Но этот истукан останется – в отличие от меня.
Надо спешить.
Бабушка уехала на пару дней в Ингерманландию к недобитой родне, которой удалось себя выдать за русских. Громкое название, но это всего-навсего Ижоры.
Когда, посадив ее на автобус, мы вернулись в пустую квартиру, Виктор сказал, что есть повод обмыть, и нырнул в их с крестной Маленькую комнату, где всегда что-то стояло за раздвижными стеклами серванта. Он вернулся в кухню/ванную/прихожую, где я сидел на столике под какой-то трудноразборчивой иконой, настолько всегдависевшей там в простенке, что стушевалась с фоном до полной неразличимости. Что там на ней было, какой святой? Это сейчас мне интересно, а тогда мои глаза устремились на пузатую бутылку – похоже, югославскую, почти что капиталистическую.
– Ты что, еще не бреешься?
– Бреюсь, – соскочил я навстречу выпивке. – Скоро год как. Просто, пока лето, решил захипповать.
– Ну, раз так…
Распивали стоя. Без комментариев глядя через верхнее пространство внутреннего двора на девушку в окне напротив – стояла там на табуретке в белом выпускном, злобно оглядываясь на бабку, которая возилась с ее подолом. Когда мне пришло в голову закурить, у него нашлись и сигареты. Хотя не одобрял как мастер спорта. Но в принципе. А там как хочешь. (Не то что отчим: “Увижу – с губами оторву!”.)
Индийскими оказались.
Я распечатал темно-золотую пачку и с интересом стал курить, стряхивая в стоящую на подкрылке газовой плиты ракушку для горелых спичек, которую привез мой отец из Анапы осенью тридцать девятого, а дедушка, пока имел возможность курить открыто, пользовал как пепельницу для своих “звездочек” – кстати, вместе с ним исчезнувших из оборота в хрущевскую “оттепель”. Возможно, за милитаризм: уж слишком агрессивной была звезда на пачке.
Воропаев поставил на холодильник новенькую “Спидолу”, до отказа выдвинул хромированную антенну, которая согнулась прутиком, упершись в потолок, и кухню затопило знакомое лирическое:
Долго бу-дет
Карелия сниться…
– Да иди ты н-на, – сказал он вслух певице, ведь теперь мы с ним были “мужчины без женщин” и могли говорить, как нам нравится, во всяком случае, он, и лицо его приняло выражение опережающей вины за то запретное, что он сейчас сделает, после чего поймал Voice of America from Washington, D.C., который стал вещать по-русски, а мы под выпивку слушать для повышения куража.
– Видишь, как загнивают, – сказал он мне с кривой улыбкой. – Дом, две машины…
– Машина у тебя уже была.
– Да, но дом…
– Майя.
– Как?
– Сети, – вольно перевел я ему с санскрита. – Сети существования, в которые уловляют нас враги…
– Ясно, что пропаганда, – легко согласился он и припал ухом к приемнику, слушая дальше передачу из цикла “Американский образ жизни”, а я, предаваясь курению и пьянству, стал думать, что не может быть, как полагает Сартр, “напрасной страстью” весь человек целиком, что напрасные- наверное, только те, что притягивают липкие субстанции, как это подробно разработано в философии джайнизма, часть 3-я книги “Древняя индийская философия”, зачитанной мной из библиотеки Дома культуры СМУ № 1 Заводского р-на г. Минска, и зовутся эти страсти, к которым налипают частицы губительной материальности, – гнев, гордость, ослепление и жадность, – называются они…
– Кашайи, – произнес я вслух и стал невесело смеяться, потому что, дожив до критического возраста, никак не мог решить свой основной вопрос, разъединять ли мне свою бессмертную душу с материей до того, как стану жертвой страстей, немедленно и сразу или все же предварительно хоть что-то общечеловеческое в этой жизни испытав?
– А помнишь, – сказал я, поскольку Воропаев с некоторым сомнением (не напился ли?) смотрел на меня в ожидании объяснений, – помнишь, как я впал в истерику, а ты утешал меня американскими каталогами?
– Никуда не делись, – заверил Виктор. – Давай посмотрим, если хочешь?
– Давай воздержимся. Скажи, а почему я не хочу машину?
– Разве?
Подтверждая свою ненормальность, я кивнул.
– Хм. Ну а, допустим, дом?
– Тем более.
– Сказал ведь кто-то: должен человек построить дом.
– На уходящем из-под ног песке?
– Ну, почему. Стоит же на болоте Ленинград.
– А строили Санкт-Петербург.
– Не знаю, – сказал он… – О будущем все-таки надо думать.
– Зачем? Оно обо мне само подумает.
Отчим уже бы замахнулся кулаком, но у Пяти углов Воропаев смотрел без осуждения, но как бы через систему фильтров, мне совершенно непонятных. Поэтому я пошел на обострение.
– В газетах как про Запад пишут? “Общество без будущего”. А я, – сказал я, – человекбез будущего.
– Чего же ты хочешь?
– Х-ха…
Продолжили “внизу” – на Загородном. Типичная питерская смесь. Сто коньяка и сто шампанского. Дошли до Невского и повторили.
– Какие ходят…
Мне тоже страшно хотелось говорить “про это”. Но по возрасту он мог мне быть отцом. Поэтому я держал язык за зубами, когда начинал заговаривать Виктор. Конечно, говорил он. С одной стороны… С другой же – венболезни. Не хватает только гадости какой-нибудь в дом принести.
Такие речи мне решительно не нравились. Вспоминался кто-то известный, кого в критический возраст папаша привел на экскурсию в вендиспансер былых времен. Чем отбил надолго – если не навсегда. Не хотелось мне про это слушать. Хотелось, глядя на девушек этого белесого вечера, оставаться в невыразимом состоянии нерешенности основного вопроса философии.
Пришли к Московскому вокзалу. Зеленый, синий, красный неон переливался на огромных автобусах, привезших туристов из Финляндии. Поэтому нас не пустили в ресторан гостиницы “Октябрьская”, где Виктор хотел исполнить обещанное бабушке – накормить меня ужином.
– Варяги, – сказал я. – Хозяева России.
– Стой здесь. Только с милицией поаккуратней, если что…
Вид у них был не просто сытый, а откормленный. Я смотрел на финнов, выходящих в белую ночь, и не мог понять – на самом деле они тупые или мне так кажется. Картофельный вид был не у всех, но все равно они казались выпускниками, самое большее, техникумов. Что им не мешало наслаждаться заграницей и самими собой. Иногда мне улыбались, а один белобрысый даже хлопнул по плечу: “Мита-а кулу-у” – или что-то в этом роде, дружелюбное, но произнесенное, на слух мой, по-японски…
Абсурд, конечно, но человек с фамилией на - ненне смог ни ответить, ни даже понять.
– Неужели они нас основали?
– Несостоятельность норманнской теории давно и окончательно доказана советской историографией, – ответил Воропаев.
Вернулся он с бутылкой, завернутой в газету “Вечерний Ленинград”.
– Take five?– подошли к нам, когда мы распивали на скамейке за каменным тортом метро. Я с сомнением глянул парню на руки, но “пять” обычно дают, а не предлагают взять. Видя, что не врубаемся, нам показали пластинку из нежно-голубой авиасумки, о которой я отвлеченно мечтал:
– Брубек, джентльмены? Музыка свободы?
Я засмеялся, Воропаев сказал, не надо, и добавил, когда парень отошел: “Сегодня он играет джаз, а завтра родину продаст”.
И снова я смеялся – так хорошо мне было в просвещенном городе.
Питер, и мы гуляли вместе с Питером. Девушки возникали и проходили мимо, но, даже исчезнув, продолжали благоухать. Я задирал голову на выразительные ноздри клодтовских коней. На их чугунные тестикулы. Прекрасно держался на ногах. Так, что вчуже поражался своему вестибулярному аппарату. Дедушка хмелел от рюмки. Папа – согласно словам мамы – от фужера. В кого же я такой устойчивый? Проходя банк, который “просерил” отец моей бабушки, о чем я узнал от мамы, когда мы входили в этот турникет и на второй этаж с мозаикой на полу за моей пенсией из Министерства обороны, потому что там Госбанк, решил, что, несомненно, я в прадеда, в могучих бабушкиных предков, среди которых, с одной стороны, тоже есть расстрелянные, но с другой – звезды советского балета или там сухопутные контр-адмиралы вроде Сашкиного папаши, который прошлым летом в Новгородской хвастал, что его прадед из Бела€€-ручья, столь богатого серебром, ведро воды приносил на… Решая мысленно, как это выразить прилично, я вдруг за Домом книги вышел из реальности. Как будто вышагнул из самого себя.
Вернулся у Дворцового моста.
Разведенного, конечно. Задравшего оба фонаря.
Где же я был все это время? Неизвестно. А Воропаев? Рядом не было. Расширил поле зрения. Засмеялся, когда наткнулся на него глазами метрах в пятидесяти. Хотя ничего смешного. Виктор превратился в памятник без пьедестала. Очугунел на фоне Эрмитажа. Три шага не дойдя до пешеходной части набережной, он стоял на проезжей, фронтально ко мне, но уронив голову, будто в созерцании шнурков. За то время, что не виделись, он сильно полысел. Зализы слизали почти все волосы со лба.
Тут я вдруг вспомнил, что виделись мы только что – часа не прошло. В парадном на улице Герцена. Вспомнил, что перед этим суетились, искали – куда тут можно проникнуть. А еще раньше нам вдруг стало плохо. Моя рвота рвалась наружу, его же втягивало в самого себя. Тоже взрыв дурноты, но имплозивный. На Герцена, с которой я был связан историей СССР, как каждый советский человек и даже больше, были заперты все двери. Зигзагами мотались мы по Герцена, который их разбудил. По этой прямой кишке, завершающейся помпезной аркой, сквозь которую некогда продавились фекальные массы, чтобы захлестнуть Дворцовую площадь, всю столицу, всю страну…
Вдруг одна открылась. Тяжелая. Тугая. Я бросился вверх по мрамору, но никуда не добежал. Схватился то ли за перила, то ли уперся в стену и начал самоизвергаться. При этом все забыл. Настолько, что в перерыве замер, услышав, как с Герцена вошли и гулко звучат шаги. Мусор? В этот час, перед восходом солнца? Нет, то был Воропаев, совершенно отрешенный и уже начинавший чугунеть. Я поднял голову, он подал мне носовой платок и вдруг сказал:
– Видимо, я в Финляндию поеду.
Я утерся.
– Сейчас?
– Когда снег устоится.
Насчет снега был он прав. Сейчас бы снег в лицо.
Как шли дальше, к мосту? Возможно, через площадь. Помню хорошо. Но возможно, что по Невскому. Что помню так же четко, как мемориальный сине-белый накат трафарета на выступе стены: “Граждане! При артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна”. Помню, что я спросил – почему улица, когда мы на проспекте? Помню, что он ответил: “Мы Хельсинки бомбили, а финны нас ни разу”.
Почему я помню оба варианта?
Возможно, проявили разнообразие в маршруте возвращения. Хотя перед тем мне стоило немалого труда пройти по относительной прямой те метры к Виктору, который поднял голову, но в упор меня не узнал. Стоял, как памятник, поставленный спьяну не на том месте, но вросший так, что не передвинуть. Напрочь отказывался переходить в движение. Но время поджимало. Пора было рассеиваться. Над Генштабом вставало солнце.
– Но она, – произнес он, – выдает.
– Кто?
– Звезда пленительного счастья. Вот в чем проблема. Выдает она, сука, наших беглецов.
Я взял его под руку, под толсто-железную, сдвинул и повел.
Через Росси, Цепной мост и вдоль по Ломоносова. Маршрутом этим ходил я в детстве с выпившим дедом. Теперь шел пьяный сам. С отцом, в сознание не приходящим.
Хотя и не моим, и, по мере своей тяжелой косолапой поступи в замшевых полуботинках, бредившим вслух о своем собственном папаше, вологодском красноармейце, исчезнувшем в лесах голубых лосей со всем своим лыжным батальоном…
Если бы кто-нибудь узнал об этой белой ночи, Воропаеву бы ох не поздоровилось.
Никто, конечно, не узнал.
Бабушка вернулась, и он посадил нас на Москву, легко неся по длинной улице “Правды” чемоданы, набитые консервами, под тяжестью которых я чуть не сломался в Крестцах, где, помимо всего, нам уже известного, начинал писательскую карьеру учитель Федор Сологуб – который “Мелкий бес”.
Там я все это вытаскивал из “Икаруса”, в ожидании изучал расписание пригородных маршрутов, восхищаясь названиями деревень, звучащими в мозгу моем так по-русски… Еваничи. Ярынья. Впрочем, и Ламерье… Или по-другому… Добрости. Усть Волма. Хотоли. И, в соответствии с логикой этой линии, от которой разыгрывалось воображение, все уходило в Мокрый Остров.
Доберусь!
Вдохновенно я затаскивал все наше, неподъемное, на что мы все там должны были держаться до конца лета, включая тетю Маню с Шуриком, в нечто допотопное с фанерой вместо стекол, что доставило нас в заповедные фамильные места, куда когда-то привезли на поправку Велемира Хлебникова, но он вдруг умер…
В отличие от меня, у которого там в то лето как-то сам собой решился основной вопрос.
У Воропаева, видимо, тоже. В Финляндию выпустили. В Тампере – на международные соревнования. Представлять доверили страну.
Вернулся, конечно.
В отличие от меня, через десять лет оставшегося в Париже.
Франция меня не выдала.
Она – не выдает.
Что сказать о дальнейшем? Случалось, и не раз, что не было мне куда пойти. Но, в отличие от очень многих сверстников, всегда было мне куда приехать. Я привозил на Пять углов приятелей по МГУ. Первую девушку. Потом будущую жену. Внимание Виктор оказывал мне неизменно – сажал на “Красную стрелу”, совал десятку, а то и четвертной.
Про индийскую философию я уже не вспоминал, когда на свадьбу к нам в Москву приехала крестная. Привезла фамильный подарок – тот, что когда-то получили на свадьбу дедушка и бабушка. Ничего более роскошно-бесполезного не видел, чем этот ларец, полный рядами всаженных в голубой бархат квадратных серебряных стаканчиков в стиле “нуво рюс”. Я вспомнил, как играл в детстве этими плетеными лукошками с витыми петлями ручек, и в комиссионный все это не сдал. Но воспользовался первым же благоприятным случаем, чтобы отделаться. Не так давно увидел фамильный ларец в Париже у своей бывшей тещи, но обратно не пожелал – mais no! Merci.
Крестная выглядела замечательно, но, когда мы вернулись из Дворца бракосочетаний, разрыдалась. Такой был нервный приступ, что даже на застолье не осталась: такси, Ленинградский вокзал, “Красная стрела”.
В последний мой визит на Пять углов я знал, что вряд ли когда-нибудь вернусь. Но я знал тоже, что всем нам уготован ядерный апокалипсис, и эта перспектива как-то смягчала частную маленькую боль. Оставшись как-то один в Большой комнате, перекрестился на лики, подсвеченные лампадками. Преодолел неловкость. В конце концов, всю жизнь они на них молились – мои предки.
Неужели Воропаев поснимал?
В Париже был уведомлен письмом о смерти бабушки. “Неужели это все?” – спросила она перед этим. Потом не стало тети Мани, которая меня о бабушке известила. Потом не стало писем – перестали доходить. В связи с характером моей активности на Западе информационный пробел затянулся именно на десять лет – “без права переписки”. Как мы знаем, это был тоталитарный эвфемизм. Человека ждали, а он был давно мертв. Но на свободе я свои десять пережил.
Убили Шурика.
Известие об этом привезли мне в Мюнхен родственники, которых с перестройкой стали выпускать.
Кто, неизвестно. На 45-м километре. По пути с дачи, на которой, будучи в Союзе, я, кстати, так ни разу и не побывал, ибо Воропаев все время расширял свое строительство, утолщал, загонял под землю сваренный по блату на верфях и, уж не знаю, как, доставленный цельнометаллический подвал на случай того, что все мы ждали по обе стороны границ, затем заливал железобетоном – можно представить, что в конце концов там получилось. С виду ничего особенного, тушующееся с местностью, но вполне можно пережить ядерную зиму. Внутри.
Совсем еще юный инженер, Шурик шел на станцию нормальной зимой.
Но на Пять углов он не вернулся. В Питер тоже. Между бункером и платформой на него напали. Нашли повешенным на суку. Руки скручены сзади проволокой. Меховая шапка под ногами. Волосы, надо думать, замело. Следствие пришло в тупик. Возможно, стал жертвой проверки на беспредельную жестокость. Тогда в Питере создавались первые ряды неформальных экстремалов. Другой версии не было. Мне передали совет отца погибшего – не возвращаться никогда. Возможно, Воропаев считал, что это была расплата за меня – за мои годы в подрывном эфире.
Не исключая черный вариант, я думал об этой – красной – форме мести. Но почему был выбран Шурик? Сын крестной, он, конечно, родственник. Но я не знаю, как определить подобное родство. Слова не существует. Только боль.
После гибели сына крестная четырнадцать лет не выходила из квартиры у Пяти углов. Никого не принимала, ни с кем не говорила. Только переписывалась с перестроечными “органами”. Искала отца, которого у нее забрали в детстве. Но чуда не случилось. “Органы” отца не вернули. Только удостоверили, что именно они отправили его в небытие. Через неделю после ареста. В тот год, когда Нева напротив Большого дома распространителям слухов казалась красной от сливаемых в нее отходов производства.
Перед смертью Аделаида стала отвечать на телефонные звонки. Я дозвонился из Европы. Голоса ответившей старухи не узнал.
Она меня тоже.
Тем не менее, мы поговорили. Бесчувственно, но вполне связно и логично. Раньше много было нас, на - нен, сказала мне моя крестная. А сейчас остались только мы. Ты ведь тоже? Ты - ненкакой, из Петергофа? Нет? Ораниенбаум? Нет? Но на - нен? Да? Ты тоже? Знаешь, это мало что значит, редкую фамилию носил ты в этой жизни или распространенную. Мало что значит, поверь мне. Хотя бы даже такую уникальную, как наша.
В конечном итоге, сказала крестная, так меня и не узнавшая, не значит ничего.
А вдовец меня сразу узнал, когда я наконец дозвонился, чтобы выразить соболезнования.
“Четырнадцать лет!”
Прозвучало это не просто бодро. Победительно. Что, возможно, оправдано концом страданий. Но не его, Воропаева. Какие там страдания? Не знаю, что думать про судьбу Шурика, но сам он из-за меня никак не претерпел. Напротив. Стал тренером сборной Союза. Пока я в парижах-мюнхенах надсаживался у микрофонов, Виктор достроил свое бомбоубежище, похоронил единственного сына и облетал весь мир, практикующий зимние виды. Автор трех книг. И до сих пор преподает, почему, кстати, долго говорить не может… Иначе выморочным будет. Проглотит государство. А что оно сейчас. Обло, озорно и лайяй. Разрушили. “Все царь Борис!..”
Сейчас, правда, Питер в почете. Что, знаешь, вселяет надежду. Пушкин правильно говорит. Правительство – наш европеец. Единственный! К тому же вон на лыжах как гоняет.
– Ладно, – сказал я. – Ньяйя.
– Что? Ты прости, но мне ведь будет семьдесят семь. Да. Предпоследний день февраля.
По эту сторону границы я положил трубку, вздохнул и произнес вдруг все подряд:
– Ньяйя, чарвака, вайшешика, санкхьи, миманса, веданта, – ну и, конечно, – йога…
Та, которая присутствовала при разговоре, – пепельницу принесла и осталась, – смотрела на меня, расширив глаза, как на феномен, под воздействием шока вдруг заговоривший на языке накрывшихся цивилизаций.
– Это какой же язык?
Я только усмехнулся:
– Моей мятежной юности.
– Против кого же ты поднял свой мятеж? Против советской власти?
– Выше стропила! Против материализма.
– Но ведь уже доказано, что он нематериален?
– Видишь, какой я старый, – сказал на это я. – В мое время этого еще не понимали.
Про воропаевский день рождения я вспомнил только в первый день весны. Позвонил в Питер снова:
“Но ты себе позволил?” – пытаясь найти задушевную ноту. “Ни капли!” – отрезал он. “Как же ты праздновал?” – “Я не праздновал. Я работал”. – “Над чем же, Виктор?” – “Я автор трех книг. Монографию сейчас кончаю. Кроме этого, еще преподаю”. – “В Лесгафта?” – “Почему, – обиделся Воропаев, – я в университете! В нашем, ждановском! И раз разговор заходит у нас принципиальный, я тебе так скажу… Россию не унесешь”. – “Россию, – ответил я, – не надо. Фамильный архив. Документы. Фото. Бумаги. Бумажки, Виктор!” – “Есть еще погоны”, – вспомнил он, успокоившись. Тогда я вспомнил про шинель, в которой застрелен был отец. В шкафу висела, в красном, где бабушкины платья. Вряд ли, возразил он. Выбросили, наверно. Кто же мог выбросить? Не знаю. На тряпки перевели. Вдруг стал словоохотлив. Вот ты, сказал, не знаешь, но у меня была дочь от первого брака. Ты женат был? До нашей эры. В провинции. Дочь умерла, сын остался. Внук, что ли? Неохотно Воропаев признал, хотя сам внуком называть избегал. Понимаешь? Вот сын покойной дочери претендует на все – на квартиру, на дачу. С этим он, Виктор, и разбирается. Надо будет – привлечет кого надо. Силовые структуры. А чего разбираться? Законный наследник. А не нравится. А кто тебе нравится? Ну, я – ладно. Отщепенец. Союз твой разрушил. Иначе так бы Союз и стоял. Ладно. Но внук?
“Не понимаешь ты нашей жизни, – сказал он. – При тебе таких не было внуков”. – “Гангстер, что ли?” – “Смеешься? Там просто бандит”.
Перед финалом пора признаться, что был еще один момент, который заведомо превращал вопрос о наследстве в чистую фантазию. В Россию автору – нельзя. В его французском беженском “Titre de voyage”, путевом документе, полученном еще тогда, когда Союз нерушимый был могуч и грозен и готов был до последнего камня бороться за мир во всем мире; название страны, конечно, изменилось, но запрет остался. Tout les pays sauf LA RUSSIE. Все страны, то есть – окромя… Поэтому перед нашим отлетом в Америку отправил я туда свою подругу, благо ей паспорт позволял.
Когда голубоглазая моя вернулась, с бьющимся сердцем расспрашивал – как там и что. Слово за словом приходилось тащить, и я вспылил. Тогда и услышал, что из всех городов, которые она там посетила, самым большим разочарованием оказался “мой”. Невский проспект еще туда-сюда, но стоит сделать шаг вправо или влево (как в моем случае), так начинается такая мрачность, которую никогда и не видела. Мрачность?Что это значит? Что ты под этим подразумеваешь? Закопченность, облупленность, обоссанность? Прости (она не любит сильных слов): писсуарный аромат? вонь мусорных баков в каменных мешках? Было всегда!
Ну, говорит, не знаю. Начинает мне рассказывать, как было жутко подниматься вокруг черноты, как непрочны перила, как нарушена там нумерация, так что “69” на пятом этаже возникает ни с того ни с сего, и это последний, а не предпоследний, потому что на шестом чердак и не живет никто, кроме бомжей, а эта дверь – твоя – обита железом, листовым, прямо сейф, на котором, однако, запечатлелись попытки отогнуть, порвать, прорваться внутрь, и эта искореженная стальная плита на звонки никак не отозвалась. Другие двери на площадке – тоже. Только ниже этажом одна приоткрылась на длину цепочки, откуда голос то ли парня, то ли девушки с южным каким-то акцентом ответил, что вообще на лестнице никого не знает. И я ушла. Мне просто страшно стало.
Все отошло у меня куда-то далеко.
– Значит, не увидела…
– А кого там видеть? Задраено там. Бомбоубежище! Но то, что ты просил, наверное, я привезла. Фотографии там, документы разные, пластинки какие-то стеклянные…
– Архив наш?! – подскочил я. – Но каким же образом?
– Этот, как его… Воро, Воро-… Ворошилов? Чего ты смеешься? В общем, он твоим - ненампередал, а - нены- мне. Полчемодана. В коридоре стоит.
– Так распакуем?
– Стоит ли? Может быть, уже в Америке?
4 июля, на моем первом Дне Независимости, среди толпы и палаток, заполнивших Mall, зелено-асфальтовое пространство между Монументом Вашингтона и Капитолием, был сражен многолюдной скульптурой, выставленной в палатке Хара Кришны. Отдаленно напомнила группу “Коммунисты перед расстрелом” – скульптуру, на которую школьником водили в музей. Здесь было не трое, а один, не коммунист и к тому же размноженный своими скульптурными изображениями от зародышевого возраста до скелета и превращения в кучку пыли. Но самым интересным были метаморфозы жизни между этими экстремумами – детство, юность, зрелость и, как уважительно называется в Америке, старший возраст– впадение в сенильность и маразм.
Шеренга этих слипшихся людей, включая детей и стариков, в количестве Одного Человека Целиком, несмотря на некоторую аляповатость исполнения, произвела на меня такое впечатление, что оторвался от созерцания, только когда померкли сумерки и начался салют.
Вот и весь сюжет. Камерный. Согласен. Клаустрофобный даже. Смысла в нем решительно не вижу, хотя прочитал его, как мне кажется, экономно, пунктиром, по одной только веточке, завязанной совсем юной парой, которая вселилась однажды в дрянную квартирку, предполагая жить, как велось и до них.
Мог бы, конечно, снять “линейные очки”, гнать листаж, накапливать версии и варианты, бросаясь за каждым персонажем генеалогии, хоть и повырубленной, но разветвленной настолько, что картонка раздалась – где они все там на фото. Воропаев все же собрал, что казалось ему безопасным, легально и переправил там, в Питере, гневным родственникам. Архив начинается с дагерротипов и негативов на стеклах (не разбились).
Возможно, даже вывешу на сайт, мой виртуальный бункер, только открытый для всех, кому любопытно. Тут, кстати, в Интернете мелькнула симпатичная программка специально для тех, кто, как и я в этой стране, не столь отягощенной прошлым, ищет roots*.
Остается решить вопрос с эпиграфами. Взять ли слова главкома другой рабоче-крестьянской армии, которые на сдержанный северный манер говорят о том, что сизиф не получает ничего, кроме камня, который скатывается на исходные позиции:
Мы с гордостью осознаем свое историческое предназначение, столетиями являвшееся частью нашего наследства, – защиту Западной цивилизации, – которое мы продолжаем выполнять. Но мы знаем также и то, что до последнего пенни расплатились со всеми кредитами, предоставленными нам Западом.
Маннергейм.
А может, лучше из сталинского шедевра, созданного по спецзаказу Главпура РККА, – с папиной пластинки, где больше игры, пусть и глумливой, но много ли мы знаем о природе смеха:
Ни шутам, ни писакам юродивым
Больше ваших сердец не смутить.
Отнимали не раз вашу родину -
Мы пришли вам ее возвратить.
А если все же из маршала Финляндии, то что-нибудь менее очевидное…
Однако самой большой слабостью русских войск было неумение ходить на лыжах.
Прага – Вашингтон
*Корни (англ.).
Надо спешить.
Бабушка уехала на пару дней в Ингерманландию к недобитой родне, которой удалось себя выдать за русских. Громкое название, но это всего-навсего Ижоры.
Когда, посадив ее на автобус, мы вернулись в пустую квартиру, Виктор сказал, что есть повод обмыть, и нырнул в их с крестной Маленькую комнату, где всегда что-то стояло за раздвижными стеклами серванта. Он вернулся в кухню/ванную/прихожую, где я сидел на столике под какой-то трудноразборчивой иконой, настолько всегдависевшей там в простенке, что стушевалась с фоном до полной неразличимости. Что там на ней было, какой святой? Это сейчас мне интересно, а тогда мои глаза устремились на пузатую бутылку – похоже, югославскую, почти что капиталистическую.
– Ты что, еще не бреешься?
– Бреюсь, – соскочил я навстречу выпивке. – Скоро год как. Просто, пока лето, решил захипповать.
– Ну, раз так…
Распивали стоя. Без комментариев глядя через верхнее пространство внутреннего двора на девушку в окне напротив – стояла там на табуретке в белом выпускном, злобно оглядываясь на бабку, которая возилась с ее подолом. Когда мне пришло в голову закурить, у него нашлись и сигареты. Хотя не одобрял как мастер спорта. Но в принципе. А там как хочешь. (Не то что отчим: “Увижу – с губами оторву!”.)
Индийскими оказались.
Я распечатал темно-золотую пачку и с интересом стал курить, стряхивая в стоящую на подкрылке газовой плиты ракушку для горелых спичек, которую привез мой отец из Анапы осенью тридцать девятого, а дедушка, пока имел возможность курить открыто, пользовал как пепельницу для своих “звездочек” – кстати, вместе с ним исчезнувших из оборота в хрущевскую “оттепель”. Возможно, за милитаризм: уж слишком агрессивной была звезда на пачке.
Воропаев поставил на холодильник новенькую “Спидолу”, до отказа выдвинул хромированную антенну, которая согнулась прутиком, упершись в потолок, и кухню затопило знакомое лирическое:
Долго бу-дет
Карелия сниться…
– Да иди ты н-на, – сказал он вслух певице, ведь теперь мы с ним были “мужчины без женщин” и могли говорить, как нам нравится, во всяком случае, он, и лицо его приняло выражение опережающей вины за то запретное, что он сейчас сделает, после чего поймал Voice of America from Washington, D.C., который стал вещать по-русски, а мы под выпивку слушать для повышения куража.
– Видишь, как загнивают, – сказал он мне с кривой улыбкой. – Дом, две машины…
– Машина у тебя уже была.
– Да, но дом…
– Майя.
– Как?
– Сети, – вольно перевел я ему с санскрита. – Сети существования, в которые уловляют нас враги…
– Ясно, что пропаганда, – легко согласился он и припал ухом к приемнику, слушая дальше передачу из цикла “Американский образ жизни”, а я, предаваясь курению и пьянству, стал думать, что не может быть, как полагает Сартр, “напрасной страстью” весь человек целиком, что напрасные- наверное, только те, что притягивают липкие субстанции, как это подробно разработано в философии джайнизма, часть 3-я книги “Древняя индийская философия”, зачитанной мной из библиотеки Дома культуры СМУ № 1 Заводского р-на г. Минска, и зовутся эти страсти, к которым налипают частицы губительной материальности, – гнев, гордость, ослепление и жадность, – называются они…
– Кашайи, – произнес я вслух и стал невесело смеяться, потому что, дожив до критического возраста, никак не мог решить свой основной вопрос, разъединять ли мне свою бессмертную душу с материей до того, как стану жертвой страстей, немедленно и сразу или все же предварительно хоть что-то общечеловеческое в этой жизни испытав?
– А помнишь, – сказал я, поскольку Воропаев с некоторым сомнением (не напился ли?) смотрел на меня в ожидании объяснений, – помнишь, как я впал в истерику, а ты утешал меня американскими каталогами?
– Никуда не делись, – заверил Виктор. – Давай посмотрим, если хочешь?
– Давай воздержимся. Скажи, а почему я не хочу машину?
– Разве?
Подтверждая свою ненормальность, я кивнул.
– Хм. Ну а, допустим, дом?
– Тем более.
– Сказал ведь кто-то: должен человек построить дом.
– На уходящем из-под ног песке?
– Ну, почему. Стоит же на болоте Ленинград.
– А строили Санкт-Петербург.
– Не знаю, – сказал он… – О будущем все-таки надо думать.
– Зачем? Оно обо мне само подумает.
Отчим уже бы замахнулся кулаком, но у Пяти углов Воропаев смотрел без осуждения, но как бы через систему фильтров, мне совершенно непонятных. Поэтому я пошел на обострение.
– В газетах как про Запад пишут? “Общество без будущего”. А я, – сказал я, – человекбез будущего.
– Чего же ты хочешь?
– Х-ха…
Продолжили “внизу” – на Загородном. Типичная питерская смесь. Сто коньяка и сто шампанского. Дошли до Невского и повторили.
– Какие ходят…
Мне тоже страшно хотелось говорить “про это”. Но по возрасту он мог мне быть отцом. Поэтому я держал язык за зубами, когда начинал заговаривать Виктор. Конечно, говорил он. С одной стороны… С другой же – венболезни. Не хватает только гадости какой-нибудь в дом принести.
Такие речи мне решительно не нравились. Вспоминался кто-то известный, кого в критический возраст папаша привел на экскурсию в вендиспансер былых времен. Чем отбил надолго – если не навсегда. Не хотелось мне про это слушать. Хотелось, глядя на девушек этого белесого вечера, оставаться в невыразимом состоянии нерешенности основного вопроса философии.
Пришли к Московскому вокзалу. Зеленый, синий, красный неон переливался на огромных автобусах, привезших туристов из Финляндии. Поэтому нас не пустили в ресторан гостиницы “Октябрьская”, где Виктор хотел исполнить обещанное бабушке – накормить меня ужином.
– Варяги, – сказал я. – Хозяева России.
– Стой здесь. Только с милицией поаккуратней, если что…
Вид у них был не просто сытый, а откормленный. Я смотрел на финнов, выходящих в белую ночь, и не мог понять – на самом деле они тупые или мне так кажется. Картофельный вид был не у всех, но все равно они казались выпускниками, самое большее, техникумов. Что им не мешало наслаждаться заграницей и самими собой. Иногда мне улыбались, а один белобрысый даже хлопнул по плечу: “Мита-а кулу-у” – или что-то в этом роде, дружелюбное, но произнесенное, на слух мой, по-японски…
Абсурд, конечно, но человек с фамилией на - ненне смог ни ответить, ни даже понять.
– Неужели они нас основали?
– Несостоятельность норманнской теории давно и окончательно доказана советской историографией, – ответил Воропаев.
Вернулся он с бутылкой, завернутой в газету “Вечерний Ленинград”.
– Take five?– подошли к нам, когда мы распивали на скамейке за каменным тортом метро. Я с сомнением глянул парню на руки, но “пять” обычно дают, а не предлагают взять. Видя, что не врубаемся, нам показали пластинку из нежно-голубой авиасумки, о которой я отвлеченно мечтал:
– Брубек, джентльмены? Музыка свободы?
Я засмеялся, Воропаев сказал, не надо, и добавил, когда парень отошел: “Сегодня он играет джаз, а завтра родину продаст”.
И снова я смеялся – так хорошо мне было в просвещенном городе.
Питер, и мы гуляли вместе с Питером. Девушки возникали и проходили мимо, но, даже исчезнув, продолжали благоухать. Я задирал голову на выразительные ноздри клодтовских коней. На их чугунные тестикулы. Прекрасно держался на ногах. Так, что вчуже поражался своему вестибулярному аппарату. Дедушка хмелел от рюмки. Папа – согласно словам мамы – от фужера. В кого же я такой устойчивый? Проходя банк, который “просерил” отец моей бабушки, о чем я узнал от мамы, когда мы входили в этот турникет и на второй этаж с мозаикой на полу за моей пенсией из Министерства обороны, потому что там Госбанк, решил, что, несомненно, я в прадеда, в могучих бабушкиных предков, среди которых, с одной стороны, тоже есть расстрелянные, но с другой – звезды советского балета или там сухопутные контр-адмиралы вроде Сашкиного папаши, который прошлым летом в Новгородской хвастал, что его прадед из Бела€€-ручья, столь богатого серебром, ведро воды приносил на… Решая мысленно, как это выразить прилично, я вдруг за Домом книги вышел из реальности. Как будто вышагнул из самого себя.
Вернулся у Дворцового моста.
Разведенного, конечно. Задравшего оба фонаря.
Где же я был все это время? Неизвестно. А Воропаев? Рядом не было. Расширил поле зрения. Засмеялся, когда наткнулся на него глазами метрах в пятидесяти. Хотя ничего смешного. Виктор превратился в памятник без пьедестала. Очугунел на фоне Эрмитажа. Три шага не дойдя до пешеходной части набережной, он стоял на проезжей, фронтально ко мне, но уронив голову, будто в созерцании шнурков. За то время, что не виделись, он сильно полысел. Зализы слизали почти все волосы со лба.
Тут я вдруг вспомнил, что виделись мы только что – часа не прошло. В парадном на улице Герцена. Вспомнил, что перед этим суетились, искали – куда тут можно проникнуть. А еще раньше нам вдруг стало плохо. Моя рвота рвалась наружу, его же втягивало в самого себя. Тоже взрыв дурноты, но имплозивный. На Герцена, с которой я был связан историей СССР, как каждый советский человек и даже больше, были заперты все двери. Зигзагами мотались мы по Герцена, который их разбудил. По этой прямой кишке, завершающейся помпезной аркой, сквозь которую некогда продавились фекальные массы, чтобы захлестнуть Дворцовую площадь, всю столицу, всю страну…
Вдруг одна открылась. Тяжелая. Тугая. Я бросился вверх по мрамору, но никуда не добежал. Схватился то ли за перила, то ли уперся в стену и начал самоизвергаться. При этом все забыл. Настолько, что в перерыве замер, услышав, как с Герцена вошли и гулко звучат шаги. Мусор? В этот час, перед восходом солнца? Нет, то был Воропаев, совершенно отрешенный и уже начинавший чугунеть. Я поднял голову, он подал мне носовой платок и вдруг сказал:
– Видимо, я в Финляндию поеду.
Я утерся.
– Сейчас?
– Когда снег устоится.
Насчет снега был он прав. Сейчас бы снег в лицо.
Как шли дальше, к мосту? Возможно, через площадь. Помню хорошо. Но возможно, что по Невскому. Что помню так же четко, как мемориальный сине-белый накат трафарета на выступе стены: “Граждане! При артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна”. Помню, что я спросил – почему улица, когда мы на проспекте? Помню, что он ответил: “Мы Хельсинки бомбили, а финны нас ни разу”.
Почему я помню оба варианта?
Возможно, проявили разнообразие в маршруте возвращения. Хотя перед тем мне стоило немалого труда пройти по относительной прямой те метры к Виктору, который поднял голову, но в упор меня не узнал. Стоял, как памятник, поставленный спьяну не на том месте, но вросший так, что не передвинуть. Напрочь отказывался переходить в движение. Но время поджимало. Пора было рассеиваться. Над Генштабом вставало солнце.
– Но она, – произнес он, – выдает.
– Кто?
– Звезда пленительного счастья. Вот в чем проблема. Выдает она, сука, наших беглецов.
Я взял его под руку, под толсто-железную, сдвинул и повел.
Через Росси, Цепной мост и вдоль по Ломоносова. Маршрутом этим ходил я в детстве с выпившим дедом. Теперь шел пьяный сам. С отцом, в сознание не приходящим.
Хотя и не моим, и, по мере своей тяжелой косолапой поступи в замшевых полуботинках, бредившим вслух о своем собственном папаше, вологодском красноармейце, исчезнувшем в лесах голубых лосей со всем своим лыжным батальоном…
Если бы кто-нибудь узнал об этой белой ночи, Воропаеву бы ох не поздоровилось.
Никто, конечно, не узнал.
Бабушка вернулась, и он посадил нас на Москву, легко неся по длинной улице “Правды” чемоданы, набитые консервами, под тяжестью которых я чуть не сломался в Крестцах, где, помимо всего, нам уже известного, начинал писательскую карьеру учитель Федор Сологуб – который “Мелкий бес”.
Там я все это вытаскивал из “Икаруса”, в ожидании изучал расписание пригородных маршрутов, восхищаясь названиями деревень, звучащими в мозгу моем так по-русски… Еваничи. Ярынья. Впрочем, и Ламерье… Или по-другому… Добрости. Усть Волма. Хотоли. И, в соответствии с логикой этой линии, от которой разыгрывалось воображение, все уходило в Мокрый Остров.
Доберусь!
Вдохновенно я затаскивал все наше, неподъемное, на что мы все там должны были держаться до конца лета, включая тетю Маню с Шуриком, в нечто допотопное с фанерой вместо стекол, что доставило нас в заповедные фамильные места, куда когда-то привезли на поправку Велемира Хлебникова, но он вдруг умер…
В отличие от меня, у которого там в то лето как-то сам собой решился основной вопрос.
У Воропаева, видимо, тоже. В Финляндию выпустили. В Тампере – на международные соревнования. Представлять доверили страну.
Вернулся, конечно.
В отличие от меня, через десять лет оставшегося в Париже.
Франция меня не выдала.
Она – не выдает.
Что сказать о дальнейшем? Случалось, и не раз, что не было мне куда пойти. Но, в отличие от очень многих сверстников, всегда было мне куда приехать. Я привозил на Пять углов приятелей по МГУ. Первую девушку. Потом будущую жену. Внимание Виктор оказывал мне неизменно – сажал на “Красную стрелу”, совал десятку, а то и четвертной.
Про индийскую философию я уже не вспоминал, когда на свадьбу к нам в Москву приехала крестная. Привезла фамильный подарок – тот, что когда-то получили на свадьбу дедушка и бабушка. Ничего более роскошно-бесполезного не видел, чем этот ларец, полный рядами всаженных в голубой бархат квадратных серебряных стаканчиков в стиле “нуво рюс”. Я вспомнил, как играл в детстве этими плетеными лукошками с витыми петлями ручек, и в комиссионный все это не сдал. Но воспользовался первым же благоприятным случаем, чтобы отделаться. Не так давно увидел фамильный ларец в Париже у своей бывшей тещи, но обратно не пожелал – mais no! Merci.
Крестная выглядела замечательно, но, когда мы вернулись из Дворца бракосочетаний, разрыдалась. Такой был нервный приступ, что даже на застолье не осталась: такси, Ленинградский вокзал, “Красная стрела”.
В последний мой визит на Пять углов я знал, что вряд ли когда-нибудь вернусь. Но я знал тоже, что всем нам уготован ядерный апокалипсис, и эта перспектива как-то смягчала частную маленькую боль. Оставшись как-то один в Большой комнате, перекрестился на лики, подсвеченные лампадками. Преодолел неловкость. В конце концов, всю жизнь они на них молились – мои предки.
Неужели Воропаев поснимал?
В Париже был уведомлен письмом о смерти бабушки. “Неужели это все?” – спросила она перед этим. Потом не стало тети Мани, которая меня о бабушке известила. Потом не стало писем – перестали доходить. В связи с характером моей активности на Западе информационный пробел затянулся именно на десять лет – “без права переписки”. Как мы знаем, это был тоталитарный эвфемизм. Человека ждали, а он был давно мертв. Но на свободе я свои десять пережил.
Убили Шурика.
Известие об этом привезли мне в Мюнхен родственники, которых с перестройкой стали выпускать.
Кто, неизвестно. На 45-м километре. По пути с дачи, на которой, будучи в Союзе, я, кстати, так ни разу и не побывал, ибо Воропаев все время расширял свое строительство, утолщал, загонял под землю сваренный по блату на верфях и, уж не знаю, как, доставленный цельнометаллический подвал на случай того, что все мы ждали по обе стороны границ, затем заливал железобетоном – можно представить, что в конце концов там получилось. С виду ничего особенного, тушующееся с местностью, но вполне можно пережить ядерную зиму. Внутри.
Совсем еще юный инженер, Шурик шел на станцию нормальной зимой.
Но на Пять углов он не вернулся. В Питер тоже. Между бункером и платформой на него напали. Нашли повешенным на суку. Руки скручены сзади проволокой. Меховая шапка под ногами. Волосы, надо думать, замело. Следствие пришло в тупик. Возможно, стал жертвой проверки на беспредельную жестокость. Тогда в Питере создавались первые ряды неформальных экстремалов. Другой версии не было. Мне передали совет отца погибшего – не возвращаться никогда. Возможно, Воропаев считал, что это была расплата за меня – за мои годы в подрывном эфире.
Не исключая черный вариант, я думал об этой – красной – форме мести. Но почему был выбран Шурик? Сын крестной, он, конечно, родственник. Но я не знаю, как определить подобное родство. Слова не существует. Только боль.
После гибели сына крестная четырнадцать лет не выходила из квартиры у Пяти углов. Никого не принимала, ни с кем не говорила. Только переписывалась с перестроечными “органами”. Искала отца, которого у нее забрали в детстве. Но чуда не случилось. “Органы” отца не вернули. Только удостоверили, что именно они отправили его в небытие. Через неделю после ареста. В тот год, когда Нева напротив Большого дома распространителям слухов казалась красной от сливаемых в нее отходов производства.
Перед смертью Аделаида стала отвечать на телефонные звонки. Я дозвонился из Европы. Голоса ответившей старухи не узнал.
Она меня тоже.
Тем не менее, мы поговорили. Бесчувственно, но вполне связно и логично. Раньше много было нас, на - нен, сказала мне моя крестная. А сейчас остались только мы. Ты ведь тоже? Ты - ненкакой, из Петергофа? Нет? Ораниенбаум? Нет? Но на - нен? Да? Ты тоже? Знаешь, это мало что значит, редкую фамилию носил ты в этой жизни или распространенную. Мало что значит, поверь мне. Хотя бы даже такую уникальную, как наша.
В конечном итоге, сказала крестная, так меня и не узнавшая, не значит ничего.
А вдовец меня сразу узнал, когда я наконец дозвонился, чтобы выразить соболезнования.
“Четырнадцать лет!”
Прозвучало это не просто бодро. Победительно. Что, возможно, оправдано концом страданий. Но не его, Воропаева. Какие там страдания? Не знаю, что думать про судьбу Шурика, но сам он из-за меня никак не претерпел. Напротив. Стал тренером сборной Союза. Пока я в парижах-мюнхенах надсаживался у микрофонов, Виктор достроил свое бомбоубежище, похоронил единственного сына и облетал весь мир, практикующий зимние виды. Автор трех книг. И до сих пор преподает, почему, кстати, долго говорить не может… Иначе выморочным будет. Проглотит государство. А что оно сейчас. Обло, озорно и лайяй. Разрушили. “Все царь Борис!..”
Сейчас, правда, Питер в почете. Что, знаешь, вселяет надежду. Пушкин правильно говорит. Правительство – наш европеец. Единственный! К тому же вон на лыжах как гоняет.
– Ладно, – сказал я. – Ньяйя.
– Что? Ты прости, но мне ведь будет семьдесят семь. Да. Предпоследний день февраля.
По эту сторону границы я положил трубку, вздохнул и произнес вдруг все подряд:
– Ньяйя, чарвака, вайшешика, санкхьи, миманса, веданта, – ну и, конечно, – йога…
Та, которая присутствовала при разговоре, – пепельницу принесла и осталась, – смотрела на меня, расширив глаза, как на феномен, под воздействием шока вдруг заговоривший на языке накрывшихся цивилизаций.
– Это какой же язык?
Я только усмехнулся:
– Моей мятежной юности.
– Против кого же ты поднял свой мятеж? Против советской власти?
– Выше стропила! Против материализма.
– Но ведь уже доказано, что он нематериален?
– Видишь, какой я старый, – сказал на это я. – В мое время этого еще не понимали.
Про воропаевский день рождения я вспомнил только в первый день весны. Позвонил в Питер снова:
“Но ты себе позволил?” – пытаясь найти задушевную ноту. “Ни капли!” – отрезал он. “Как же ты праздновал?” – “Я не праздновал. Я работал”. – “Над чем же, Виктор?” – “Я автор трех книг. Монографию сейчас кончаю. Кроме этого, еще преподаю”. – “В Лесгафта?” – “Почему, – обиделся Воропаев, – я в университете! В нашем, ждановском! И раз разговор заходит у нас принципиальный, я тебе так скажу… Россию не унесешь”. – “Россию, – ответил я, – не надо. Фамильный архив. Документы. Фото. Бумаги. Бумажки, Виктор!” – “Есть еще погоны”, – вспомнил он, успокоившись. Тогда я вспомнил про шинель, в которой застрелен был отец. В шкафу висела, в красном, где бабушкины платья. Вряд ли, возразил он. Выбросили, наверно. Кто же мог выбросить? Не знаю. На тряпки перевели. Вдруг стал словоохотлив. Вот ты, сказал, не знаешь, но у меня была дочь от первого брака. Ты женат был? До нашей эры. В провинции. Дочь умерла, сын остался. Внук, что ли? Неохотно Воропаев признал, хотя сам внуком называть избегал. Понимаешь? Вот сын покойной дочери претендует на все – на квартиру, на дачу. С этим он, Виктор, и разбирается. Надо будет – привлечет кого надо. Силовые структуры. А чего разбираться? Законный наследник. А не нравится. А кто тебе нравится? Ну, я – ладно. Отщепенец. Союз твой разрушил. Иначе так бы Союз и стоял. Ладно. Но внук?
“Не понимаешь ты нашей жизни, – сказал он. – При тебе таких не было внуков”. – “Гангстер, что ли?” – “Смеешься? Там просто бандит”.
Перед финалом пора признаться, что был еще один момент, который заведомо превращал вопрос о наследстве в чистую фантазию. В Россию автору – нельзя. В его французском беженском “Titre de voyage”, путевом документе, полученном еще тогда, когда Союз нерушимый был могуч и грозен и готов был до последнего камня бороться за мир во всем мире; название страны, конечно, изменилось, но запрет остался. Tout les pays sauf LA RUSSIE. Все страны, то есть – окромя… Поэтому перед нашим отлетом в Америку отправил я туда свою подругу, благо ей паспорт позволял.
Когда голубоглазая моя вернулась, с бьющимся сердцем расспрашивал – как там и что. Слово за словом приходилось тащить, и я вспылил. Тогда и услышал, что из всех городов, которые она там посетила, самым большим разочарованием оказался “мой”. Невский проспект еще туда-сюда, но стоит сделать шаг вправо или влево (как в моем случае), так начинается такая мрачность, которую никогда и не видела. Мрачность?Что это значит? Что ты под этим подразумеваешь? Закопченность, облупленность, обоссанность? Прости (она не любит сильных слов): писсуарный аромат? вонь мусорных баков в каменных мешках? Было всегда!
Ну, говорит, не знаю. Начинает мне рассказывать, как было жутко подниматься вокруг черноты, как непрочны перила, как нарушена там нумерация, так что “69” на пятом этаже возникает ни с того ни с сего, и это последний, а не предпоследний, потому что на шестом чердак и не живет никто, кроме бомжей, а эта дверь – твоя – обита железом, листовым, прямо сейф, на котором, однако, запечатлелись попытки отогнуть, порвать, прорваться внутрь, и эта искореженная стальная плита на звонки никак не отозвалась. Другие двери на площадке – тоже. Только ниже этажом одна приоткрылась на длину цепочки, откуда голос то ли парня, то ли девушки с южным каким-то акцентом ответил, что вообще на лестнице никого не знает. И я ушла. Мне просто страшно стало.
Все отошло у меня куда-то далеко.
– Значит, не увидела…
– А кого там видеть? Задраено там. Бомбоубежище! Но то, что ты просил, наверное, я привезла. Фотографии там, документы разные, пластинки какие-то стеклянные…
– Архив наш?! – подскочил я. – Но каким же образом?
– Этот, как его… Воро, Воро-… Ворошилов? Чего ты смеешься? В общем, он твоим - ненампередал, а - нены- мне. Полчемодана. В коридоре стоит.
– Так распакуем?
– Стоит ли? Может быть, уже в Америке?
4 июля, на моем первом Дне Независимости, среди толпы и палаток, заполнивших Mall, зелено-асфальтовое пространство между Монументом Вашингтона и Капитолием, был сражен многолюдной скульптурой, выставленной в палатке Хара Кришны. Отдаленно напомнила группу “Коммунисты перед расстрелом” – скульптуру, на которую школьником водили в музей. Здесь было не трое, а один, не коммунист и к тому же размноженный своими скульптурными изображениями от зародышевого возраста до скелета и превращения в кучку пыли. Но самым интересным были метаморфозы жизни между этими экстремумами – детство, юность, зрелость и, как уважительно называется в Америке, старший возраст– впадение в сенильность и маразм.
Шеренга этих слипшихся людей, включая детей и стариков, в количестве Одного Человека Целиком, несмотря на некоторую аляповатость исполнения, произвела на меня такое впечатление, что оторвался от созерцания, только когда померкли сумерки и начался салют.
Вот и весь сюжет. Камерный. Согласен. Клаустрофобный даже. Смысла в нем решительно не вижу, хотя прочитал его, как мне кажется, экономно, пунктиром, по одной только веточке, завязанной совсем юной парой, которая вселилась однажды в дрянную квартирку, предполагая жить, как велось и до них.
Мог бы, конечно, снять “линейные очки”, гнать листаж, накапливать версии и варианты, бросаясь за каждым персонажем генеалогии, хоть и повырубленной, но разветвленной настолько, что картонка раздалась – где они все там на фото. Воропаев все же собрал, что казалось ему безопасным, легально и переправил там, в Питере, гневным родственникам. Архив начинается с дагерротипов и негативов на стеклах (не разбились).
Возможно, даже вывешу на сайт, мой виртуальный бункер, только открытый для всех, кому любопытно. Тут, кстати, в Интернете мелькнула симпатичная программка специально для тех, кто, как и я в этой стране, не столь отягощенной прошлым, ищет roots*.
Остается решить вопрос с эпиграфами. Взять ли слова главкома другой рабоче-крестьянской армии, которые на сдержанный северный манер говорят о том, что сизиф не получает ничего, кроме камня, который скатывается на исходные позиции:
Мы с гордостью осознаем свое историческое предназначение, столетиями являвшееся частью нашего наследства, – защиту Западной цивилизации, – которое мы продолжаем выполнять. Но мы знаем также и то, что до последнего пенни расплатились со всеми кредитами, предоставленными нам Западом.
Маннергейм.
А может, лучше из сталинского шедевра, созданного по спецзаказу Главпура РККА, – с папиной пластинки, где больше игры, пусть и глумливой, но много ли мы знаем о природе смеха:
Ни шутам, ни писакам юродивым
Больше ваших сердец не смутить.
Отнимали не раз вашу родину -
Мы пришли вам ее возвратить.
А если все же из маршала Финляндии, то что-нибудь менее очевидное…
Однако самой большой слабостью русских войск было неумение ходить на лыжах.
Прага – Вашингтон
*Корни (англ.).