– Мой меч – твоя голова с плеч.
   Немая сцена, полная глаз, меня привела в восторг. Но что делать дальше, я не знал. Шашка сама решила вопрос, развернув меня своей тяжестью вокруг оси. Со звонкой силой она врубилась в балку.
   Офицер поймал ее за рукоять.
   – Только демонстрации трудящихся разгонять, – одобрил дед как ни в чем не бывало. – Не Златоуст ли?
   – Златоуст. Только насчет демонстраций: мне не доводилось. Наша армия, она с народом. – Кончик нашел вход в ножны, куда лезвие пролезло и захлопнулось. Глаза таежного снайпера отыскали меня на периферии. – Ребенок был резов…
   – Возвращаясь к сказанному выше, – поспешил верный мой защитник. – Вы, товарищ майор, наверно, член ВКП (б)?
   – Окопного разлива.
   – Мы тоже, было время, вшей кормили. Что же? За блок большевиков и беспартийных?
   – Это всегда.
   Рюмашки запрокинулись.
   – Отец ему, по-моему, нужен.
   – Кому? – не понял дед. – Иди ко мне, сынок!
   Я тоже ничего не понимал. Кого он, собственно, зовет? Я даже оглянулся, но в зеркале шкафа, где находился мой родной отец, увидел исключительно себя.
   Все было, конечно, много драматичней. Резче. Тяжелей.
   Проект под названием “Новый человек” включал не только новое место и псевдоним.
   Меня поставили на лыжи. Втыкая неуместно-бамбуковые палки, я побежал через новое пространство – абсолютно белое. После школы, где меня заново учили писать по прописям, мы с отчимом чистили карабин, включавший много новых слов.
   Приклад, цевьё, магазин, ствол, прицел, мушка.
   На войне с Германией единственный немец, которого мой новый папа угомонил собственноручно, был финн. Всей сибирской дивизии их не давал покоя. “Белая смерть”. Красивый, кстати, парень, “куковавший” в снегах под Москвой. А ты не знал? С немцами были братья по оружию. Положил с дистанции в семьсот метров. Снял с него средневекового вида кинжал “Звать меня Честь” и свастику спилил.
   Там, на чужбине, по весне мы вышли из пропахшего соляркой “газика” в веселом лесу. Гусаров вырвал из земли немецкую каску и, оставив меня стоять с карабином, опущенным вниз дулом, пошел к обрубку березы, который цвел в зеленой дымке метрах в ста. Из каски что-то валилось, сыпалось на мох, который проваливали хромовые сапоги. Я понял, что попаду не только в каску, но и в него – как далеко бы Гусаров ни ушел. Но знал, что ствол поднимать нельзя. Наводить мушку на живого человека. Даже когда на предохранителе. Даже когда разряжено. Потому что даже палка раз в год стреляет.
   И конечно, этого не сделал.
   Тем временем там – на дальнем севере сознания – дед мой развернул борьбу за возвращение внуку фамилии, которую отчим не называл иначе чем “чухонской”.
   В июне пятьдесят девятого я прилетел в Питер, и в “таксомоторе”, как величала бабушка такси, первым делом был спрошен, как меня отныне называть:
   – На - овили на - нен?
   За эту новую, то есть старую, то есть родную проклятую фамилию, об которую даже классная язык ломала, на первой же большой перемене меня умыли кровью так, что пионерский галстук пришлось после звонка без мыла застирывать в мужском сортире. Чего там говорить! - Ов, не - ов, но за прожитые под псевдонимом годы привык я к беспроблемности, которую давала мне фамилия отчима в мире, где всё необычное, как оказалось, надо защищать ударом на удар. Что я теперь и делал. Совершенно не понимая, чего ради машу я кулаками. Поскольку только одно было за мной в тылу – сиротство. Теперь даже в квадрате. Отец, родной, но мертвый, от перемены звука не воскрес, тогда как живой, пусть не родной, ушел на задний план на пару с хорошей и простой своей фамилией.
   – На - нен.
   – Вернули, значит?
   Молча я кивнул.
   – Ну, слава Тебе, Господи! – воскликнул дед, смутив таксиста. – Всё! Можно умирать спокойно.
   С переднего сиденья я оглянулся на него – бессмысленно счастливого.
   – Типун на язык, – сказала бабушка сердито.
   Доставлен был я прямо к столу, раздвинутому и накрытому знакомой с детства “пароходной” скатертью. Посреди белого увидел вдруг орнамент, тоже белый, но не матовый, а с сияющим отливом вокруг каких-то огромных ключей над с ошибкой написанным словом Amerika. Раньше не замечал. В глаза не бросалось, да и сверху никогда еще не взглядывал, не будучи еще такого роста, как сейчас.    Однако с чего вдруг праздник? В честь меня?
   Зная, что обожаем, все же не поверил.
   На кухне тетя Маня катала скалку в облаке муки. Когда они с бабушкой делали пироги, всегда подвязывались косынками, чтобы не капать по€€том. Но в тесто сейчас ронялись слезы:
   – Не любит он ее! Прописка ленинградская нужна!
   – Кто кого?
   – Еще не знаешь? Твоя крестная замуж выскочила.
   – За кого?
   – За Воропаева, – и тетя Маня стала хохотать к слезам вдобавок.
   – Офицер?
   – Ты не поверишь. Лыжник. Партийный, к тому же. Где это видано? Где это слыхано?! Партийныйлыжник. – С новой силой всхлипывать и катать. – Ну, как я отдам свою кровинушку старому дядьке?
   Я готовился увидеть в лицах картину “Неравный брак”, которая в учебнике иллюстрировала ужасы царизма, но Воропаев, приведенный из ЗАГСа крестной, не давал, по-моему, повода для таких уж горьких слез. Конечно, постарше счастливой новобрачной. Нос уточкой. Залысины. Зато косая сажень в плечах. Солидное впечатление надежности. Что и подтвердил сразу после свадьбы, когда деду стало худо. Перенес на кровать, за “неотложкой” бегал. Приносил кислородные подушки, похожие на бурдюки нарушителей границы из кинокартины “Застава в горах”.
   Не уронил себя и на похоронах, на которые мы с мамой прилетели в сентябре того же года.
   После того как деда отпели в церкви Николая Чудотворца и предали питерской земле, в болотности которой впервые пришлось убедиться воочию, раз сто услышал я на поминках, что остался теперь один в роду. Со мной – преемником и продолжателем – от этого случился приступ.
   Воропаев пытался успокоить. “Идем, я фокус покажу… Смотри!” – и обнажил десны, показывая полный рот зубов. Потом повернулся проплешиной, вывинтил один и улыбнулся мне снова – с черной дыркой. Снова отвернулся – и показал полный. “А? Как я это сделал?”
   Скорее страшновато было, но я оценил попытку юмора, первую и последнюю со стороны этого серьезного человека.
   Всхлипы прекратились, но слезы продолжали литься.
   Тогда Воропаев принес мне каталоги Американской выставки, которая прошла в Москве в начале лета, когда последний раз я видел деда своего живым. Я лежал в Маленькой комнате, которая пахнула вполне счастливым ленинградским браком и стала намного больше после того, как Воропаев разрушил печь в углу, толстенный цилиндр, за который заваливались без возврата мои деревянные шашки, глотал слезы и бесчувственно листал длиннющие автомобили невероятных форм, цветов и оттенков вроде “брызг шампанского”.
   Ну да, ну да…
   Но если бы не Воропаев, они бы в доме остались без мужчины.
   К ужасу бабушек, новый мужчина внедрять стал современность. ХХ век давно перевалил на вторую половину, но до Воропаева присутствовал разве что в виде немого “Телефункена”, которому в детстве я любил нажимать тугие кнопки и гонять стрелку по заграничным городам. Собирая пыль на консоли, мрамор которой лопнул в блокаду надвое, трофей не принимал ничего. Другая функция. Мемориальная. Память о папе, а не слушать джаз и “Голос Америки” из Вашингтона.
   Прием Воропаеву наладить не позволили.
   Но прогресс пролезал тихой сапой. Я бы умер на зимних каникулах от скуки, в который раз безуспешно перелистывая “Братьев Карамазовых”, когда б не воропаевские новинки – молодогвардейская серия “Подвиг”, например, с захватывающей повестью “Господин Никто” про Париж и эмигрантские круги, в которые втирается пусть и болгарский, но наш разведчик.
   Телевизор я впервые увидел, приехав на весенние каникулы. Под темно-зеленой накидкой, которую “бабушки” поднимали, как занавес, перед включением вредного, но неожиданно покорившего их аппарата. Сопротивление новому слабело. Приходя с работы, Воропаев, которого теперь я называл по-родственному просто Виктор, садился в одно из двух беспрепятственно внедренных кресел, столь ярко-зеленых, что даже мне, авангардисту, казалось противоестественно. Кресла ездили по старому паркету, крутились на никелированных ножках и представляли такую импортную ценность made in Finland, которая радовала раньше только сыром “Виола” с желтоволосой блондинкой на пластмассовой крышке да белизной яиц, что так и стояли в Большой комнате под упаковочным полиэтиленом – конечно, тоже финской выделки.
   Ужинал Виктор, новости дня не комментируя. Ни поцелуев взасос, ни злодеяний Пентагона. В отличие от язвительной тети Мани, все это созерцал он молча и начинал уходить задолго до конца программы: “Завтра рано вставать…”. – “Посидел бы еще”, – переключалась тетя Маня. – “Дела надо делать, дорогая теща. Зимние виды, они, знаешь…” – “Какие дела? Какие виды? Лето на носу!” – “Слаломные. Головоломные…” – “Шею себе только не сломай. Скоро отцом ведь станешь”. – “До вас не сломал и с вами не сломаю. Зять достался вам несокрушимый”. – “Разболтался. Выпил на работе, что ли? Уходи! Жена там заждалась”.
   –  Дела, – с отвращением повторяла тетя Маня, когда зять осторожно закрывал за собой дверь. – Сними эту пленку, звука скрипучего слышать больше не могу!
   Неодобрительно, но молча моя бабушка взглядывала, когда я сдергивал полиэтилен и садился, подложив под себя ногу.
   О чем бы, я думал, написать?
   Сына, который у них родился, назвали Александр. Так меня хотел назвать отец, чтобы вышло постоянное напоминание о Пушкине: “Александр Сергеевич”. Но крестная, с мнением Воропаева не считаясь (он хотел Виталиком), объявила, что по-домашнему будет называться в честь моего деда – Шура. Но к младенцу, а потом вдруг уже дошкольнику, которому тетя Маня, его бабушка, украдкой от меня совала лишний банан, имя прижилось только в уменьшительно-ласкательной версии; так что, когда в квартире у Пяти углов звучало: “Шурик, Шурик”, вспоминался не дед, а популярная кинокомедия. Нет, на его месте я предпочел бы называться Александр – просто и тяжеловесно, как столп посреди Дворцовой.
   Несмотря на то что жизнь моя, только урывками проживаемая в Питере, совершалась там, в насильственном изгнании, я не завидовал ленинградцу Шурику – румянощекому карапузу в мышиной форме. Воротничок застегивался не до горла, как в мои суровые времена, зато на отвороте алела звездочка с кудряво-сусальным пай-мальчиком, вписанным в белую сердцевину. Формальность, конечно. Но вдобавок завтрак под взглядом тети Мани, школа за углом на Ломоносова и приготовление уроков в своей каморке с видом на глухую, пусть и отдаленную стену… разве это жизнь? Вот что было бы, выиграй дед у мамы с отчимом битву за то, чтобы я остался у Пяти углов. Бедный Шурик начал примирять меня с моей судьбой, которая предложила мне взамен разлинованному питерскому парадизу разнообразие хаоса.
   Ну, белые ночи…
   И что? Мои черные в изгнании были ярче. Пусть и не ночи – вечера, когда, сделав уроки, я выходил из дома в свой заводской район.
   Опасней, конечно, тоже. Настолько, что на каникулах у Пяти углов я чувствовал себя, как на побывке в тылу. Но мне на моих передовых позициях везло. В двенадцать лет в конфликте с милицией остался живым и на свободе. В тринадцать – не зарезал меня хмельной хирург. Что же до рукопашных, – кровь неизменно свертывалась, синяки сходили, шрамы срастались, кулаком не пробить, а кроме того поддерживал любимый автор, которому девятнадцати не исполнилось, когда из него извлекли 227 осколков. Сумеешь выйти из предложенных обстоятельств, станешь на изломе крепче. Не сумеешь? Значит, не судьба.
   Затаившись под слоновокожей оболочкой, Виктор делал свои дела, какие уж, не знаю, спокойно и упрямо, никому ничего не объясняя и внимания не обращая на взрывы супруги и сарказмы тещи. Я, кстати, не совсем понимал столь бурных на него реакций. Потеряв в свое время мужа и отца, казалось бы, должны быть благодарны обретению. Но для тети Мани зять, видимо, был частью мира скуки, которому она так и не могла простить, что подменил собою прежний – интересный. “Какие до революции в газетах были уголовные хроники! Какие страсти!”
   Но и сейчас в Ленинграде кое-что происходило – чего без тети Мани я бы не узнал. То девчонки взяли себе моду без трусов ходить на танцы в Мраморный зал Дома культуры имени Кирова. То школьники в Парке Победы любопытства ради вспороли живот беременной. То на Невском появился “окололитературный трутень”:
   – Не читал в газете фельетон?
   Возвращаясь к вечнозеленым финским креслам: год проходил за годом, но полиэтилен с них не снимался. Пока Воропаева не было, свое кресло я неизменно заголял, но к возвращению мужчины моя бабушка напяливала этот огромный презерватив. Зачем? Скользить и скрипеть, имея под пленкой вполне комфортабельную крупитчатую обивку? “Сниму, – пообещал мне Виктор и обвел недобрым взглядом все, что стояло и висело в Большой комнате. – Когда выброшу на .ер весь этот хлам”.
   При бабушках он бы себе такого не позволил. Значит, считал, что между нами конфиденциальность. Но я был шокирован – не “.ером”, конечно, я ругаться научился почище, чем Воропаев. А тем, что наше фамильное гнездо, которое начиналось изукрашенным перламутром черным булем XVIII века, завещанным бабушке княгиней, умершей ниже этажом, может вызывать такую ненависть.
   И вообще у Пяти углов становилось мне не по себе.
   Кончив “Техноложку”, крестная стала работать в “ящике”, получила “допуск” и окуталась гостайной – столь же густой, сколь тусклой. Специальностью “оттепельной” девушки, ругавшей Сталина, стала окраска атомных подводных лодок, чтобы были еще незаметнее, чтобы проскальзывали к самым берегам нашего “основного противника”. Странно было вспоминать, что еще совсем недавно крестная рвалась на премьеры, отстаивала за билетами перед моим приездом. Смоктуновский в “Идиоте”, сидели во втором ряду… Товстоногов, Симонов, Алиса Фрейндлих…
   Куда все кануло?
   – Супруг мой бескрылым оказался. Ноль романтики, – сказала она мне. – К тому же воняет лыжной мазью.
   Бедным Шуриком занималась тетя Маня, в воспитательных целях прикусившая себе свой острый язык. Крестной же дома не было – моя романтическая крестная работала “на войну”, что оправдывало ее пребывание в Одессе, Северодвинске и Петропавловске-Камчатском.
   И в личной жизни Воропаева появилась другая.
   Нет, не женщина…
   Я помню, как он открыл передо мной гараж у Финляндского вокзала – у черта на куличках. Я сразу узнал модель из каталогов – масса хрома, черный лак, могучие надбровья четырехглазых фар, акульи плавники. Разойдясь далеко, мы с двух сторон влезли на бледно-желтый кожаный диван, сам по себе роскошный. Оцепенели перед приборной доской – сложной, как в самолете. В рассказе английского соцреалиста, обличающего капитализм, мальчику приходится взлетать под руководством отца, изорванного акулами в Красном море и с кровью теряющего сознание. Хорошо, что лететь не мне, подумал я, но Виктор расстегнул свой портфель и развернул из хрустящего целлофана инструкцию по использованию этого жуткого чуда под названием “Buick 1958”:
   – Давай. Переводи.
   Мне было шестнадцать, “Недолгое счастье Фрэнсиса Макомбера” перевести бы ему мог. Но это…
   – Скорость, – узнал я слово.
   – А это?
   – Кажется, тормоза.
   – Кажется или?
   – Тормоза, – сказал я авторитетно, но с чувством минера, который ошибается только раз.
   – А это? – показал он на “coupling”.
   Несмотря на то что свои права Воропаев получил только вчера и по большому блату, “бьюик” вдруг завелся. Переваливаясь и переливаясь в зеркальных отражениях, как ртуть, мы выехали на улицу, параллельную гаражам частников, длинную и скучную, но о которой потом в Германии я буду почему-то часто вспоминать, и далее поплыли, приводя в изумление видавший виды город. Даже милиционеры козыряли – впрочем, неуверенно. Не только в Ленинграде, во всем СССР вряд ли была вторая такая. Где он ее достал? Купил по случаю. У кого? У генерала. Представив себе большезвездных пузатых клоунов в лампасах, я удивился – откуда у советского генерала может быть американская машина?
   Но промолчал – Виктору, потерявшему дар речи, предстоял сложный маневр на Невском по въезду в ущелье Рубинштейна.
   У Пяти углов попросил меня остаться в машине.
   Зеваки облепили стекла потными ладонями. Глазели на хром и на меня, пытаясь совместить невероятность машины с хипповой нестриженностью и черной рубашкой, до упора застегнутой и с поднятым воротничком, а я по эту сторону стекла смотрел, не мигая, на распластанный образ коллективного “низкопоклонства”. По поводу меня в мозгах у них происходило видимое короткое замыкание, я же впервые в жизни был пронзен ударом попранного патриотизма. Странно было самому. С другой стороны, кому и быть здесь русским патриотом, как не носителю фамилии на - нен? Или, подумал я, на - или. Ибо кем же и был Джугашвили, если вычесть волю к абсолютной власти и беспредельному насилию?
   Виктор загрузил багажник, на заднее сиденье бабушки сели по обе стороны от Шурика, на котором не было значка пай-мальчика, потому что стал он пионером, но был уже настолько затуркан, что боялся даже выразить чувства по поводу подвига своего родного отца, – если чувства там, конечно, были вообще.
   Мы снова покатили через город Ленинград. Все снова на нас смотрели – с тротуаров и сверху, из троллейбусов-автобусов. Глаза и рты за стеклами раскрывались в восхищении. Моя бабушка вместе с молчанием хранила свое отчужденное достоинство, тогда как тетя Маня, возмущенная блажью не по карману, всаживала в могучую спину водителя булавки каждый раз, когда ему нетерпеливо сигналили в зад:
   – Америка России подарила пароход…
   – Какой же пароход…
   – А такой: ужасно много пара, но очень тихий ход.
   Она всегда попадала в точку. От водителя исходила такая аура, что он почти дымился.
   – Тихий, говоришь? Сейчас, дорогая теща… Сейчас взлетим.
   – Тоже мне астронавт. Лучше б капитальный ремонт в квартире сделал.
   Но он не слышал:
   – Сейчас… Дайте только вывести на простор большой волны…
   Я поверил было, что столицы нашей страны, данную, бывшую, и ту, порфироносную, действительно связует некая асфальтовая Волга, но в глаза мне побежало весьма захудалое шоссе, где нам было тесно.
   – Этот генерал, – сказал я, – который продал тебе машину, тоже у кого-то купил?
   – Нет, он новую в Америке. Почти на ней не ездил.
   – Почему?
   – Военный атташе. Вынужден был вернуться раньше срока.
   – По причине деятельности, несовместной.
   Не отрывая взгляда от асфальта, он скосился, как конь.
   – А ты откуда знаешь?
   – По-твоему, мы дураки? – не выдержала сзади тетя Маня. – Ясно, что шпион.
   – Разведчик, – веско ответил Воропаев. – Шпионов, дорогая теща, у нас нет. Разве что иностранные.
   – Есть или нет, а с темной компанией связался ты, по-моему, Виктор Витальевич. Как бы шею не сломал.
   Формально-пусто он отвечал, что, во-первых, ни с кем не связывался, а во-вторых, научен проскакивать самые сложные трассы, флажков не задевая…
   Природа открывалась красивая, в русском, конечно, смысле, но все, что было от цивилизации, если можно было так назвать избы вдоль дороги, было столь неприглядно по контрасту с нами, что я подумал, какая же дорога должна быть там, у них, между аналогичными Вашингтоном и Нью-Йорком? Задавая себе досужий вопрос, не предполагал, конечно, что со временем и на него получу визуальный ответ, который, конечно, значить будет ничего или очень мало и только в связи с тем моим моментом в ранней юности: хороший интерстейт. Шестиполосный.
   Но что с того?..
   Виктор за рулем был крайне напряжен, нас обгоняли не только венгерские “Икарусы”, но и дребезжащие грузовики, а пару раз даже лошади в телегах на громыхающих колесах, кое-как обитых жестью, но мы ни в кого не врезались и заглохли только раз, на выезде из Новгорода.
   За Крестцами свернули с асфальта направо – на проселок.
   Впервые с Пяти углов бабушка нарушила молчание:
   – Родина моя.
   – Как бы на этой родине нам не застрять, – заметил Виктор негромко, чтобы она там не услышала.
   Чем дальше, тем сильней нас раскачивало с боку на бок, а потом мы въехали в колею, разбрызгивая дождевую воду, по днищу заскребло-заколотило, а по обе стороны сначала просвечивало между стволами, но потом стало совсем непроглядно.
   – Здесь кино снимали прошлым летом, – сказала тетя Маня. – “Русский лес”.
   – Оно и видно, – отозвался Виктор. – К кому обращаться-то, если завязнем?
   – Свет не без добрых людей.
   – Людей пока не вижу, а то, что вижу, – сбрасывая последнюю скорость, сказал Виктор, – это, по-моему…
   Я не поверил глазам:
   – Медведица!
   – Где, где? – рванулся Шурик, но увидеть не успел.
   Сразу после захода солнца мы выехали к перекрестку посреди безымянного пространства пересеченной местности в окоеме черных лесов. С грунтовой дороги под названием “большак” по обе стороны разбегались просто земляные и не то чтобы убитые, но даже не очень и нахоженные. Деревень там, куда тропки эти уходили, видно не было, но я знал, что именно из этих невидимых деревень после отмены крепостного права бабушкины предки Грудинкины, Мареничевы, Сергеевы ушли покорять столицу империи Российской.
   Виктор остался ночевать в машине, превратив ее в кровать, где одному ему должно было быть очень одиноко. Было совсем темно, когда, прошагав по росистым травам километра полтора, я, не расплескав, донес ему литровую банку парного молока, а на рассвете сменил за рулем, чтобы он смог нормально позавтракать перед возвращением. Пусть и с хромированной орбитой внутри, руль был довольно тонким и казался несерьезным для такого танка: вовсе не “баранка”.
   И бензином не воняло.
   Глядя в тот момент перед собой, я не знал, что километрах в трех по большаку, а там налево и через деревню, есть погост, заросший высокими деревьями, где с двадцать второго года лежит забредший сюда однажды без возврата русский дервиш, поэт и председатель Земного шара. Не знал, что сижу не просто в “мускулистой” американской машине, что осязаю хромовое чудо XX века, перевалив через которое автомобилестроение в Америке покатится под горку, и ни одной из последующих машин никогда больше не достанется на долю столько никеля и хрома.
   Я ничего вообще не знал. И знать я не хотел. Ни того, что было здесь до меня, ни того, что будет со мной в свете моих невыигрышных исходных данных. Просто странно было мне сидеть в американской машине посреди России, пустой, безлюдной и красивой.
   Несмотря на все мои попытки, невинности в то лето я не смог лишиться – не знаю, почему. Наверное, возраст не пришел.
   А через год мы с Воропаевым напились.
   Мне было семнадцать с половиной, и в летний промежуток между десятым классом и проклятым одиннадцатым, который сожрет год моей жизни, как гойевский Хронос, я снова вырвался в Питер. Обуреваем был прожектами, один другого бессмысленней, как, например, написание киносценария “Петербург Достоевского”.
   Камерой служили мне мои глаза, и показывать фильм я собирался самому себе – в кинозале своей головы. Там, в изгнании, в одной из библиотек, – я был записан в семь, – я той же осенью выброшу замысел из головы, прочитав, что на ту же тему и под тем же названием написал сценарий Генрих Бёлль – для кёльнского телевидения.
   Надо сказать, что к тому времени я давно уже, лет пять, не меньше, как рыскал по Ленинграду в поисках разных петербургских “мест”. По блоковским отходил в свой поэтический период, сейчас настало время более мрачным духам. На Пяти углах они тоже обитали. Растленный миллионер в “Идиоте” поселил в этот квартал “полубогатых” свою содержанку Настасью Филипповну. Сам автор жил – рукой подать.
   Но я сначала взялся за тему преступления.
   Бабушка, навалившись на перила, крестила меня вслед, будто был риск из русской литературы не вернуться, как с войны. Как писать сценарий, понятия, конечно, не имел, но каждое утро, напившись кофию с молоком, выходил на сбор материала. Чтобы на ходу сверяться, таскал в руке повсюду старинный широкоформатный том “Преступления и наказания”. Ленинградцы не удивлялись, и я был им за это благодарен, праздношатающемуся юноше с такой большой книгой в руке. Проходил маршрутами романа, с замиранием входил в парадное дома по адресу Столярный переулок, угол Гражданской, номер 19/5, убеждался, что на последнем марше точно тринадцать ступенек, замирал в низких подворотнях, дергал странно изогнутую проволоку звонка на дверях квартиры жертв, считал шаги до решетки Юсупова сада – короче, доводил себя до полного отчаяния непониманием того, каким же образом наш изысканно-рафинированный внутренний мир дошел до первобытной брутальности топора.
   После чего вдруг обнаруживал себя где-нибудь на Неве, застывшим перед Сфинксом. Я задавал ему вопросы касательно России, которую он как-никак, а пережил. Погрязшая, почти исчезнувшая в том, в чем мы со Сфинксом находились, вернется ли она? Разрушит ли Союз до того, как он нас всех погубит? Но что он мог ответить, будучи из Фив? Равнодушно-гранитные глаза смотрели вдаль. Он пережил три с половиной тысячи лет. Как бы там ни шутили, но если атомную бомбу сбросят на Ленинград, вряд ли останется и Петербург.