - Чего же ты? Ну почему?.. Так хорошо-то и легко, почему?
   Призывный дрожащий крик оленя огласил неожиданно всю эту притихшую землю, он поплыл по воде мягко и сладко, утонул в дали, в светлеющей восточной части неба и речки, куда доставал глаз; они увидели этого оленя, он гордо вышел на тропу, а потом появился другой олень, такой же красавец, такой же чистый и напряженный. Они сошлись рога в рога, лоб в лоб... Бились, дурашки, долго. Один, первый, не выдержал и побежал. Второй победно вскинул голову и, когда тот скрылся из виду, упал на колени, теплая морда его, видно, достала воду, он весь трепетал, это было видно и отсюда... Нюша, приподнявшись, во все глаза глядела на гордо вынесшегося на бугор оленя.
   - Пу! - услышали они вдруг рядом.
   Нюша испуганно отшатнулась.
   - Чё ты боисся-то? - Откуда он взялся, этот Метляев! - Вон, гляди, что в газетках пишут: не девки пошли, а черти с рогами, - дерутся, курят... А ты боисся? - Он расхохотался.
   Потом, когда Клавка приезжала к ним туда, на лесосеку, было это уже на следующий год, она Сашку хлестнула по щеке: "Вот тебе, вот тебе!" Метляев осклабился и припомнил: "Во, бабы! Я же говорю, разбойницы! Хуже мужиков дерутся!"
   12
   Солнце выглянуло всего не надолго и тут же заволоклось сиреневым пожаром и облаков, и речной глади; немного позже там, в западной стороне неба, облака заиграли другими красками: от дымчатого до зеленого, от розового до полупрозрачного; то шел цвет темного угля, с вкраплениями васильковой сини, то нежно-голубая незабудка причудливо образовывалась узором и, умирая, уже не могла никогда повториться.
   Холмик, украшенный крупными каплями чистого дождя, лежал под этими небесными красками, как в огромном мавзолее, на тысячу верст стянутом северным небом, все менявшим цвет, как растения перед грозой; как мать-и-мачеха, гусиный лук, ветреница; менялась окраска цветков-горизонтов, листьев-куполов...
   Нюшу вела учительница, и Нюша порой уже заговаривалась, она твердила по пять раз одно и то же: "Отпустить - это счастье сильных, взаперти держать - мука слабых!" Или: "не любила свою находку, полюбишь - потерю!" Они шли вдвоем, давно все разошлись по домам, поселок укладывался на боковую.
   13
   ...Так уж случилось, но из десяти человек Акишиевской бригады, шесть собралось у Иннокентия Григорьева. Чуть ли не вся артель. Не хватало лишь самого Сашки, Нюши и куда-то запропастился Метляев. Сашку, как известно, час назад похоронили в другой раз, Нюшу увела к себе сердобольная учительша, которая мимо кутенка хворого не проходила равнодушной.
   К Иннокентию сбились потому, что, во-первых, он мужик не дурак, с головой; ведь был же он у них до Сашки вожаком, не больно-то и больше с Сашкой зашибли. Во-вторых, кому-кому, а вновь, на лето глядя, возглавлять коллектив надо Григорьеву. В-третьих, собрались сомкнутыми рядами, потому что у него всегда можно было организовать знатный выпивон - не наспех, а солидно, по чести и достоинству.
   Тем более, Иннокентий вчера слетал на своей лодке с подвесным мотором - зверь! - в район и привез ящик охотничьей водки. Где он достал, одному богу известно. Приволок из погребушки _м_а_р_а_с_о_л_ - рыбу, правда, прошлогоднюю, но сохранилась, стервя (так Иннокентий обычно выражал высшую похвалу всякому товару - вместо слова "стерва"), аж тает на губах.
   Баба Григорьева старательная, чистенькая, зная о том, что ее мужик зря суетиться не станет (и то - возвращается на место старшого, одно это чего стоит!), металась из кухни в столовую. Было где ей развернуться! Григорьев занимал четырехкомнатную квартиру со всеми, как говорят, коммунальными выгодами. Таких комнат даже в таком видном поселке было немного. Здесь - простор, отличная высота стен. И все хорошо устроено. Стол был тоже большой, сбит из дубовых досок, выскоблен добела, а на стульях понавешены фартучки и разная другая мишура - чтобы стулья оставались чистыми. В общем, все свежо, широко, все уютно. И люди здесь расставлены - вроде тут вечно и жили. И даже волосатый громадный Мокрушин не глядится в этой квартире, как что-то гигантское и пещерное.
   Хозяин сегодня был не совсем и здоров - вчера, легко одетый, видно, простудился. Зябко кутался в теплую вязаную кофту. У него было заостренное, гладко выбритое лицо. Был он, конечно, расстроен, да опять же - Сашка, Сашка... Что губит-то нас? По-прежнему, как в старину, - водка, карты и бабы. Скажем, до водки - умеренно, карты - лишь в дурака, а в третьем сплоховал. Это же не город, братцы, где жена дознается про любовницу после смерти мужа. Чего, говорит, вы цветы носите сюда? А это, отвечает, - мужу. Как мужу? Это я жена! И я жена! Но он же и ночевал дома, и деньги носил в дом... А нам, говорит, тринадцатой зарплаты хватало и перерыва. Ха-ха-ха!
   Все засмеялись, особенно Васька Вахнин. Этак заржал подхалимски, даже Иннокентий поморщился.
   Иннокентий продолжал развивать тему отличия городской любви и любви здешней, любви по-северному. То есть, когда двух сразу любишь. Конечно, Иннокентий оглядел братву трезвым своим взглядом, - как и в старину, так и теперь про мертвых или хорошо, или - молчи, не говори вовсе. И про Сашу я ничего плохого сказать не хочу. Однако напряжение было. И когда жил - все же на глазах у них с Нюшей происходило. И помер когда, а Клавка затеяла это клиническое обследование. Гляди-ка далее! А вдруг - отравление? А Нюша не при чем? Выходит, кто-то из нас! Потяни ниточку! Или мы не выступали против Сашки? Ой, братва, не завидовал бы нам всем, если понеслась бы разборка! Каждый - человек. Каждый по-своему отбрехивается. При этом следователь только и ловит, на его взгляд, признания в совершении чего-то, чего и не было.
   Все примолкли, очень удивились прозорливости Иннокентия. Ага, вляпались бы! Иннокентий теперь выглядел прочным, умным вожаком. По-мужицки понимающим все, что кто-то еще своим умом не додумал.
   Метляев зашел к ним, когда поехали по третьей. Удивительно по-пижонски выглядел он: белые брюки, молочного цвета туфли с дырочками, рубашка в клетку и цветной шелковый галстук. Перед тем как сесть, Метляев вынул платочек и положил его на белоснежную подстилку.
   Все к нему привыкли и потому не стали докучать шутками. Лишь Мокрушин нехотя глянул на его аккуратно уложенные волосы с четким пробором и загудел:
   - Што, в бане был?
   - В бане, - буркнул Метляев.
   - Вот как поддал, - крикнул Васька Вахнин, - и дождя не заметил. Первый же захохотал. - Ты, Мокрушин, небо-то в году раз видишь?
   - Вижу, - прогудел Мокрушин. - А те чё, показать его?
   - Покажи ему, покажи! - подтрунил кто-то.
   - Он ему в следующий раз покажет, - сказал Иннокентий, глядя не по-доброму на Ваську, затевающего бузу, - Мокрушина в трезвом виде не тронь. - Я, братцы, предлагаю выпить еще раз за нашего друга и товарища, наполним рюмки и поднимем их по обычаю, не чокаясь. Поехали!
   - За Саню!
   - За Акишиева!
   - Пусть ему в другой раз земля пухом станет!
   - Чтоб все было хорошо...
   - Дай бог ему здоровья, - болтнул кто-то, не зная сам, что говорит.
   - За упокой души...
   - Вдуматься, хороший мужик сгублен.
   Застучали вилками, тарелками. Ели рыбу. Ели салат. И говорили уже громче обычного. Пьянели на глазах. И это от того, что хозяйка, по наущению Иннокентия, к охотничьей водке подкинула несколько бутылок спирта - девяносто с лишним градусов. Причем, никто не отказывался. Метляев, например, с Мокрушиным дербалызнули по чайному стакану. Причем, Метляев не закусил ни грамма. Единственным, кто не внял расплывчатым словам Иннокентия про Сашку, был Метляев. Ему сразу не понравилось, как Иннокентий, говоря о Сашке, в общем-то утаптывает его в могилу поглубже. Хотя сам и предупреждает: о мертвых плохо говорить не стоит. От всего этого, от этой какой-то хитрой паутины, оплетавшей прах Акишиева, Метляев наливался свирепой ненавистью и к себе, и к Иннокентию, и даже к молчуну Мокрушину, неустанно пьющему, как перед потопом.
   Что-то в словах Иннокентия Метляева не устраивало. Не мог он этим словам радоваться. За что же на Саню-то? Да впервые Метляев - он, Метляев! - с этим парнем почувствовал себя нужным, не просто человеком, зарабатывающим _к_у_с_к_и_-тысячи, а интересно думающим о том, как и куда пойдут по цепочке - слово-то какое привязалось! - все эти поднятые будущие пиломатериалы, которые они-то заготовили с Григорьевым в том месте, откуда их было не поднять. Поднял их Саня! Умом своим поднял, пупком и разными механизмами. Чего же тихо глумиться над мужиком? Чего плести паутину? Чтобы личность свою выпятить? Да гроша ломаного не стоишь ты, Григорьев, против Саньки!