– Молодец! Ты любишь свою Родину, мальчик?
   Я запрокидываю голову. Родина – вся – в золотой раме. Над рамой – герб. Такой же, как на монетах. Земной шар в колосьях и под звездой. Вокруг герба – красные флаги. Украдкой мама щиплет меня.
   – Язык проглотил? Отвечай!
   – Люблю…
   – Вопросы по залу будут, товарищи? – отстает тетя. – Площадь восемьсот квадратных метров. Колонны, их сорок восемь ровно, можете не считать, из итальянского мрамора. Люстр двадцать шесть, лампочек полторы тысячи. Да, а в орнаменте использовано более восемнадцати тысяч деталей из позолоченной бронзы. Еще вопросы?
   – А где же трон?
   Мама запоздало делает мне больно. Все смотрят на меня, потом на тетю в кителе.
   – Перемещен в Малый тронный. В ходе экскурсии мы его увидим. Всему свое время, товарищи. Прошу следовать за мной!
   Галерея Отечественной войны тысяча восемьсот двенадцатого года. Со стен взирают горделиво триста тридцать два генерала во главе с Александром I.
   Гербовый зал – побед генералиссимуса Суворова, а также Петра Великого.
   И наконец он, Малый тронный. Глаза сами жмурятся от золота, и ноги сами ведут меня…
   – С ума сошел? – Мама перехватывает меня у плюшевых канатов, которыми прегражден доступ. Там, в запретной зоне, под звездным куполом сияет в высоте своими раздвоенными полушариями корона императоров. Двуглавый орел под ней венчает раму, в которой Петр I с женой Екатериной. А под портретом крепко стоит трон. Зияет пустотой. Табуреточка под ним на львиных лапах. Ноги ставить.
   – Малый тронный зал, в честь Петра I названный Петровским, декорирован архитектором Монферраном… Мальчик, прими руки с каната! Это ваш ребенок, гражданка? Так и следите за ним, чтобы волю рукам не давал!
   Мама сердито тащит меня из зала в зал.
   – После отречения царя, – говорит тетя в кителе, – здесь, в Малахитовом зале, заседало Временное правительство. Сюда в ночь на двадцать шестое октября по старому стилю ворвались взявшие штурмом дворец рабочие, солдаты и матросы под руководством Ленина и Сталина. «Которые тут временные? Слазь! Кончилось ваше время!» – кто не знает этих бессмертных строк Маяковского, лучшего, талантливейшего поэта нашей эпохи. Арестом Временного правительства вот в этом, товарищи, зале и началась новая эра в истории человечества, эра, в которой нам с вами выпало счастье жить!… – Пауза. – На этом наша экскурсия по залам героического прошлого заканчивается. Вопросы по залу? Тогда, товарищи, прошу организованно…
   Бравый офицер выступает вперед.
   – У меня уточнение, товарищ экскурсовод.
   – Слушаю вас, товарищ капитан.
   – Малахит с Урала будет?
   – С Урала, да. Колонны, пилястры и камины, товарищи, покрыты нашим великолепным уральским малахитом. Обратите внимание на его цвет. Он теплый и холодный – одновременно. Этот сорт называется «шелковистый».
   – Паркет из чего сработан?
   Группа оборачивается и осматривает насупленного детину, задавшего вопрос. Под этими взглядами детина раскаляется докрасна, и тогда все опускают глаза на паркет, о котором спрошено…
   Узорчатый, он широкими черными стрелами разбегается из-под ног во все стороны.
   – В оформлении паркета использованы ценные породы дерева. Такие, как, к примеру, орех, пальма, амарант, акажу и этот, как его… Эбен!
   Взрыв хохота. Его тут же зажимают, но толпа уже расступилась вокруг тех, кто его произвел. В самом центре полового узора корчатся в конвульсиях две гражданки. Они держат друг дружку под ручку, зажимая себе рты, но никак не могут перестать. Поверх обветренных рук глаза их выпученные слезятся мольбой о пощаде, но тетя в кителе сводит хмуро накрашенные брови.
   – Не вижу в этом ничего смешного. Эбен, товарищи, – это черное дерево из семейства субтропических, вот и все. Прошу прекратить! Вы не в комнате смеха, гражданки, а в Государственном Эрмитаже! Идемте, товарищи.
   Мама тащит меня за товарищем капитаном, которому тетя в кителе на ходу объясняет, что обычно подобные припадки с повышенно возбудимыми посетительницами случаются в античных залах – перед мужскими статуями. Но чтобы в Малахитовом? Нет. Это в ее практике первый раз. Совсем озверело бабье. Она вздыхает:
   – Война!…
   Офицер с пониманием кивает.
   Залы мелькают в обратном порядке. Вот снова Малый тронный. Я огладываюсь.
   – Стой!
   Но, вырвав руку, я уже бегу. Еще мгновение – и врежусь в бронзовый стояк, сквозь головку которого пропущен заградительный канат. Оскальзываясь, я беру правее и спасаюсь. Канат взлохмачивает мне макушку, и за спиной все, кроме мамы, разом стихают.
   – Сынуленька, вернись!
   Но я уже под куполом. На табуретку, а потом, за лапу трона ухватясь, коленом – на сиденье! Под мамино «ах»! – там, где-то за спиной, – усаживаюсь вольно, раскинув руки, под сине-золотыми звездами. На мне одни носки. Валенки с галошами по пути я потерял, и пусть. Кружится голова, плывет, сплывается там, за канатами, пятно: народ. И он – безмолвствует.
   И только тетя в кителе:
   – Неслыханно! – кричит. – Нет оправданья хулиганству! Милицию сюда! Пусть мать ответит!…
   – Сынок!…
   Офицер с золотыми погонами решительно ныряет под канат. Сияющие сапоги его изуродованы тапками. Бесшумно он подходит к ступеням. Он усат. Поперек лба морщина.
   – Не дури. Посидел, и будет. Ну?
   Я забиваюсь в угол. Врешь, не возьмешь… Щекой – в шитье золотое, в нашитого на спинке трона орла двуглавого.
   – Тебе, брат, баловство, а мать расплачивайся? – Утерев лоб, офицер начинает подниматься ко мне по бархатным ступеням. – Не дело, брат. Ты кем это себя вообразил?
   Р-раз – и отрывает меня от трона.
   – Пусти, дурак! – кричу я, биясь, как птица, под звездным куполом Империи, и все – орел, корона, купол – оплывает вдруг в слезах горячих. – Убили!
   – Не убили, а низложили, – говорит офицер, пригибаясь, чтобы поднять мои валенки.
   – Нет, убили, убили! Батюшку-царя! С наследником Алешей! Мальчика больного! У него кровь голубая, а вы?! – Я захлебываюсь гневными воплями. – А вы из маузера в упор! Звери вы! Пусти! Фашис…
   Мне затыкают рот.
   Все разбегаются перед офицером, уносящим меня из Зимнего дворца. Я рвусь назад, над погоном колючим, – залы убегают, один за другим. Взмахивая руками, как на льду, несется мама, а за ней уже отстала тетя в кителе. И еще выдвигаются залы, и вот она уже вдали, как в перевернутом бинокле.
   Мои руки скользят по круглой стене Главной лестницы. Уносятся статуи галереи Растрелли, а потом меня утаскивают вниз, в подвалы мраморные раздевалок…
   На морозе я прихожу в себя. Под сапогами несущего меня офицера визжит снег, и в свете удаляющегося дворца радужно сияют оледенелые деревья. Ухватываясь за прочно пришитый к плечу погон с четырьмя звездочками – не выпасть бы из рук, – я притираюсь щекой к шершавой шинельной груди.
   Рядом с нами всхлипывает мама. То и дело ее рука с платочком выныривает из черной муфты.
   – Вы нас куда сейчас, товарищ капитан? – с тревогой спрашивает мама.
   – Куда прикажете, мадам?
   – Тогда уж мадемуазель, – слышу я сырую улыбку. – Значит, арестовывать нас с ним не будете?
   Капитан останавливается как вкопанный.
   – Вы за кого меня принимаете? Я – армейский офицер!
   Мы идем дальше, и он начинает смеяться.
   – Вы о чем?
   – Да так… Ребенок был резов, но мил – так, кажется, у Пушкина? Такое, кстати, я уже слыхивал. В сорок пятом, в Югославии. От эмигранта одного. Между прочим, князя. Но чтоб младенец формулировал, как недобитый монархист!…
   Капитан хохочет.
   – А все дедулины уроки! – Мама заглядывает мне в лицо, я притворяюсь спящим. – Больше ты у меня в Большую Комнату не пойдешь!… Дед у него.
   – Ясно, – подбрасывает меня капитан.
   Мы стоим у стен Адмиралтейства. Снег замел горки пушечных ядер, забил жерла мортир за чугунными цепями. Мама выстукивает каблучками меховых своих «румынок». Троллейбуса все нет. Тогда капитан вдруг закладывает два пальца в рот, отчаянно свистит, и вот уже к нам подъезжает роскошный черный «ЗИМ»-таксомотор.
   – Вы что? – пугается мама. – Нет-нет. Мы на троллейбусе.
   И она садится к нам в «ЗИМ».
   – Куда? – Спрашивает шофер.
   – Сейчас нам скажут, – говорит капитан.
   Мама молчит, тогда говорю я:
   – К Пяти Углам.
   – Давай, друг!
   И мы едем. Огибаем сквер Адмиралтейства и выезжаем на залитый огнями Невский.
   – А знаете что? Давайте-ка распишемся.
   Мама смеется.
   – Как? Так вот сразу и?…
   – Ну а чего? Ведь все же ясно.
   – Кому? Я ведь о вас не знаю ничего.
   – Чего там знать? Родился на берегах, но не Невы, а Енисея. Поехал в Москву на инженера учиться – мобилизовали со второго курса Бауманки. А там, значит, война. От Белокаменной дошел до Вены – ни царапинки. Нет, вру: таки ободрали мне шкуру, но так, пустяки. Хотел демобилизоваться – отказали. После войны изъездил пол-Европы. Потом направили к вам, в Северную Пальмиру. В Бронетанковую Академию. Кончу – опять куда-нибудь зарядят в диапазоне от Берлина до Пекина… Что еще? Ах да! Фамилия Гусаров. Звать Леонид, а лучше Леня. А вас?
   – Любовь, – смутилась мама.
   – Ну, все! – вскричал Гусаров. – Судьба!
   – Но у меня ведь сын вот.
   – Усыновляем!
   – И дочь еще… От первого брака.
   – Удочеряем!
   – Но, товарищ капитан…
   – Леня то есть.
   – Да, Леня… Вы же обо мне ничего не знаете! У меня, быть может, прошлое?
   – Оно у всех сейчас. Итак, Любаша?
   – Нет-нет! Я все должна спокойно обдумать.
   – Все! Умолкаю до Пяти Углов.
   – По-гвардейски, товарищ капитан! – сказал шофер. – Случаем, под Сталинградом не были?
   – Друг! – оборвал капитан. – Человек думает!… – И он добавил: – Был.
   Мама начала думать мимо черно-белых коней на Аничковом мосту, но, когда «ЗИМ» затормозил у черного провала нашей подворотни, подняла голову и сказала, что не знает, что и сказать.
   – Тогда я скажу, – решил капитан. – Свадьбу играем в «Англетере».
   – В «Англетере»? Никогда!
   – Это почему?
   – Сергей Есенин там повесился. Поэт.
   – Поэт? Ладно… Как насчет «Европейской»?
   Он бросил шоферу сторублевку «без сдачи», распахнул дверцу, выпустил маму и вынес меня.
   – Вас ждать, товарищ капитан? – перегнулся шофер.
   – Сейчас нам скажут.
   И мы с капитаном сверху поглядели на маму, которая засмеялась и махнула рукой:
   – Езжайте уж!
   И «ЗИМ» уехал. В метель. А капитан остался…
 
    СВАДЬБА
   Среди прочих предметов, оставшихся от «Прежнего Мира», как называла бабушка некое исчезнувшее, мифическое, но вместе с тем еще вполне конкретное прошлое, была у них с дедом в Большой Комнате пара стульев. С тисненой кожей на сиденьях, а на спинках с языкатыми чудищами – химерами. Это у них были самые красивые стулья, и бабушка поставила их во главу накрытого стола.
   – Для молодоженов.
   – А я где сяду?
   Бабушка влезла на табуреточку, задула под Богом лиловую лампадку и двумя руками сняла с этажерки самшитового дерева стоящий на ней алюминиевый ящичек. Этот ящичек она отнесла в зеркальный шкаф. Вернулась, переставила на этажерке черные граненые вазы с бессмертниками и ответила жестко:
   – Свадьба, Александр, не детский праздник.
   Тогда я приволок из Маленькой Комнаты свой стул и раздвинул им «химерные»:
   – Сяду с мамой.
   – С твоей мамой сядет ее жених, – ответила бабушка и выставила мой стул вон.
   А стулья с химерами заботливо сдвинула.
   – Ах, ты так?! – вскричал я.
   Тогда вслед за стулом она выставила и меня, чтобы ничто не нарушало праздничную гармонию в Большой Комнате, готовой к возвращению новобрачных из Отдела записей актов гражданского состояния Куйбышевского района города Ленинграда.
   Я вошел в нашу Маленькую Комнату и хлопнул дверью.
   За столом Августа зубрила урок. Она подняла от учебника «Логика» свои насмешливые глаза:
   – То, чего ты не потерял, ты имеешь.
   Я пнул дверцу нашей печки, которая лязгнула и сыпанула пеплом.
   – Ты не потерял рогов. Следовательно…
   Я схватил кочергу, и она прикусила свой длинный язык. Но как только я отшвырнул кочергу, Августа растопырила мне из-за своей головы два пальца, испачканных чернилами.
   Я задохнулся – но она зажала уши и забубнила, глядя в учебник:
   – Софические уловки – излюбленный прием мышления современной империалистической буржуазии и ее правосоциалистических лакеев, которые прибегают к различным ухищрениям, пытаясь запутать суть рассматриваемого вопроса. Так, например, когда советская делегация на Ассамблее Организации Объединенных Наций внесла резолюцию, осуждающую поджигателей войны… ТО, ЧЕГО ТЫ НЕ ПОТЕРЯЛ, ТЫ ИМЕЕШЬ. ТЫ НЕ ПОТЕРЯЛ РОГОВ, СЛЕДОВАТЕЛЬНО, ТЫ ИМЕЕШЬ РОГА.
   Слезы сами брызнули из глаз.
   С кулаками я бросился на коварную, но Августа скрутила меня, вытолкнула в коридор и заперлась на задвижку.
   – Опять на обоях малюешь! – напали на меня в коридоре и отобрали красный карандаш.
   – Шел бы ты куда-нибудь, Александр! – сказали мне.
   – А куда?
   – Куда хочешь, только не путайся ты под ногами!…
   Когда все вскрикнули на стук и бросились к парадной двери, я направился в другую сторону. Вошел в Большую Комнату, приподнял тяжелый край скатерти… Оглянулся – и увидел себя в зеркальной двери шкафа. Я открыл дверь, влез вовнутрь и плотно затворился изнутри, ломая ногти о выступ шурупчика, которым была привинчена наружная ручка.
   В следующее мгновенье Большая Комната наполнилась голосами.
   В шкафу было темно и душно и пахло нафталином, убивающим моль, а может быть, и все живое.
   Я ушел под навешенные платья и там, в углу, уселся на тот самый ящичек из алюминия, спрятанный бабушкой. Брать мне в руки этот ящичек не разрешалось: Бог проклянет. И в руки я не брал. Потому что, даже когда в Большой Комнате никого не было, кроме меня и тайны ящичка, Бог предостерегающе взирал сверху. И сейчас, в шкафу, я не сразу решился вынуть ящичек из-под себя.
   Вначале я прислушивался к шуму извне.
   Свадьба началась криками:
   «Горько! Горько! Пусть поцелуются! А ну, молодожены!…»
   К задней стенке шкафа была прислонена двустволка, о которой дедушка с непонятной гордостью говорил: «Три кольца». Колец на ней не было, но были спусковые крючки, которые я стал дергать, отвлеченно, за отсутствием патронов, думая о том, как хорошо бы взять да выстрелить из обоих стволов сразу. Так просто… Чтобы обозначить присутствие.
   Там, извне, капитан Гусаров провозгласил:
   «Первый тост, товарищи, за Сталина!…»
   Раздался торжественный перезвон хрусталя – и пошло-поехало… Я снял пальцы со спусковых крючков и стал водить вокруг себя руками. Нашарил шелковое платье – бабушкино, из Прежних Времен. Я нырнул под платье и стал гладить свое лицо – через шелк. Слабо пахло увядшими цветами. Потом я сказал себе: «Горько!» Поднес ко рту левую свою руку и поцеловал. Это мне понравилось. Я набрал полный рот своей руки. Сосал ее, левую, и пробовал на зуб. Потом стал растирать обслюнявленное место. Усердно и долго – чтобы вызвать запах смерти. Этому меня научила Августа. Я понюхал руку, от нее шел приторный душок. Когда мы умрем, сказала Августа, вонять мы будем этим. Но только еще сильней. А потом когда им станет невыносимо, они нас закопают. В землю. А потом? А потом нас съедят черви. Будут есть нас медленно, но со всех сторон, и съедят до конца. И от нас ничего не останется? Ничего. Совсем ничего? Совсем, злорадно подтвердила Августа. Пшик один останется. Пш-шик.
   Задумавшись о таком бесславном своем финале, я всплакнул и впал в оцепенение скорби, из которого вышел, только когда там, извне, завели патефон на 78 оборотов и все подо мной затряслось от танцев по старому паркету. Это были наши с мамой любимые песни. Клавдия Шульженко их пела, и я подперся ладонью.
   Голубые глаза хороши -
   только мне полюбилися карие…
   Полюбились любовью такой,
   что вовек никогда не кончается.
   Вот вернется он с фронта домой
   и под вечер со мной повстречается.
   Я прижму его к сердцу, прижму
   молодыми руками горячими
   и скажу в этот вечер ему,
   что самою судьбой предназначено.
   …А тебя об одном попрошу:
   ты напрасно меня не испытывай.
   Я на свадьбу тебя приглашу,
   а на большее ты не рассчитывай!…
   Я вынул из-под себя ящичек, нагретый мной, взял на колени и стал водить ладонями по плоскостям его, гладким и острым граням. Он был легкий. Я поднес его к уху и потряс. Что-то лязгало изнутри об стенки, какие-то острые кусочки, железные. Облачко пыли вдруг обдало меня, и я поспешно придавил свою верхнюю губу, чтобы удержаться от чиха, – как научила Августа. По одной грани плоскости разошлись, и ящичек сыпал мне на колени мягкую пыль. Я отставил его, треснувший, и с головой зарылся в узлы под платьями. Я долго рылся в этих узлах и нашел и вытащил за длинное ухо кожаный шлем неизвестного летчика. Я надел его – все сразу стало тихо. Сел и обнял ящичек. Было тихо, но шум веселья все же вползал под отстающие уши шлема л надрывал мне сердце. Мне вдруг представилось, что я уже пшик, а оно, веселье, шумит вокруг, гремит, и сапоги приглашенных Гусаровым сокурсников по Бронетанковой Академии так выкаблучивают по паркету, что игла патефона то и дело заедает, а я посреди этой гульбы – как в гроб заколоченный. И ни окликнуть их, живых, сквозь глухое это дерево, чтоб пластинку сменили.
   …а на большее ты не рассчитывай,
   а на большее ты не рассчитывай,
   а на большее ты не рассчитывай…
   Тут я вспомнил, что в этом гробу есть дверь, и она зеркальная. Я встал, пробился сквозь душные платья – и на меня сверкнуло там, где старое это зеркало прохудилось. В этом месте – сверху – я соскреб отстающую чешую, влез на ящичек и прильнул к глазку.
   И сразу отпрянул, хватаясь за платья, – прямо в упор на меня взглянул Гусаров. Он наскоро подкрутил кончики черных своих усов и подмигнул заговорщицки.
   Откуда он узнал, что за зеркалом – я?
   Во всяком случае. Гусаров никому об этом не сказал, а, отвернувшись, вошел в круг и крепко поцеловал маму, а все смотрели, смеялись и били в ладоши:
   «Еще горше! Еще горше!…»
   Я скосил глаз в сторону стола и увидел, как дедушка выпил рюмку, которую одутловатые бабушкины пальцы тут же отобрали и поставили донышком кверху. И дедушке не налили. А офицеру, который сидел рядом, – налили. Полный стакан. Этот офицер, вместо того чтобы пить, стал расстегивать на себе китель. Он снял его и повесил на спинку стула, а повернувшись – в белой рубахе, раскрытой углом на груди, – ухватился за край стакана зубами, приподнял, запрокинул – и стал вливать в себя водку, одновременно вертя руками в воздухе. А выпив, откусил от стакана край и стал хрустеть стеклом с невозмутимым видом – цирк прямо! А бабушка так и застыла, глядя на этот смертельный номер с приоткрытым ртом.
   Потом на меня уставилась одна женщина – губы сердечком.
   Это сердечко она пыталась накрасить посильней, но каждый раз алая палочка губной помады попадала мимо. Женщина захохотала мне в лицо и махнула рукой.
   Возник один офицер. Он гордо посмотрел на меня, вынул изо рта папиросу, дунул дымом на зеркало, тряхнул чубом – отошел.
   Потом в руки маме дали гитару, украшенную фиолетовым бантом, и все запели под странный наигрыш. Пели и веселые песни:
   Эх, путь-дорожка фронтовая!
   Не страшна нам бомбежка любая!
   Эх, помирать нам рановато:
   есть у нас еще дома дела! -
   и такие, как «Где же вы теперь, друзья-однополчане, боевые спутники мои?». От этой песни на глаза мне навернулись слезы, а там, снаружи, один офицер просто разрыдался, упав лицом на скрещенные кисти рук, а локтем приподняв блюдо с недоеденными крабами. Тогда все стали его утешать, заставив выпить стакан водки, а потом стали ловить другого офицера, который тоже хотел закусить, но не стаканом, а бабушкиным бокалом из темно-синего хрусталя, и его разворачивали лицом к зеркалу, чтобы показать, на кого он стал похож, а офицер все закрывался руками, смотреть не желая. И еще пели – не то чтобы веселое, но и не горькое, а такое, от чего сердце разрывалось:
   Веселья час и боль разлуки
   готов делить с тобой всегда.
   Давай пожмем друг другу руки -
   и в дальний путь на долгие года!…
   Гусаров, закусив папиросу, стал поднимать на руки маму, которая сопротивлялась ему так, что стрясла с себя лакированные туфли на высоких каблучках – их поврозь подобрали тут же два офицера, хлопнуло шампанское, зазвенела от удара пробкой люстра с тысячей хрустальных висюлек, ударила струя.
   Офицерам налили в мамины туфельки, и каждый поднес свою ко рту, чтобы выпить до дна, и тут я ударил лбом по черному исподу зеркала – все обернулись ко мне.
   Я ударил еще. Треснув, зеркало медленно отвалилось – и они увидели меня в моем летном шлеме.
   Крик ужаса вырвался из их груди, а потом как молнией ударило! Со страшным грохотом рухнуло черное зеркало, и тысячи сверкающих кусков разбежались по паркету – во все стороны сразу. Алюминиевый ящичек выпрыгнул у меня из-под ног и раскрылся от удара о паркет. А следом, ладонями вперед, выпал я. И тут же был удушен обвалом платьев. Я съежился под этим старым тряпьем, изо всех сил прижимая к животу остатки ящичка, и был ни жив ни мертв – в ожидании Божьей кары из правого угла этой комнаты.
   Меня откопали. Рывком поставили на ноги. Сорвали летный шлем, и глаза сами зажмурились от радужного света.
   – Отца! – взвизгнул дедушка. – Ты отца родного распылил!
   И упал на колени.
   После мертвой паузы кто-то истерически захохотал, и под пьяный этот хохот кто-то суеверный встревоженным шепотом осведомился о том, кто именно смотрелся в зеркало последним, и ему сердито отвечали, что да все мы, все! Тогда как дедушка ползал на четвереньках, пятная паркет кровавыми отпечатками своих ладоней, и, двигая лопатками худыми, выгребал из-под отступающих с хрустом хромовых сапог и к себе сгребал, к себе, к себе! Сверкающий прах.
   Урну с пеплом своего предшественника гвардии капитан Гусаров в канун своей первой брачной ночи крепко-накрепко запаял паяльником.
   И ничего плохого не случилось, напротив: спустя неделю по облигациям послевоенного займа на восстановление нашей страны дед выиграл пять тысяч рублей. Далеко за Невой, на Больше-Охтинском кладбище (в церкви которой я, в полтора месяца вывезенный вместе с урной из Советской зоны оккупации Германии, был нелегально крещен), был куплен фамильный надел. Отца похоронили у правого края – с тем, чтобы осталось место для дедушки с бабушкой. Мне места не осталось – когда от меня будет пшик. И это укрепило меня в подозрении, что в отличие от прочих я не умру, а буду всегда, как бы ни огорчала меня Августа.
   На могиле поставили раковину и не звездочку, положенную офицеру, а православный крест, сработанный в кладбищенской мастерской из бетонного раствора, куда вмазали затем светло-серый битый камень. Участок обнесли сеткой ограды. Сетку, раковину и толщину креста посеребрили алюминиевой краской. В мае в раковину насадили анютиных глазок и стали дальше ездить на могилу, как на пригородный огородик, – возделывать по воскресеньям.
    КРАСНАЯ АРМИЯ ВСЕХ СИЛЬНЕЙ
   Они спят втроем. Мама у стенки. Гусаров с краю, а он, Александр, у них в изголовье. Поперек.
   Трещит будильник, и глаза открываются сами.
   Августа спит на раскладушке, задвигаемой под стол. Александр слезает на пол и обнажает ноги Августы. Она вылазит из-под стола, берет в охапку школьную одежду и раздувшуюся от учебников брезентовую полевую сумку, Гусаровым подаренную, – уходит на кухню. Александр за ней. На нем обязанность – закрывать на крюк после Августы дверь черного хода. Потом Александр допивает остатки ее утреннего чая из большой алюминиевой кружки. Идет по коридору, поднимает руку и дергает за ручку. Дверь заперта. Большая Комната еще спит. Он стучится – не открывают. Колотится об дверь лопатками – шипят сердито, но не встают впустить. Из замочной скважины сквозит нехорошим душком.
   – Спите и спите! – лягает он дверь. – А потом у вас смертью изо рта пахнет!… Вставайте, не то умрете!
   Но они не хотят жить. Отжившие люди – верно о них говорят.
   Александр возвращается в Маленькую Комнату.
   Гусаров спит тоже. Александр придвигает стул к матрасу, стоящему на кирпичах. Разглаживает Гусарову грозную морщину на переносице. Завинчивает ему усы.
   – Хватит спать, Гусаров!
   – Для кого Гусаров, а для тебя папа, – отвечает он, не открывая глаз.
   – Мой папа смертью смерть попрал. Вставай, в Академию опоздаешь!
   – Солдат спит, служба идет.
   – Ты же офицер?
   – Один черт, – сквозь сон отвечает Гусаров.
   Щеки у него уже синие. Александр отходит. На подоконнике лежит бритва Гусарова. Опасная. Он остро ощущает опасность бритвы, раскрывая ее. Он выдыхает на бритву. Затуманенное лезвие медленно проясняется. Ремень, о который Гусаров точит бритву, толстый и прочный. Еще у Гусарова есть большая жестяная коробка из-под американского табака, который ему в Вене подарил американский летчик. Когда американцы еще были хорошие. Александр открывает коробку. Он перебирает вещи спящего Гусарова. Латунную дощечку с прорезью – Трафарет. Чтобы, не пачкая мундира и шинели, полировать зубным порошком пуговицы с сияющими пятиугольными звездами армии. Кусок позеленелого войлока. Бархотку – для наведения на пуговицы армии зеркальности. Потом Александр поворачивается на стуле к столу, расстегивает большой, до серых пятен вытершийся портфель свиной кожи. Из портфеля медленно выползает коробка карандашей «ТАКТИКА». Большой и толстый красный карандаш «СТРАТЕГИЧЕСКИЙ». Еще один Трафарет – этот из мутно-прозрачного целлулоида, сквозь разнообразно-узорчатые прорези которого остро отточенным карандашом можно так четко нарисовать любой контур. Бойца. Орудие. Танк. Самолет. Стрелу Решающего Удара – хищную, как акула. Еще выползают: трофейная немецкая готовальня, сложенные оперативные карты – такие огромные, что в их Маленькой Комнате полностью их и развернуть нельзя. И книга толстая. «И. В. Сталин о военном искусстве». Без картинок… Александр еще раз поворачивается на стуле – лицом к его спинке. На ней висит китель Гусарова с чистым белым подворотничком, который он собственноручно пришил с вечера. Через золотое погонное плечо кителя перекинута портупея, которой, уходя в Академию, опоясывается Гусаров, – сложное, как упряжь конская, переплетение толстых и тонких ремней, пахучих, дурманящих, простроченных узором, с дырочками, пряжками червонного золота и серебряными застежками и держалками для шашки, которую выдают на время Ноябрьского парада, а также для кобуры с лучшим в мире пистолетом системы «Макаров», который снова вернется к гвардии капитану Гусарову, когда он закончит свою Бронетанковую Академию и вернется в строй. Боевым офицером лучшей в мире армии, о которой недаром поет радио, что