В коридоре, который вел в мою комнату, висела современная гравюра никто не обращал па нее внимания. Так что принадлежала она мне одному. Не знаю, кто ее туда повесил. С тех пор я видел се у стольких людей, называющих себя художниками, что она мне опротивела, но тогда я часто ее рассматривал. На ней были изображены люди, слушающие музыканта, и я был просто потрясен выражением лиц этих людей - казалось, музыка им что-то открывает. Мне было, наверное, лет тринадцать, и, поверьте, в ту пору ни музыке, ни жизни еще нечего было мне открыть. Так, во всяком случае, я полагал. Но искусство наделяет страсти таким прекрасным языком, что надо обладать большим опытом, чем был у меня тогда, чтобы понять, о чем эти страсти говорят. Я перечитал маленькие композиции, которые пытался сочинять в те годы, - они благоразумны и куда более незрелы, чем мои мысли в ту пору. Но так бывает всегда: наши сочинения отражают уже пройденный ко времени их написания этап нашей жизни. Когда звучала музыка, я впадал в какое-то удивительно приятное, хотя и немного странное оцепенение. Казалось, все во мне замирает, только пульсирует в жилах кровь; жизнь покидает тело, но охватившая меня безмерная истома так сладка. Я наслаждался и в то же время почти страдал. Мне всю жизнь казалось, что наслаждение и страдание - сродни друг другу; думается, это ощущает каждый, кто хоть немного склонен к рефлексии. Помню еще, что я был необычайно чувствителен ко всякому прикосновению, я имею в виду прикосновения самые невинные: мягкой ткани, щекочущего меха, который похож на живое руно, кожицы фрукта. В этом не было ничего предосудительного, я так привык к этим ощущениям, что они меня не слишком удивляли: тем, что кажется естественным, обычно не интересуешься. Людям, изображенным на моей любимой гравюре, я приписывал чувства более глубокие - ведь они были взрослыми. Я считал их участниками какой-то драмы - мне казалось, там непременно должна была случиться какая-то драма. Все мы одинаковы: мы боимся драм; иногда мы настолько романтичны, что желаем, чтобы драма произошла, и не замечаем, что она уже разыгрывается.
   Была еще одна картина - на пей человек, сидящий у клавесина, перестав играть, вслушивался в свою жизнь. Это была очень старая копия какого-то итальянского холста, оригинал ее знаменит, но имени художника я не знаю. Вам ведь известно, насколько я необразован. Вообще, я не очень люблю итальянскую живопись, но это полотно мне нравилось. Однако я не для того пишу Вам, чтобы рассуждать о живописи.
   Возможно, картина была плохой. Когда с деньгами стало туго, ее продали вместе с кое-какой старой мебелью и старинными эмалированными музыкальными шкатулками, которые наигрывали только одну мелодию, всегда спотыкаясь на одной и той же ноте. Были еще шкатулки с куколками. Их надо было завести, и тогда куклы делали несколько шагов в одну сторону, потом несколько шагов в другую. И останавливались. Это было очень трогательно. Но я пишу не для того, чтобы говорить о куклах.
   Признаюсь, Моника, на этих страницах я слишком себе потакаю. Но у меня так много горьких воспоминаний, что Вы должны простить меня, если я задерживаюсь на тех, которые всего лишь печальны. Не сердитесь, что я так пространно пересказываю мысли ребенка, которого знал я один. Вы же любите детей. Каюсь, быть может, сам того не сознавая, я надеялся настроить Вас на миролюбивый лад с самого начала повествования, которое потребует от Вас большой снисходительности. Я пытаюсь выиграть время - это естественно. Хотя вообще-то довольно топить в многословии признание, которое должно было бы быть простым, - я бы и сам посмеялся над этим, будь я в силах смеяться. Унизительно думать, что все смутные стремления, чувства, волнения души (не говоря уже о страданиях) имеют физиологическое объяснение. Вначале я устыдился этой мысли, потом она меня успокоила. Жизнь ведь тоже не что иное, как физиологическая секреция. Почему же надо презирать наслаждение за то, что оно всего лишь ощущение, ведь страдание мы не презираем, а оно - тоже ощущение. К страданию мы относимся почтительно, потому что испытываем его против воли, но еще вопрос, по своей ли воле испытываем мы наслаждение и не становимся ли мы его жертвой. Но пусть бы мы даже избирали наслаждение по доброй воле, я все равно не счел бы его греховным. Впрочем, здесь не место обсуждать все эти вопросы.
   Чувствую, что становлюсь невнятным. Безусловно, чтобы объясниться, мне хватило бы нескольких точных выражений, выражений научных и потому даже не причисляемых к непристойным. Но я не стану к ним прибегать. Не думайте, что я их боюсь: стоит ли бояться слов, когда решился на поступки? Просто я не могу. Не могу не только из деликатности и потому, что обращаюсь к Вам, не могу по отношению к самому себе. Я знаю: у всех болезней есть названия и то, о чем я говорю, считается болезнью. Я сам долго так считал. Но жизнь, Моника, куда сложней, чем все возможные определения; всякий упрощенный образ рискует окааться грубым. Не думайте также, будто мне нравится, что поэты избегают точных выражений, поскольку пишут только о своих грезах: в грезах поэтов очень много подлинной жизни, но жизнь ими не исчерпывается. Жизнь нечто большее, чем поэзия, нечто большее, чем физиология и даже чем мораль, в которую я так долго верил. Она включает все перечисленное и еще многое сверх того: она - жизнь. Она - наше единственное сокровище и наше единственное проклятие. Мы живем, Моника, у каждого из нас своя отдельная, единственная жизнь, обусловленная прошлым, над которым мы не властны, и обусловливающая, пусть даже в самой малой мере, будущее. Своя собственная жизнь. Жизнь, принадлежащая каждому из нас и только ему; она не дается дважды, и мы не всегда уверены, что понимаем ее до конца. И то, что я сейчас сказал о жизни в целом, я мог бы сказать о каждом ее мгновении. Другие видят, как мы выглядим, как двигаемся, как на наших губах рождаются слова, но свою жизнь видим только мы. Странно: мы ее видим, мы удивляемся, что она именно такова, а изменить ее не можем. Даже когда мы судим о ней, мы все равно в ее власти, наша хвала или хула - ее составная часть, это сама жизнь отражается в себе. Другого не дано, мир для каждого из нас существует лишь в той мере, в какой он соприкасается с нашей жизнью. Частицы, составляющие ее, нераздельны: мне слишком хорошо известно, что инстинкты, которыми мы гордимся, и те, в которых не признаемся, имеют, в сущности, общий источник. Мы не можем избавиться от одного из этих инстинктов, не затронув остальные. Слова, Моника, обслуживают столь многих, что уже не устраивают никого. Как может научный термин объяснить жизнь? Он даже простого факта не объясняет, только обозначает его. Обозначает всегда одинаково, а между тем в разных жизнях, и даже в одной и той же жизни, двух совершенно одинаковых фактов не бывает. Впрочем, в конце концов, факты просты, их легко обнаружить, возможно, Вы уже заподозрили что-то раньше. Но даже если Вы все знаете, мне осталось объяснить самого себя.
   Это письмо будет объяснением. Не хочу, чтобы оно превращалось в попытку оправдаться. Я не настолько безумен, чтобы желать, чтобы меня одобрили, я не прошу даже, чтобы со мной примирились, - это означало бы требовать слишком многого. Я хочу только, чтобы меня поняли. Конечно, это одно то же, а значит, я хочу многого. Но Вы так щедро одарили меня в мелочах, что я почти вправе ждать от Вас понимания в главном.
   Я не хочу, чтобы Вы представляли себе меня более одиноким, чем я был на самом деле. Иногда у меня появлялись товарищи - я имею в виду сверстников. Обычно это случалось по большим праздникам, когда к нам съезжалось много народу. Среди гостей бывали и дети, зачастую мне незнакомые. Случалось это и когда мы всей семьей выезжали в гости по случаю дня рождения какого-нибудь дальнего родственника, который и впрямь, казалось, существовал только раз в году, потому что только в этот день о нем и вспоминали. Почти все дети были такими же робкими, как я сам, поэтому веселых игр мы не затевали, но попадались среди них и забияки, такие неугомонные, что мне хотелось, чтобы они поскорей уехали, и другие, не менее проказливые, которые тоже могли меня обидеть, но я не роптал, потому что обидчик был хорош собой и у него был красивый голос. А я говорил Вам, что ребенком был очень чувствителен к красоте. Я уже предощущал, что красота и наслаждение, ею доставляемое, стоят всех жертв и даже всех унижений. От природы я был смиренным. По-моему, я блаженствовал, позволяя себя тиранить. Мне нравилось, что я не так красив, как мои друзья, я был счастлив, что могу на них смотреть, больше я ни о чем не помышлял. Я был счастлив, что люблю их, мне даже не приходило в голову желать, чтобы они любили меня. Любовь (простите меня, дорогая) - это чувство, которое в дальнейшей жизни мне испытать не довелось; нужно обладать слишком многими достоинствами, чтобы быть на него способным. Удивляюсь, что в детстве я верил в эту страсть, такую тщетную и почти всегда обманчивую, без которой вполне может обойтись даже вожделение. Но у детей любовь составная часть их искренности: они воображают, будто любят, ибо не замечают, что вожделеют. Мои встречи с друзьями были редкими - ведь поводы для них представлялись не часто. Может, поэтому наши отношения оставались невинными. Мои друзья уезжали к себе домой, или мы сами возвращались восвояси, и одиночество снова вступало в свои права. Мне хотелось написать друзьям, но я не умел писать без ошибок и поэтому письма не отсылал. К тому же мне нечего было сказать. Ревность - дурное чувство, но детям следует его простить, ведь его жертвой становятся многие разумные взрослые. Я очень сильно страдал от ревности, тем более что в ней не признавался. Я уже понимал, что в дружбе ревности места нет, и со страхом начинал чувствовать себя виноватым. Впрочем, все, что я Вам сейчас рассказываю, конечно, смешно: всем детям знакомы подобные чувства. Нелепо, не правда ли, усматривать в этом серьезную опасность?
   Воспитали меня женщины. Я был младшим сыном в многодетной семье, болезненным от рождения ребенком; моя мать и сестры были не слишком счастливы; этих причин хватало, чтобы меня любили. В женской нежности столько доброты, что мне долго казалось, я вправе возблагодарить Бога. Наша суровая жизнь внешне была холодной; сначала мы все боялись отца, потом старших братьев, а ничто так не сближает людей, как общий страх. Моя мать и сестры не были склонны к открытому проявлению чувств; их присутствие было подобно приглушенному свечению невысокой лампы - она дает мало света, но этот равномерный свет разгоняет мрак, и ты уже не чувствуешь себя совсем одиноким. Трудно выразить, как успокоительно действует на нервного ребенка, каким я в ту пору был, тихая женская привязанность. Молчание матери и сестер, их ничего незначащие слова, в которых выражалось только их сдержанность, привычные жесты, которыми они словно бы приручали окружающие предметы, их ничем не примечательные, но спокойные и притом похожие на мое лица научили меня почитанию. Мать моя умерла довольно рано, Вам не пришлось познакомиться с ней; жизнь и смерть отняли у меня также и моих сестер, но в ту пору почти все они были так молоды, что могли казаться красивыми. И каждая, думаю, уже тогда носила в себе свою любовь, как позднее в замужестве носила ребенка или болезнь, от которой ей суждено было умереть. Нет ничего трогательнее девичьих мечтаний, в которых смутно выражаются многие дремлющие инстинкты; им свойственна патетическая красота, потому что они бесплодны, в повседневной жизни на них нет спроса. Должен сказать, что влюбленность сестер чаще всего оставалась весьма туманной, предметом ее бывал какой-нибудь молодой сосед, ни о чем не подозревавший. Очень скрытные, сестры редко поверяли друг другу свои тайны, да часто и сами не отдавали себе отчета в своих чувствах. Я, конечно, был слишком молод, чтобы стать их наперсником, но я угадывал, что у них на сердце, и разделял их горести. Когда предмет любви какой-нибудь из сестер неожиданно появлялся у нас в доме, мое сердце билось едва ли не сильнее, чем у нее самой. Я уверен, для слишком чувствительного подростка опасно привыкнуть смотреть на любовь сквозь девичьи грезы, даже когда девушки кажутся чистыми и сам подросток тоже считает себя таковым.
   Вот уже во второй раз я подошел к самому порогу признания; лучше сделать его сразу и без обиняков. Конечно, у моих сестер были подруги, которые запросто навещали нас, и я в конце концов начинал чувствовать себя их братом. Казалось бы, ничто не мешало мне влюбиться в одну из этих девушек - Вы сами, наверное, удивлены, что этого не случилось. Но случиться это не могло никак. Столь привычное, столь спокойное общение не могло пробудить ни любопытства, ни смуты желаний, даже если допустить, что я вообще способен был на такие чувства по отношению к ним. Когда речь идет об очень доброй женщине, слово "почитание", которое я недавно употребил, вовсе не кажется мне слишком выспренным, я все больше в этом убеждаюсь. Я уже подозревал (даже преувеличивая это), какая грубость свойственна физическому проявлению любви. Я не мог связать образы нашей размеренной домашней жизни, безупречно строгой и чистой, с другими образами, насыщенными большей страстью, - мне это претило. Влюбиться в то, что ты чтишь, а может, и в то, что любишь, нельзя, в особенности же нельзя влюбиться в то, что на тебя похоже, а я все больше и больше отличался отнюдь не от женщин. Вы наделены, мой друг, замечательным даром не только все понимать, но понимать прежде, чем Вам все скажут. Поняли ли Вы меня, Моника?
   Не знаю, когда я сам себя понял. Некоторые детали, которые я не могу здесь привести, говорят мне о том, что ответ надо искать во временах очень давних, чуть ли не в первых воспоминаниях, и что грезы иногда бывают предтечами желания. Но инстинкт еще не искушение; он только открывает к нему путь. Наверное, может показаться, что я попытался объяснить мои склонности внешними влияниями, они, конечно, закрепили их, но я знаю, что тут всегда надо искать причин гораздо более глубоких, куда более затемненных, которые нам мало понятны, потому что они таятся в нас самих. Если ты наделен какими-то инстинктами, это вовсе не значит, что ты сумеешь определить их источник, да и вообще, никто не сможет объяснить все до конца, поэтому не стану на этом задерживаться. Я только хотел сказать, что мои инстинкты могли очень долго развиваться без моего ведома, именно потому, что они были для меня естественными. Люди, судящие понаслышке, почти всегда заблуждаются, потому что все видят со стороны и в самом грубом обличье. Им и в голову не приходит, что поступки, которые им кажутся предосудительными, могут быть такими же простыми и непосредственными, какими, собственно говоря, чаще всего и бывают человеческие поступки. Они готовы винить дурной пример, скверное влияние и хотят избежать одного - трудных попыток объяснить. Они не знают, что природа куда разнообразнее, чем им это представляется. И не хотят этого знать, потому что им легче негодовать, чем задуматься. Они восхваляют чистоту и не знают, какое смятение может под ней таиться; и, главное, они не представляют себе, как чистосердечен может быть грех. Между четырнадцатью и семнадцатью годами у меня стало меньше молодых приятелей, чем в детстве, потому что я стал больше дичиться. И однако (теперь я это вижу), раза два я едва не стал счастливым в невинности душевной. Не стану рассказывать Вам, какие обстоятельства этому помешали, - тема слишком деликатная, а мне и без того надо сказать слишком многое, чтобы задерживать внимание на обстоятельствах.
   Просветить меня могли бы книги. Я часто слышал, как во всем обвиняют их влияние; мне легко было бы представиться их жертвой - может, я вызвал бы тогда больше интереса. Но книги никак на меня не воздействовали. Я никогда не любил их читать. Открывая книгу, каждый раз ждешь какого-то откровения, а закрывая, каждый раз чувствуешь псе большее разочарование. К тому же надо было бы перечитать все книги, а на это жизни не хватит. Но в книгах нет жизни, в них только ее пепел, по-моему, это и есть то, что зовется жизненным опытом. В нашем доме в комнате, в которую никто никогда не заходил, было много старинных книг. Большей частью это были религиозные сочинения, напечатанные в Германии и полные того кроткого моравского мистицизма, который был дорог моим предкам. Такие книги я любил. Любовь, которая в них описана, полна того же самозабвения и пыла, какие свойственны иной любви, но она не знает угрызений, ей можно отдаться без боязни. Были здесь и совсем другие книги, написанные чаще всего по-французски в XVIII веке, - такие книги обычно не дают читать детям. Но мне эти книги не нравились. Я уже догадывался: вожделение - тема очень серьезная, и о том, что может заставить страдать, нельзя говорить шутя. Вспоминаю некоторые страницы - они могли бы пощекотать или, вернее, пробудить мои инстинкты, но я равнодушно перелистывал их: образы, которые они мне предлагали, были слишком определенны. А в жизни они определенными не бывают, потому что мы всегда видим их в тумане желания, и обнажать их - значит лгать. Неправда, будто книги искушают, да и обстоятельства тоже ни при чем - они искушают нас тогда, когда пробьет наш час, когда для нас настанет время подвергнуться искушению. Неправда, будто кое-какие грубые уточнения дают нам представления о любви, неправда, будто в простом описании того или другого жеста мы распознаем то волнение, какое позднее он в нас пробудит.
   Страдание едино. О страдании мы говорим так, как говорим о наслаждении, но и о том и о другом мы говорим лишь тогда, когда мы им не подвластны, уже не подвластны. Каждый раз, когда они завладевают нами, мы удивляемся новизне ощущения и должны признать, что забыли, каково оно. А оно каждый раз другое, потому что и мы уже другие: каждый раз его встречают душа и тело, уже немного измененные жизнью. И все же страдание едино. И нам ведомы только определенные формы как страдания, так и наслаждения, всегда одни и те же, мы их пленники. Я должен это объяснить: на мой взгляд, наша душа обладает лишь одной, и притом скудной, клавиатурой, и сколько бы жизнь ни ухищрялась, она способна извлечь из нее только две-три жалкие ноты. Помню невыносимую тусклость некоторых вечеров, когда ты всматриваешься в предметы, словно хочешь в них раствориться; помню, как не мог оторваться от рояля или как болезненно стремился к нравственному совершенству, хотя поиски его, быть может, были просто замещением желания. Помню, как вдруг начинал плакать, хотя не было никакой причины для слез; должен признать, что псе страдания, какие мне выпали в жизни, уже содержались в том, какое я испытал впервые. Может быть, мне случалось страдать сильнее, но не по-другому. И все же нам каждый раз кажется, что именно теперь мы страдаем сильнее. Но страдание не дает нам попять, что его вызвало. Если бы я сумел найти причину, я, наверное, решил бы, что влюблен в женщину. Только не смог бы сказать в какую.
   Меня поместили в коллеж в Пресбурге. Я был болезненным мальчиком, у меня бывали нервные срывы, это задержало мой отъезд. Но родные решили, что образования, какое я получаю дома, уже недостаточно; к тому же они опасались, что моя любовь к музыке может помешать учению. А мои успехи и впрямь были не блестящи. Да и в коллеже дело пошло не лучше: я оказался весьма посредственным учеником. Впрочем, мне очень недолго пришлось оставаться в этом заведении - я прожил в Пресбурге немногим менее двух лет. Скоро я объясню Вам почему. Только не ждите каких-нибудь удивительных приключений: ничего не произошло, во всяком случае со мной ничего не случилось.
   Мне было шестнадцать лет. До сих пор я жил, замкнувшись в своем внутреннем мире; долгие месяцы в Пресбурге познакомили меня с жизнью, я имею в виду жизнь других людей. Это было трудное для меня время. Вспоминая о нем, я вижу перед собой длинную сероватую стену, унылый ряд кроватей, раннее пробуждение в холоде утреннего рассвета, когда плоть чувствует себя жалкой; размеренное существование, пресное и невыносимое, как еда, которой тебя пичкают насильно. Большинство моих соучеников происходили из той же среды, что и я, некоторые были мне знакомы. Но совместное существование развивает грубость. Грубость отталкивала меня в их играх, в их привычках, в их языке. Нет ничего более циничного, чем разговоры подростков, даже когда сами они целомудренны, в особенности тогда. Многие из моих однокашников были просто одержимы мыслями о женщине - может, эта одержимость была вовсе не так предосудительна, как мне казалось, но выражалась она низменным способом. Самых старших моих товарищей занимали жалкие создания, встреченнные во время прогулок, - мне они были отвратительны. Я привык относиться к женщинам с уважением, пропитанным всевозможными предрассудками; если они оказывались недостойными этого уважения, я начинал их ненавидеть. Отчасти это объяснялось моим воспитанием, но боюсь, в отвращении к ним было не одно только доказательство моей невинности. У меня была иллюзия чистоты. Теперь я улыбаюсь при мысли о том, что так бывает очень часто: презирая то, чего мы не желаем, мы воображаем себя чистыми.
   Книги я не винил, тем более я не склонен винить дурные примеры. Я верю, дорогой друг, только в те искушения, которые гнездятся в нас самих. Не стану отрицать, что чужие примеры перевернули мою душу, но не в том смысле, как Вы думаете. Я был потрясен. Не скажу, что испытал негодование - это слишком простое чувство. Но я думал, что негодую. Я был совестливый юноша, преисполненный того, что называется самыми лучшими чувствами; я придавал физической чистоте почти болезненное значение, может, потому, что, сам того не зная, придавал также большое значение плоти. Мне казалось естественным негодовать, к тому же мне необходимо было найти название тому, что я ощущал. Теперь я понимаю: то был страх. Я боялся всегда, боялся непрерывно, боялся неизвестно чего, это что-то должно было быть чудовищным и заранее парализовать меня. Отныне предмет страха определился. Я словно бы обнаружил заразную болезнь, которая распространялась вокруг, и чувствовал, хотя и утверждал обратное, что она может поразить и меня. Смутно я и раньше подозревал, что такие вещи существуют, но, конечно, рисовал их себе как-то иначе, а может быть (поскольку я должен сказать все), в ту пору, когда я отдавался чтению, мой инстинкт во мне еще не совсем проснулся. Я представлял себе все это как нечто отвлеченное, что бывало когда-то или где-то в другом месте, но реального отношения ко мне не имеет. А теперь я видел это повсюду. Вечером, в постели, я задыхался, думая об этом, и искренно полагал, что задыхаюсь от отвращения. Я не знал, что отвращение - одна из форм одержимости и что, когда чего-нибудь желаешь, легче думать об этом с отвращением, чем не думать вообще. И я думал об этом постоянно. Большинство из тех, кого я подозревал, возможно, не были виноваты, но я уже начал сомневаться во всех. Привыкнув копаться в собственной совести, я должен был бы усомниться в самом себе. Но этого, конечно, не случилось. Поскольку никаких вещественных доказательств у меня не было, я не имел оснований считать, что и сам ничуть не лучше тех, к кому питаю отвращение; да я и сегодня полагаю, что был не такой, как другие.
   Моралист не увидит здесь никакой разницы. И все же, мне кажется, я отличался от других, и даже в несколько лучшую сторону. Во-первых, потому, что я мучился угрызениями, а те, о ком я говорю, наверняка их не знали. Потом, я любил красоту, любил только ее, и она непременно ограничила бы мой выбор, чего никак нельзя было сказать о них. Наконец, я был более требовательным или, если хотите, более утонченным. Эта утонченность меня и обманывала. Я принял за добродетель то, что было всего лишь изяществом, и сцена, свидетелем которой я случайно стал, шокировала бы меня куда меньше, будь ее участники красивее.
   Чем тягостнее становилось для меня существование рядом со сверстниками, тем больше мучило меня мое душевное одиночество. По крайней мере, я приписывал своим страданиям причину душевную. Самые простые вещи меня раздражали. Я считал, что меня подозревают, как если бы я уже провинился. Мысль, отныне меня не покидавшая, отравляла мне все отношения с окружающими. Я заболел. Точнее, заболел еще сильнее, потому что недомогал всегда.