Страница:
Юрий Щербаков
Ушкуйники Дмитрия Донского. Спецназ Древней Руси
«Хощу Вам, братие, брань поведати новыа победы, како случися на Дону великому князю Димитрию Ивановичю и всем православным христианом с поганым Мамаем и з безбожными агаряны. И възвыси бог род христианскый, а поганых уничижи…»
Сказание о Мамаевом побоище
Часть 1
Предгрозье
Глава 1
На Руси стояло бабье лето. Лоси выходили на лесные опушки и трубили, не соперника вызывая на бой, а от распирающей могучие груди особенной ясности и понятности всего сущего окрест. Торжественный рев набатом плыл встречь солнцу, которое и само, будто мудрый сохатый, выходило на прозрачные небесные луга с задумчивою неспешностью. Под его тяжкими копытами с неохотой тает младший братец боярина Снега – торопыга Иней. Уходит он в небо легким паром, с одинаковой тоскою оставляя и венцы теремов, и соломою крытые кровли. Любо ему слушать всю ночь, как сверчки в запечье поют, как сладко жонки постанывают от мужней ласки. На то оно и бабье лето, чтоб мужиков любить-голубить. Спокойное, сытое сердце в такую пору у русских людей. Есть с чем в клетях да амбарушках встретить Покрова, когда совьет сиверко серебряный шнурок поземки и приведет на нем в лесной край белогривую зиму.
То – будет, а сейчас полнятся людские сердца зрелой силой познания своей доли. Обо всем и обо всех думается в такую пору прозрачно и ясно. Лишь о хищном посвисте черной татарской стрелы думать не хочется. А как не думать? Знают степняки, когда хлынуть изгоном на Русь. И превращает тогда злая татарка-судьба для рязанских, нижегородских, московских ли жонок бабье лето в последнюю бабью осень. И голосят они, бредя за хвостом разбойничьего коня, и горек их плач, как степная полынь-трава…
Сколько ж их, сирых, видел нынче в Орде Петр Горский! Не пустует в Сарае великое торжище, и не главный ли на нем, как матка в улье, майдан, где продают самый дорогой товар – рабов. Не хлопотливые пчелы – хищные осы со всего света слетаются сюда на запах поживы. Немереными слезами да кровью вымоченная, несчетными ногами вытоптанная, воистину каменной стала здесь земля, но и она нет-нет да и содрогнется от истошного крика юной полонянки, у которой при свидетелях-видоках дотошные купцы из Кафы, из Хорезма, а то и из вовсе неведомых краев руками норовят проверить: за добрый ли товар отсыплют монеты, не сорвали ли похотливые грабители нежный бутон невинности? Сколь раз тянулась у Горского гневная рука к мечу! Да у него ли одного. Новгородские ушкуйники – народ вольный, а потому и чужая неволя для них – нож вострый. Да не для всех, ох не для всех. Как грязная пена с волховских берегов, прибиваются к сарайской пристани душегубы, каких свет не видывал. Своих – костромских, угличских, тверских – красавиц выставляют напоказ ожадевшие тати.
Хотя кому они свои? За воровство и разбой имают их и княжьи дружинники, и ханские нукеры, и булгарские кмети. И то сказать – ни одного купца не пропустят на Волге Смолнянин али Прокоп. Любит их за это Водяной – не разбирая веры, отправляют они в подводное царство вечных подпасков – неисчислимые рыбьи стада стеречь. То ли дело – Алексаша Обакунович! С презрением смотрят его ватажники на гуляк – христопродавцев. При случае и сами чинят над ними скорый и правый суд. Правда, охулки тоже на руку не кладут. Так ведь на то и купецкий ларь, чтоб был при нем молодец-звонарь, а коли нет звонаря того, жди ушкуйника самого! Бывает, и своих пограбливают, но чтоб живота лишать, да русских дев в ясырок превращать, тьфу, не приведи господи! Одначе чужой грех, да липнет на всех. Потому, аки татар, черным словом поминают ушкуйников и на Волге, и на Каме, и на Оке, и на других больших и малых реках, куда могут по весенней, летней ли воде стрелами вонзиться смоленые ушкуи новгородских повольников.
В древние еще времена переняли сноровку эту волховские сорвиголовы у воинственных соседей-нурманнов. Напасть врасплох, ошеломить, подмять – нарочитая повадка северного медведя – ушкуя. Вся‑то разница – что мишка кожу норовит с головы содрать, а человек – тяжелую денежную кису с пояса! А увесиста она у булгарских купцов была. Увесиста, да полегчала! Тремястами рублями только и откупились они нынче от ушкуйников. А не то разлетелся бы горьким пеплом по ветру ордынский город Булгар! Любо Петру вспоминать, как вломились с трех сторон повольники в город, как без меча – испугом одним – одолели сторожевых латников, как выпустили на волю всех русских полонянников, увиденных на торгу, как, руки к сердцу прижимая, приволокли серебро купцы булгарские. Велик прибыток! Еще десять раз по стольку, и можно за московского князя Димитрия платить годовой ордынский выход!
То шутка, только как бы властный князь не сготовил северным шутникам вервие пеньковое али палаческую секиру. Давно ли хаживали на Волгу без новгородского слова Александр Обакунович, да Осип Варфоломеевич, да Василий Федорович с ватагою? Димитрий – вьюнош тогда – живо мир с вечниками порвал, и пришлось ему, новгородской старшине, не с пустыми руками кланяться: «Ходили‑де люди молодые на Волгу без нашего слова, но твоих гостей не грабили, били только басурман, и ты нелюбье отложи от нас». Хорошо, гривнами умилостивили князя, а могли бы и повольницкими головушками. Шестью летами раньше тако и случилось, когда велено было великим ханом князьям суздальскому, нижегородскому и ростовскому имать ушкуйников, пограбивших Жукотин, и свезти в Орду на лютую казнь. Но времена не те. Высоко несет голову пред татарами князь московский. А все ж опасаются нынче новгородцы явно величать себя ушкуйниками. Хорошо расторговались они в Сарае булгарской добычей. И порешила малая ватажка Горского – чем огребаться по Волге, а там волоками и озерами на север, прикупим коней, да по Дикому полю, да по княжествам русским купцами поскачем. А купцу – ему и в Москву дорога не заказана! На коне сидеть любой из дружинки Петровой с мальства обучен, доспех у каждого – княжьим под стать. Будет дорога колесом!
И вот уж третий день едут повольники рязанской землей, скоро и на московский берег придется перевезтись.
Горский с трудом, как сладкую дрему, стряхнул с себя светлую задумчивость, будто сплетенную легкими паутинками бабьего лета. Сзади негромко пересмеивались дружинники. Петр придержал коня, прислушался.
– Братие, не постиг! Вразумите мя! Был Федос бос, до Рязани добрался, босым остался, что деял в Сарае – не знаю…
Дружным хохотом покрыли ушкуйники ладную скороговорку ватажного острослова Петра Занозы.
– Ну, поведай, Федосий, поведай, почто не взял ты в Орде добрые порты? Ить в твою пестрядь срамное место видать!
Горский, не оглядываясь, представил неразлучную пару – ражего, краснощекого Занозу и его всегда печального, не богатого телом побратима Федосия Лаптя, который с покорством древнего схимника сносил зубоскальство едущего обочь товарища.
– Помыслить тщусь: почто за тое рукописание отдал ты на сарайском торжище без малого всю походную долю? Мог шелом добыть али панцирь, моему под стать. Был бы ноне, как князь, золотом осиян! Отмолви, Федосий.
– Аз отмолвлю притчею из тоего рукописания. Человек некто, видя идуща к себе лютаго зверя лва, потече по полю борзо, во велик ров впаде и ухватися за древо. Возревши убо, виде две мыши, черную и белую, ядуща беспрестанно корень того древа. Возревши во глубину рва, виде змея страшна образом, и четыре главы аспидовы, из стены исходящи, и мед, из ветвий древа того текущий. Забыв одержащих его напастей, возжелал человек себе на сладость оного меду.
– Погодь, книгочей! Где в притче истина?
– Не уразумел? Аз тако мню: зверь лев – сиречь смерть, ров – то мир, полный бед, древо – жизнь, снедаемая днем и ночью, главы аспидовы – то стихии, из коих создано тело человеческое, змей же – чрево ада, алчущее поглотить его. Мед есмь утехи, кои отвлекают смертных от спасения души.
– Эва нагородил слов, не разгородишь! Аз не верую ни в сон, ни в чох, ни в братнюю молитву, одному зелену вину кланяюсь до земли! А грехи наши молить – не замолить. Вона – не за наши ли души звонарь старается?
Вдали, над шеломами могучего леса, стиснувшего неширокую – о двуконь – дорогу, слышался слабый колокольный голос.
– Эх, и оскоромимся ж мы сегодня, братие! Это Завидово – село нам знак подает. Девки, жонки тута – всей округе на зависть! Потому и Завидово! – Бражник и женолюб Овсей Куница в нетерпении привстал на стременах. Да и другие ватажники приосанились в седлах – не кто‑нибудь – повольники самого Великого Новагорода едут!
Скоро, однако, бесшабашное веселье на лицах ватажников стерло настороженное ожидание. Кто-кто, а уж бывалый ушкуйник из тысячи запахов отличит один – дымный запах удачного набега. С каждым шагом по лесной дороге он становился все нестерпимее – запах дотлевающего жилья, обрызганного человечьей кровью. А колокол все бил и бил, силясь чугунным своим языком разнести по свету людское горе…
Кусты можжевеля, густо облепившие лесную опушку, расступились нехотя и сторожко. Сторожко и всадники выезжали на чистое место. Да и не чистое оно, испоганено мечом и огнем. Сколь их тут было, приземистых крепеньких домишек с дерновыми крышами, с амбарушками да со скотными крытыми дворами, поставленными впритык? Знает то лишь поганский пес Огнище, в одночасье пожравший крестьянское достояние и посейчас еще сыто похрустывающий бревнами частокола. Одна только перекладинка с малым колоколом невесть как и уцелела. Там, на дальнем конце села, где кусты сбегают в малое озеро, мается, захлебывается бедой чугунное било. В тягостном оцепенении взирали повольники на смрадные останки человечьего жила.
– Сведай, кто сполох бьет, – тихо проговорил Горский стоящему обочь Овсею. Тот понукнул было коня, да остановился:
– Глянь, атаман, парнище некий из лесу к нам бегит.
А и впрямь, ломясь сквозь кусты, будто лось, поспешал к ним незнакомец.
– Москва! Москва! – кричал он еще наиздальках, призывно маша рукой. Вблизи всадников остоялся, подошел уже шагом. Был он молод, едва ль свою восемнадцатую осень исхаживал. Но под грубой рубахою, шитой одним швом, с дырьями для головы и рук, чувствовалась зреющая могутная сила.
– Москва? – На лице парня радостная улыбка ушла в нежно курчавящуюся русую бороду.
– Нет, брате, мы из Новагорода купцы.
– Эх! – парень метнул шапку оземь, сам рухнул следом, сел, охватив голову крупными ладонями.
– Кто содеял сие злодейство? И почто ты Москву кличешь? Ить земля‑то Рязанская? – Горский, а за ним и остальные соскочили с коней, обступили парня.
– Татарове, кто ж еще! – зло отмолвил парень, не подымая головы. – О прошлом годе отнесло беду круг Завидова, когда Мамай Рязань пожег, а ноне, вишь, и тута головешки. Мужиков, почитай, всех на месте положили. Я‑то с заутрени в лес ушел. Рой у нас даве с пасеки сбег. Найти мыслил. Тем и спассе. А почто спассе? Лучше б мне, как той Авдотье-вдовке, ума лишитися! Дочка ее, Марфа, не далася татям, серпом зарезалась. Так те татаровья косу ей отсекли и в колокол приладили. Заместо вервия, значит. Вот и дергает за нее Авдотья без роздыху. Я чаял хоть с пепелища увести ее – не дается…
Ватажники мрачно переглянулись. Парень встал, рукою указал на место, где ломился кустарником:
– Туда ушли нехристи! Дорогой на Перевитск. Поспешают, а полон – девки да младени – их осаживает. Перевстреть бы окаянных! Тут ить до Оки недалече. А московские сторожи и на нашем берегу ворога пасут. Татаровей тех с сотню всего. Думал, коли вы московские, нагоним поганых, полон отобьем! Эх…
Детина бессильно уронил руку.
– Как же перенять их? – Горский в раздумье свел брови к переносью. – Ить далеко ушли супостаты!
– Тропу ведаю. Через Чертов лес напрямки, – с каждым словом загораясь надеждой, сбивчиво заговорил парень. – Тамот-ко у поляны засеки старые. За ними и хоронить засаду.
– Како мыслите, братие? – Горский обвел взглядом сумрачные лица товарищей.
– Веди, атаман! – первым откликнулся Заноза. И пошло гулять эхо над лесом:
– Веди! Веди! Веди!
И на своем звонком языке вторил тому эху колокол:
– Веди! Веди! Веди!
Долго еще чудился уходящим в лесную чащу повольникам его надсадный голос. Машет без устали материнская рука, выпрашивая последней божьей милостыни – смертыньки…
То – будет, а сейчас полнятся людские сердца зрелой силой познания своей доли. Обо всем и обо всех думается в такую пору прозрачно и ясно. Лишь о хищном посвисте черной татарской стрелы думать не хочется. А как не думать? Знают степняки, когда хлынуть изгоном на Русь. И превращает тогда злая татарка-судьба для рязанских, нижегородских, московских ли жонок бабье лето в последнюю бабью осень. И голосят они, бредя за хвостом разбойничьего коня, и горек их плач, как степная полынь-трава…
Сколько ж их, сирых, видел нынче в Орде Петр Горский! Не пустует в Сарае великое торжище, и не главный ли на нем, как матка в улье, майдан, где продают самый дорогой товар – рабов. Не хлопотливые пчелы – хищные осы со всего света слетаются сюда на запах поживы. Немереными слезами да кровью вымоченная, несчетными ногами вытоптанная, воистину каменной стала здесь земля, но и она нет-нет да и содрогнется от истошного крика юной полонянки, у которой при свидетелях-видоках дотошные купцы из Кафы, из Хорезма, а то и из вовсе неведомых краев руками норовят проверить: за добрый ли товар отсыплют монеты, не сорвали ли похотливые грабители нежный бутон невинности? Сколь раз тянулась у Горского гневная рука к мечу! Да у него ли одного. Новгородские ушкуйники – народ вольный, а потому и чужая неволя для них – нож вострый. Да не для всех, ох не для всех. Как грязная пена с волховских берегов, прибиваются к сарайской пристани душегубы, каких свет не видывал. Своих – костромских, угличских, тверских – красавиц выставляют напоказ ожадевшие тати.
Хотя кому они свои? За воровство и разбой имают их и княжьи дружинники, и ханские нукеры, и булгарские кмети. И то сказать – ни одного купца не пропустят на Волге Смолнянин али Прокоп. Любит их за это Водяной – не разбирая веры, отправляют они в подводное царство вечных подпасков – неисчислимые рыбьи стада стеречь. То ли дело – Алексаша Обакунович! С презрением смотрят его ватажники на гуляк – христопродавцев. При случае и сами чинят над ними скорый и правый суд. Правда, охулки тоже на руку не кладут. Так ведь на то и купецкий ларь, чтоб был при нем молодец-звонарь, а коли нет звонаря того, жди ушкуйника самого! Бывает, и своих пограбливают, но чтоб живота лишать, да русских дев в ясырок превращать, тьфу, не приведи господи! Одначе чужой грех, да липнет на всех. Потому, аки татар, черным словом поминают ушкуйников и на Волге, и на Каме, и на Оке, и на других больших и малых реках, куда могут по весенней, летней ли воде стрелами вонзиться смоленые ушкуи новгородских повольников.
В древние еще времена переняли сноровку эту волховские сорвиголовы у воинственных соседей-нурманнов. Напасть врасплох, ошеломить, подмять – нарочитая повадка северного медведя – ушкуя. Вся‑то разница – что мишка кожу норовит с головы содрать, а человек – тяжелую денежную кису с пояса! А увесиста она у булгарских купцов была. Увесиста, да полегчала! Тремястами рублями только и откупились они нынче от ушкуйников. А не то разлетелся бы горьким пеплом по ветру ордынский город Булгар! Любо Петру вспоминать, как вломились с трех сторон повольники в город, как без меча – испугом одним – одолели сторожевых латников, как выпустили на волю всех русских полонянников, увиденных на торгу, как, руки к сердцу прижимая, приволокли серебро купцы булгарские. Велик прибыток! Еще десять раз по стольку, и можно за московского князя Димитрия платить годовой ордынский выход!
То шутка, только как бы властный князь не сготовил северным шутникам вервие пеньковое али палаческую секиру. Давно ли хаживали на Волгу без новгородского слова Александр Обакунович, да Осип Варфоломеевич, да Василий Федорович с ватагою? Димитрий – вьюнош тогда – живо мир с вечниками порвал, и пришлось ему, новгородской старшине, не с пустыми руками кланяться: «Ходили‑де люди молодые на Волгу без нашего слова, но твоих гостей не грабили, били только басурман, и ты нелюбье отложи от нас». Хорошо, гривнами умилостивили князя, а могли бы и повольницкими головушками. Шестью летами раньше тако и случилось, когда велено было великим ханом князьям суздальскому, нижегородскому и ростовскому имать ушкуйников, пограбивших Жукотин, и свезти в Орду на лютую казнь. Но времена не те. Высоко несет голову пред татарами князь московский. А все ж опасаются нынче новгородцы явно величать себя ушкуйниками. Хорошо расторговались они в Сарае булгарской добычей. И порешила малая ватажка Горского – чем огребаться по Волге, а там волоками и озерами на север, прикупим коней, да по Дикому полю, да по княжествам русским купцами поскачем. А купцу – ему и в Москву дорога не заказана! На коне сидеть любой из дружинки Петровой с мальства обучен, доспех у каждого – княжьим под стать. Будет дорога колесом!
И вот уж третий день едут повольники рязанской землей, скоро и на московский берег придется перевезтись.
Горский с трудом, как сладкую дрему, стряхнул с себя светлую задумчивость, будто сплетенную легкими паутинками бабьего лета. Сзади негромко пересмеивались дружинники. Петр придержал коня, прислушался.
– Братие, не постиг! Вразумите мя! Был Федос бос, до Рязани добрался, босым остался, что деял в Сарае – не знаю…
Дружным хохотом покрыли ушкуйники ладную скороговорку ватажного острослова Петра Занозы.
– Ну, поведай, Федосий, поведай, почто не взял ты в Орде добрые порты? Ить в твою пестрядь срамное место видать!
Горский, не оглядываясь, представил неразлучную пару – ражего, краснощекого Занозу и его всегда печального, не богатого телом побратима Федосия Лаптя, который с покорством древнего схимника сносил зубоскальство едущего обочь товарища.
– Помыслить тщусь: почто за тое рукописание отдал ты на сарайском торжище без малого всю походную долю? Мог шелом добыть али панцирь, моему под стать. Был бы ноне, как князь, золотом осиян! Отмолви, Федосий.
– Аз отмолвлю притчею из тоего рукописания. Человек некто, видя идуща к себе лютаго зверя лва, потече по полю борзо, во велик ров впаде и ухватися за древо. Возревши убо, виде две мыши, черную и белую, ядуща беспрестанно корень того древа. Возревши во глубину рва, виде змея страшна образом, и четыре главы аспидовы, из стены исходящи, и мед, из ветвий древа того текущий. Забыв одержащих его напастей, возжелал человек себе на сладость оного меду.
– Погодь, книгочей! Где в притче истина?
– Не уразумел? Аз тако мню: зверь лев – сиречь смерть, ров – то мир, полный бед, древо – жизнь, снедаемая днем и ночью, главы аспидовы – то стихии, из коих создано тело человеческое, змей же – чрево ада, алчущее поглотить его. Мед есмь утехи, кои отвлекают смертных от спасения души.
– Эва нагородил слов, не разгородишь! Аз не верую ни в сон, ни в чох, ни в братнюю молитву, одному зелену вину кланяюсь до земли! А грехи наши молить – не замолить. Вона – не за наши ли души звонарь старается?
Вдали, над шеломами могучего леса, стиснувшего неширокую – о двуконь – дорогу, слышался слабый колокольный голос.
– Эх, и оскоромимся ж мы сегодня, братие! Это Завидово – село нам знак подает. Девки, жонки тута – всей округе на зависть! Потому и Завидово! – Бражник и женолюб Овсей Куница в нетерпении привстал на стременах. Да и другие ватажники приосанились в седлах – не кто‑нибудь – повольники самого Великого Новагорода едут!
Скоро, однако, бесшабашное веселье на лицах ватажников стерло настороженное ожидание. Кто-кто, а уж бывалый ушкуйник из тысячи запахов отличит один – дымный запах удачного набега. С каждым шагом по лесной дороге он становился все нестерпимее – запах дотлевающего жилья, обрызганного человечьей кровью. А колокол все бил и бил, силясь чугунным своим языком разнести по свету людское горе…
Кусты можжевеля, густо облепившие лесную опушку, расступились нехотя и сторожко. Сторожко и всадники выезжали на чистое место. Да и не чистое оно, испоганено мечом и огнем. Сколь их тут было, приземистых крепеньких домишек с дерновыми крышами, с амбарушками да со скотными крытыми дворами, поставленными впритык? Знает то лишь поганский пес Огнище, в одночасье пожравший крестьянское достояние и посейчас еще сыто похрустывающий бревнами частокола. Одна только перекладинка с малым колоколом невесть как и уцелела. Там, на дальнем конце села, где кусты сбегают в малое озеро, мается, захлебывается бедой чугунное било. В тягостном оцепенении взирали повольники на смрадные останки человечьего жила.
– Сведай, кто сполох бьет, – тихо проговорил Горский стоящему обочь Овсею. Тот понукнул было коня, да остановился:
– Глянь, атаман, парнище некий из лесу к нам бегит.
А и впрямь, ломясь сквозь кусты, будто лось, поспешал к ним незнакомец.
– Москва! Москва! – кричал он еще наиздальках, призывно маша рукой. Вблизи всадников остоялся, подошел уже шагом. Был он молод, едва ль свою восемнадцатую осень исхаживал. Но под грубой рубахою, шитой одним швом, с дырьями для головы и рук, чувствовалась зреющая могутная сила.
– Москва? – На лице парня радостная улыбка ушла в нежно курчавящуюся русую бороду.
– Нет, брате, мы из Новагорода купцы.
– Эх! – парень метнул шапку оземь, сам рухнул следом, сел, охватив голову крупными ладонями.
– Кто содеял сие злодейство? И почто ты Москву кличешь? Ить земля‑то Рязанская? – Горский, а за ним и остальные соскочили с коней, обступили парня.
– Татарове, кто ж еще! – зло отмолвил парень, не подымая головы. – О прошлом годе отнесло беду круг Завидова, когда Мамай Рязань пожег, а ноне, вишь, и тута головешки. Мужиков, почитай, всех на месте положили. Я‑то с заутрени в лес ушел. Рой у нас даве с пасеки сбег. Найти мыслил. Тем и спассе. А почто спассе? Лучше б мне, как той Авдотье-вдовке, ума лишитися! Дочка ее, Марфа, не далася татям, серпом зарезалась. Так те татаровья косу ей отсекли и в колокол приладили. Заместо вервия, значит. Вот и дергает за нее Авдотья без роздыху. Я чаял хоть с пепелища увести ее – не дается…
Ватажники мрачно переглянулись. Парень встал, рукою указал на место, где ломился кустарником:
– Туда ушли нехристи! Дорогой на Перевитск. Поспешают, а полон – девки да младени – их осаживает. Перевстреть бы окаянных! Тут ить до Оки недалече. А московские сторожи и на нашем берегу ворога пасут. Татаровей тех с сотню всего. Думал, коли вы московские, нагоним поганых, полон отобьем! Эх…
Детина бессильно уронил руку.
– Как же перенять их? – Горский в раздумье свел брови к переносью. – Ить далеко ушли супостаты!
– Тропу ведаю. Через Чертов лес напрямки, – с каждым словом загораясь надеждой, сбивчиво заговорил парень. – Тамот-ко у поляны засеки старые. За ними и хоронить засаду.
– Како мыслите, братие? – Горский обвел взглядом сумрачные лица товарищей.
– Веди, атаман! – первым откликнулся Заноза. И пошло гулять эхо над лесом:
– Веди! Веди! Веди!
И на своем звонком языке вторил тому эху колокол:
– Веди! Веди! Веди!
Долго еще чудился уходящим в лесную чащу повольникам его надсадный голос. Машет без устали материнская рука, выпрашивая последней божьей милостыни – смертыньки…
Глава 2
Чего-чего, а уж в засадах новгородцы таиться умели. На то и ушкуйники! Как сам северный хозяин, в снегу растворясь, полдня поджидает у проруби сторожкого моржа, так и они умеют таиться неслышно, покуда не подаст знак ватажный атаман. Дремлет сосновый бор. Поскрипывает недовольно вершинами матерых смолистых лесин, только нарушая сонный покой, охнет вдруг старое древо и, не понимая еще смерти своей, поклонится в последний раз земле-матушке и упокоится, широко разбросав кругом ядреные шишки. Не в том ли и смысл жития – уходя, оставить после себя доброе семя…
Да не думалось о том татарам, молча въезжавшим на широкую поляну, окаймленную густым орешником. Чужд степняцкой душе лесной смолистый запах, и на каждый нечаянный шорох в сумрачной глубине бора руки богатуров сами собой ищут рукояти сабель или древка луков в походных саадаках. А этот кусок ровной земли, густо поросший травами, видно, самим аллахом даден воинам, утомленным неприветливой лесной дорогой. Да и полон, хоть и подгоняемый плетями, тянется за хвостами коней все неспешней. Можно заставить новых рабов бежать, а не ползти, да путь в Орду далек, а звонкие монеты на сарайском торжище купцы отсыпают за живых.
Пленники – молодые жонки, девки и дети, – выходя на поляну, молча садились или ничком падали в непожухшую еще духмяную траву. Не плакали. Да и то: слезами горю не поможешь и пепелище родное не зальешь. Наян, начальник отряда, довольно поглаживая отвислые монгольские усы, качнул копьем, и дозорные, разделившись, нехотя тронули коней и на пройденную уже дорогу, и вперед, в сумрачную пасть неизведанного еще леса. Иного пути не было: круг поляны за густорослью орешника громоздился бурелом да зеленел мох на прогнивших деревах старинной засеки.
Наян спрыгнул наземь, косолапя, разминая затекшие ноги, зашагал к краю поляны, недоверчиво вглядываясь в сплетения стволов и ветвей. Вслед за ним, гортанно переговариваясь, пососкочили с коней и остальные татары. Лошади потянулись к траве, и всадники им не препятствовали: урусская трава слаще степной, жесткой и пыльной. Да и все здесь, в неласковом краю лесных шаманов, иное, несвычное.
«Даже вороны в заколдованном этом чертоге хрипят иначе…»
Последнюю мысль наяна разорвала пополам тяжелая железная стрела, с одинаковой легкостью пронзившая арабскую кольчугу на груди сотника и его черное сердце. Ноги наяна дрожали еще в последней судороге, а уж самострел Федосия Лаптя выцеливал новую жертву среди мечущихся по поляне татар. А и не половина ли их легла сразу под стрелами повольников, хлынувшими сердито гудящим роем из‑за лесной засеки! Дождались своего часу ушкуйники. По топям, мхам, вековечным зарослям, буреломам привел их на богатырский пир завидовский охотник Иван. И теперь уж каждый норовил допить хмельную чашу до дна. Не таясь более, встали они над засекой, и тяжко гудели под их пальцами жильные тетивы, и хлопали облегченно по кожаным рукавицам, вздетым на левые руки, чтоб не окалечиться.
И снова до уха растягивал тетиву новгородец, выискивая правым глазом, куда ловчее пустить оперенную смерть. Влет, как белку на сосне, били стрелы вскакивающих на коней татар. Может, пяток только и вырвался со страшного места, и, нахлестывая лошадей, бросился вдогон двум дозорным, меряющим пройденную уже дорогу. Туда же, к дальнему концу поляны, прикрываясь от стрел круглыми щитами, пятились спешенные татары.
Петр Горский, первым отбросив лук, махнул через засеку. За ним, обнажив сабли, продрались через орешник и остальные. Одно дело – бить врага на расстоянии, другое – когда меч в раззудевшей руке разваливает поганого нехристя наполы! Тогда только и утишается в повольницком сердце лютый пламень ненависти. А и ненамного превосходят новгородцы числом вспятивших татар. Рассыпался смертный бой клубками одиночных схваток по всей поляне. Скрежеща сталью о сталь, рыча, захлебываясь потом и кровью, перекатываются они по лесной мураве, по зверобою и душице. Не отступают татары. Как степные волки, загнанные облавой, с налитыми кровью глазами кидаются они на преследователей, зорко высматривая место в сочленениях доспеха, куда верней вогнать алчущий крови клинок.
И над оскользнувшимся Горским свистнула смертная сабля. Да упредил беду Федосий – толстая стрела просадила и щит, и броню, показав свой каленый рожон солнцу под лопаткой татарского богатыря. Да и мудрено ли! Страшное то оружие – арбалет – перенял Федосий у давних новгородских нелюбей – немцев и не одного таки клятого крестоносца попятнал тяжелой железной стрелой под несокрушимыми латами!
Всяк отличился, всяк из кровавой чаши испил. И, когда замолкли последние вражьи хрипы, пошатывало победителей, будто и впрямь хвативших изрядно хмеля. А иные так на том пиру напотчевались, что и заснули вечным сном среди поверженных татар. Густо напиталась кровью мать сыра-земля. И родит она по весне от русской крови – ласковые луговые цветы, а от черной вражьей – чертополох да крапиву. И не помирятся они никогда, ибо вечны в мире добро и зло. А сегодня добро перемогло.
Не успели еще полонянки освобожденными от ремней руками обнять живых спасителей да обиходить раненых, как выкатилось на поляну новое конное воинство. Остроконечные шеломы, круглые красные щиты… Свои, русичи! Передний, густо забородатевший воин, поднял защитную стрелку с переносья, осанисто спрыгнул с крупного буланого коня.
– Насекли басурманов, – пророкотал он, приветно подымая руку встречь Горскому. – Ан и Москва без дела не сидела. Тех, что утекли от вас, мы порубали.
– Слухайте, православные! – воин возвысил голос. – Я, Семен Мелик, воевода – блюститель Великого Княжества Московского, смекаю, что идти бы вам всем людством в земли московские. Село ваше нехристи на ветер пустили, мужиков порешили. Одна у всех сирот ныне защита – светлый князь Дмитрий Иванович. Он не то что Ольг – и животы ваши, и пожитки оборонит от супостатов! Приневоливать не мочен – тут ваша отчина и дедина. Волным воля!
Боярин ласково положил руку в железной рукавице на стальное оплечье кольчужной рубахи Горского:
– Не ведаю, кто вы есть. Пусть и соколья отпетые. Такие крепкой московской стороже надобны. А Москве надобны – земле Русской надобны…
Неблизок путь от границы рязанской до Москвы. Не раз уж и не два обчесали минувшую битву языками удалые новгородцы, а дорога все не кончается. Одного только Занозу усталь не берет. Нету от него спокою побратиму Федосию.
– Нет, брате, не пустят тя в рай святые угодники! Ить самострелы сам папа римский проклял, поелику бесовское то орудье.
– А мне латынские попы не указ, – отмахнулся Федосий.
Однако Заноза остановиться не мог, будто и впрямь сидела у него в седле здоровенная заноза, заставляя беспокойно ерзать и седалище, и язык. Теперь уже нацелился он на едущего обочь на мышастой татарской лошади завидовского Ивана.
– Вань, а Вань, чем же ты тех татаровей поверг да сомкнул?
– А лбами, – коротко отвечал под хохот дружинников невозмутимый Иван. Как ни бился Заноза, паче того словца от охотника не услышал.
– В голове небогато, потому и слово свято, зато здоров Иван Святослов! – скороговоркой сыпал Заноза, коршунячьим взглядом выискивая новую жертву. Так и прилипло к рязанскому богатырю шутливое имя «Святослов». И кто ведает, может, прогремит оно по всей Руси, да и к потомкам далеким эхом докатится. Бог один то ведает, что кому на роду написано.
Милостива ль будет судьба к рязанским беженцам? Как соседей-погорельцев привечают их москвитяне по деревням да лесным выселкам. Давно ли самим приходилось хорониться в непролазных чащобах от незваных гостей? Давно ли князь Дмитрий огородил крепкими сторожами московскую землю? Сколь раз вытаптывали крестьянскую радость в золу злые татарские кони! Зато ныне присмирели поганцы. Потому и тянутся на Москву люди из рязанских, литовских, смоленских земель, где несладко под чужой пятой русскому сердцу.
Лежит Москва посередь русской земли, как матка-медведица в лесной берлоге. Даром, что ли, древнее ее названье и есть Медведица! А круг нее, как медвежата, – несмышленыши: и Таруса, и Коломна, и Можай, и Руза, и Белозерск, и Кострома, да и не сочтешь всех, а все матери дороги, всех она от ворога боронит. Есть у Медведицы и брательник. Большой, да несмышленый вымахал Нижний. И все у него ладом, покуда по московскому слову ходит, а как норов свой казать начнет, взбрыкивать, то беда. Обложили Медведицу охотнички – Орда да Литва, так и норовят рогатину в сердце наставить. А Тверь да Рязань – клятые закоперщики, дразнят, выманивают Медведицу под чужой топор. А того не ведают, что после Москвы их черед придет, ибо зачем матерым охотникам дворняги-пустобрехи? Одно у Москвы на уме – отлежаться, сил прикопить, детушек возрастить, а там и встанет она да лапами могучими загонщикам поодиночке кости переломает!
Так говорил Петру Горскому на неблизкой московской дороге боярин Семен Мелик. А Новгород и не поминал воевода. А почто и поминать? Как медведь-шатун, таится он в северных лесах да болотах, и никто не ведает, что у него на уме. Экая силища втуне лежит! А ведь и он падет, коли Москва сгинет – под литовской ли рогатиной, под татарской ли стрелой, а то под свейской булавой али немецким мечом. Собрать Русь воедино тщится великий князь Дмитрий Иванович не корысти ради, общего блага для. И добрые воины ему ныне зело надобны. Люба будет повольничья ватажка князю, ой люба! Горский молчал, внимал, думал, чувствуя, как набухает в душе завязь доброго желания послужить святому делу. Не за княжьи куны, а за спокой этих вот безустальных огнищан, вырывающих клочок за клочком у леса будущие нивы, а паче того, чтоб не слыхать никогда, как звонит колокол на завидовском пепелище, да за улыбку, которой дарит его юная рязанка Евдокия. Дунюшка, Дуняша…
И вторая сердечная докука явилась атаману на московской дороге. Не ладанкой-заговоренкой, не зельем приворотным, а под теплым взглядом серых девичьих глаз оттаяло суровое северное сердце. Просто оно у добра молодца. Все – как на ладони. А и на ладонь положить готов его, кузнечным молотом стучащее в груди, ватажный атаман! Ведает это девушка. Ведает и Петр, что услышит желанное: «Ты мне люб…» Потому и не осталась Дуня ни в селах московских, ни в самой Коломне.
Придет срок, и вырвутся на волю заветные слова. Тревожными птицами полетят они над землей, чтобы добавить огневой силы трепетной зарнице, и вспыхнет зарница, и осветит еще для кого‑то миг, в котором вся судьба. Да будет так! А пока трясется на дорожных ухабах телега, размеренно рысят всадники, и русокосая Дунина головка, как подсолнушек за солнышком, поворачивается вслед ненаглядному ладе.
Не поворачиваясь, чувствует этот взгляд Горский, чувствует его и Мелик. Понимающе улыбаясь в бороду, кладет широкую ладонь Петру на плечо:
– На Москве пущай девка у меня живет. Моя Епраксия рада будет. А теперь смекай, – боярин вернулся к прежнему разговору, – добрые подручники у князя – и Бренко, и Тютчев, и братан его Владимир Серпуховской, да один Боброк их всех стоит. Все ведает вещий волынец: не токмо, что в Орде да Литве деется, но такоже и в Риме, и в Кафе, и в Стекольне. Везде у него свой глаз. А в наших сторожах он всех, почитай, по именам помнит. Вельми учен Боброк и судьбу воинскую волхвованием прозирает. Под его началом бысть – честь великая.
Долгие дорожные разговоры вели и задружившие меж собой княжьи ратники и ватажники. А потому и не удивился Горский, когда на последней перед Москвою лесной ночевке собрались повольники у кострища, где сидел он рядом с Дуней, и Федосий сказал:
– Вот. Хотим ко князю на службу.
Весело потрескивал в огне сушняк, и тревожные искорки вспыхивали в глазах новгородцев и в серых бездонных глазах лады. Горский встал, будто клянясь, протянул руки к огню и отмолвил:
– И я с вами.
Да не думалось о том татарам, молча въезжавшим на широкую поляну, окаймленную густым орешником. Чужд степняцкой душе лесной смолистый запах, и на каждый нечаянный шорох в сумрачной глубине бора руки богатуров сами собой ищут рукояти сабель или древка луков в походных саадаках. А этот кусок ровной земли, густо поросший травами, видно, самим аллахом даден воинам, утомленным неприветливой лесной дорогой. Да и полон, хоть и подгоняемый плетями, тянется за хвостами коней все неспешней. Можно заставить новых рабов бежать, а не ползти, да путь в Орду далек, а звонкие монеты на сарайском торжище купцы отсыпают за живых.
Пленники – молодые жонки, девки и дети, – выходя на поляну, молча садились или ничком падали в непожухшую еще духмяную траву. Не плакали. Да и то: слезами горю не поможешь и пепелище родное не зальешь. Наян, начальник отряда, довольно поглаживая отвислые монгольские усы, качнул копьем, и дозорные, разделившись, нехотя тронули коней и на пройденную уже дорогу, и вперед, в сумрачную пасть неизведанного еще леса. Иного пути не было: круг поляны за густорослью орешника громоздился бурелом да зеленел мох на прогнивших деревах старинной засеки.
Наян спрыгнул наземь, косолапя, разминая затекшие ноги, зашагал к краю поляны, недоверчиво вглядываясь в сплетения стволов и ветвей. Вслед за ним, гортанно переговариваясь, пососкочили с коней и остальные татары. Лошади потянулись к траве, и всадники им не препятствовали: урусская трава слаще степной, жесткой и пыльной. Да и все здесь, в неласковом краю лесных шаманов, иное, несвычное.
«Даже вороны в заколдованном этом чертоге хрипят иначе…»
Последнюю мысль наяна разорвала пополам тяжелая железная стрела, с одинаковой легкостью пронзившая арабскую кольчугу на груди сотника и его черное сердце. Ноги наяна дрожали еще в последней судороге, а уж самострел Федосия Лаптя выцеливал новую жертву среди мечущихся по поляне татар. А и не половина ли их легла сразу под стрелами повольников, хлынувшими сердито гудящим роем из‑за лесной засеки! Дождались своего часу ушкуйники. По топям, мхам, вековечным зарослям, буреломам привел их на богатырский пир завидовский охотник Иван. И теперь уж каждый норовил допить хмельную чашу до дна. Не таясь более, встали они над засекой, и тяжко гудели под их пальцами жильные тетивы, и хлопали облегченно по кожаным рукавицам, вздетым на левые руки, чтоб не окалечиться.
И снова до уха растягивал тетиву новгородец, выискивая правым глазом, куда ловчее пустить оперенную смерть. Влет, как белку на сосне, били стрелы вскакивающих на коней татар. Может, пяток только и вырвался со страшного места, и, нахлестывая лошадей, бросился вдогон двум дозорным, меряющим пройденную уже дорогу. Туда же, к дальнему концу поляны, прикрываясь от стрел круглыми щитами, пятились спешенные татары.
Петр Горский, первым отбросив лук, махнул через засеку. За ним, обнажив сабли, продрались через орешник и остальные. Одно дело – бить врага на расстоянии, другое – когда меч в раззудевшей руке разваливает поганого нехристя наполы! Тогда только и утишается в повольницком сердце лютый пламень ненависти. А и ненамного превосходят новгородцы числом вспятивших татар. Рассыпался смертный бой клубками одиночных схваток по всей поляне. Скрежеща сталью о сталь, рыча, захлебываясь потом и кровью, перекатываются они по лесной мураве, по зверобою и душице. Не отступают татары. Как степные волки, загнанные облавой, с налитыми кровью глазами кидаются они на преследователей, зорко высматривая место в сочленениях доспеха, куда верней вогнать алчущий крови клинок.
И над оскользнувшимся Горским свистнула смертная сабля. Да упредил беду Федосий – толстая стрела просадила и щит, и броню, показав свой каленый рожон солнцу под лопаткой татарского богатыря. Да и мудрено ли! Страшное то оружие – арбалет – перенял Федосий у давних новгородских нелюбей – немцев и не одного таки клятого крестоносца попятнал тяжелой железной стрелой под несокрушимыми латами!
Всяк отличился, всяк из кровавой чаши испил. И, когда замолкли последние вражьи хрипы, пошатывало победителей, будто и впрямь хвативших изрядно хмеля. А иные так на том пиру напотчевались, что и заснули вечным сном среди поверженных татар. Густо напиталась кровью мать сыра-земля. И родит она по весне от русской крови – ласковые луговые цветы, а от черной вражьей – чертополох да крапиву. И не помирятся они никогда, ибо вечны в мире добро и зло. А сегодня добро перемогло.
Не успели еще полонянки освобожденными от ремней руками обнять живых спасителей да обиходить раненых, как выкатилось на поляну новое конное воинство. Остроконечные шеломы, круглые красные щиты… Свои, русичи! Передний, густо забородатевший воин, поднял защитную стрелку с переносья, осанисто спрыгнул с крупного буланого коня.
– Насекли басурманов, – пророкотал он, приветно подымая руку встречь Горскому. – Ан и Москва без дела не сидела. Тех, что утекли от вас, мы порубали.
– Слухайте, православные! – воин возвысил голос. – Я, Семен Мелик, воевода – блюститель Великого Княжества Московского, смекаю, что идти бы вам всем людством в земли московские. Село ваше нехристи на ветер пустили, мужиков порешили. Одна у всех сирот ныне защита – светлый князь Дмитрий Иванович. Он не то что Ольг – и животы ваши, и пожитки оборонит от супостатов! Приневоливать не мочен – тут ваша отчина и дедина. Волным воля!
Боярин ласково положил руку в железной рукавице на стальное оплечье кольчужной рубахи Горского:
– Не ведаю, кто вы есть. Пусть и соколья отпетые. Такие крепкой московской стороже надобны. А Москве надобны – земле Русской надобны…
Неблизок путь от границы рязанской до Москвы. Не раз уж и не два обчесали минувшую битву языками удалые новгородцы, а дорога все не кончается. Одного только Занозу усталь не берет. Нету от него спокою побратиму Федосию.
– Нет, брате, не пустят тя в рай святые угодники! Ить самострелы сам папа римский проклял, поелику бесовское то орудье.
– А мне латынские попы не указ, – отмахнулся Федосий.
Однако Заноза остановиться не мог, будто и впрямь сидела у него в седле здоровенная заноза, заставляя беспокойно ерзать и седалище, и язык. Теперь уже нацелился он на едущего обочь на мышастой татарской лошади завидовского Ивана.
– Вань, а Вань, чем же ты тех татаровей поверг да сомкнул?
– А лбами, – коротко отвечал под хохот дружинников невозмутимый Иван. Как ни бился Заноза, паче того словца от охотника не услышал.
– В голове небогато, потому и слово свято, зато здоров Иван Святослов! – скороговоркой сыпал Заноза, коршунячьим взглядом выискивая новую жертву. Так и прилипло к рязанскому богатырю шутливое имя «Святослов». И кто ведает, может, прогремит оно по всей Руси, да и к потомкам далеким эхом докатится. Бог один то ведает, что кому на роду написано.
Милостива ль будет судьба к рязанским беженцам? Как соседей-погорельцев привечают их москвитяне по деревням да лесным выселкам. Давно ли самим приходилось хорониться в непролазных чащобах от незваных гостей? Давно ли князь Дмитрий огородил крепкими сторожами московскую землю? Сколь раз вытаптывали крестьянскую радость в золу злые татарские кони! Зато ныне присмирели поганцы. Потому и тянутся на Москву люди из рязанских, литовских, смоленских земель, где несладко под чужой пятой русскому сердцу.
Лежит Москва посередь русской земли, как матка-медведица в лесной берлоге. Даром, что ли, древнее ее названье и есть Медведица! А круг нее, как медвежата, – несмышленыши: и Таруса, и Коломна, и Можай, и Руза, и Белозерск, и Кострома, да и не сочтешь всех, а все матери дороги, всех она от ворога боронит. Есть у Медведицы и брательник. Большой, да несмышленый вымахал Нижний. И все у него ладом, покуда по московскому слову ходит, а как норов свой казать начнет, взбрыкивать, то беда. Обложили Медведицу охотнички – Орда да Литва, так и норовят рогатину в сердце наставить. А Тверь да Рязань – клятые закоперщики, дразнят, выманивают Медведицу под чужой топор. А того не ведают, что после Москвы их черед придет, ибо зачем матерым охотникам дворняги-пустобрехи? Одно у Москвы на уме – отлежаться, сил прикопить, детушек возрастить, а там и встанет она да лапами могучими загонщикам поодиночке кости переломает!
Так говорил Петру Горскому на неблизкой московской дороге боярин Семен Мелик. А Новгород и не поминал воевода. А почто и поминать? Как медведь-шатун, таится он в северных лесах да болотах, и никто не ведает, что у него на уме. Экая силища втуне лежит! А ведь и он падет, коли Москва сгинет – под литовской ли рогатиной, под татарской ли стрелой, а то под свейской булавой али немецким мечом. Собрать Русь воедино тщится великий князь Дмитрий Иванович не корысти ради, общего блага для. И добрые воины ему ныне зело надобны. Люба будет повольничья ватажка князю, ой люба! Горский молчал, внимал, думал, чувствуя, как набухает в душе завязь доброго желания послужить святому делу. Не за княжьи куны, а за спокой этих вот безустальных огнищан, вырывающих клочок за клочком у леса будущие нивы, а паче того, чтоб не слыхать никогда, как звонит колокол на завидовском пепелище, да за улыбку, которой дарит его юная рязанка Евдокия. Дунюшка, Дуняша…
И вторая сердечная докука явилась атаману на московской дороге. Не ладанкой-заговоренкой, не зельем приворотным, а под теплым взглядом серых девичьих глаз оттаяло суровое северное сердце. Просто оно у добра молодца. Все – как на ладони. А и на ладонь положить готов его, кузнечным молотом стучащее в груди, ватажный атаман! Ведает это девушка. Ведает и Петр, что услышит желанное: «Ты мне люб…» Потому и не осталась Дуня ни в селах московских, ни в самой Коломне.
Придет срок, и вырвутся на волю заветные слова. Тревожными птицами полетят они над землей, чтобы добавить огневой силы трепетной зарнице, и вспыхнет зарница, и осветит еще для кого‑то миг, в котором вся судьба. Да будет так! А пока трясется на дорожных ухабах телега, размеренно рысят всадники, и русокосая Дунина головка, как подсолнушек за солнышком, поворачивается вслед ненаглядному ладе.
Не поворачиваясь, чувствует этот взгляд Горский, чувствует его и Мелик. Понимающе улыбаясь в бороду, кладет широкую ладонь Петру на плечо:
– На Москве пущай девка у меня живет. Моя Епраксия рада будет. А теперь смекай, – боярин вернулся к прежнему разговору, – добрые подручники у князя – и Бренко, и Тютчев, и братан его Владимир Серпуховской, да один Боброк их всех стоит. Все ведает вещий волынец: не токмо, что в Орде да Литве деется, но такоже и в Риме, и в Кафе, и в Стекольне. Везде у него свой глаз. А в наших сторожах он всех, почитай, по именам помнит. Вельми учен Боброк и судьбу воинскую волхвованием прозирает. Под его началом бысть – честь великая.
Долгие дорожные разговоры вели и задружившие меж собой княжьи ратники и ватажники. А потому и не удивился Горский, когда на последней перед Москвою лесной ночевке собрались повольники у кострища, где сидел он рядом с Дуней, и Федосий сказал:
– Вот. Хотим ко князю на службу.
Весело потрескивал в огне сушняк, и тревожные искорки вспыхивали в глазах новгородцев и в серых бездонных глазах лады. Горский встал, будто клянясь, протянул руки к огню и отмолвил:
– И я с вами.
Глава 3
До свету целовалась на московских улицах своевольная боярыня Ночь с буйным предзимним ветром. И, заставши за тем старшую сестру, залилась румянцем алым юная Заря. И расточилась со стыда ночь, и сгинул куда-нито гуляка-ветер. А заре любо себя казать просыпающемуся городу. Ежась от холода, глядится она, как в зеркало, в Москва-реку, да и лужиц, первым ледком затянутых, не обходит. Всем улыбается, всем хочет быть мила – и бабам, с ночи еще шлепающим вальками на портомойных плотах, и воинам, стерегущим Кремник, и боярскому сыну, что пошкодившим котом крадется от тайной любушки, и купцам, нетерпеливо позвякивающим ключами на дороге к торгу. День, хлопотный работный день торопится утвердиться на земле. И назначено лесной зорюшке побудить московское людство до его колготного самовластья. Потому и заглядывает она с одинаковой терпеливостью и в бычьим пузырем затянутые глазницы посадских домов, и в затейливые обличьем окна княжьего терема.
Любы Дмитрию эти спокойные минуты, осиянные первым светом нарождающегося дня, уютно втекающим в ложницу сквозь желтоватые пластины слюды, оправленные в узорные свинцовые рамы. Хорошо думается князю в сонной тишине рядом с разметавшейся под узорными покрывалами Евдокией. Умаялась, сердешная. Сколь раз за ночь вставала к младшенькому – Юрию. Как ни ласковы мамки да няньки, а на материнских лишь руках засыпает беспокойный младень. Третьего сына дал нынче бог великому князю московскому. Для них, несмышленышей, все дела и помыслы державного отца. А и много дел сегодня переделать нать.
Любы Дмитрию эти спокойные минуты, осиянные первым светом нарождающегося дня, уютно втекающим в ложницу сквозь желтоватые пластины слюды, оправленные в узорные свинцовые рамы. Хорошо думается князю в сонной тишине рядом с разметавшейся под узорными покрывалами Евдокией. Умаялась, сердешная. Сколь раз за ночь вставала к младшенькому – Юрию. Как ни ласковы мамки да няньки, а на материнских лишь руках засыпает беспокойный младень. Третьего сына дал нынче бог великому князю московскому. Для них, несмышленышей, все дела и помыслы державного отца. А и много дел сегодня переделать нать.