Я приехал в Вену. Мать внушила мне по отношению к австрийцам все предубеждения, свойственные жителям Моравии; первая неделя в Вене прошла для меня так тяжко, что я предпочитаю о ней не вспоминать. Я снял комнату в очень бедном доме. Преисполнен я был самых добрых намерений. Помнится, я считал, что смогу методически разложить по полочкам все свои желания и горести, как раскладывают по ящикам вещи. В двадцать лет самоограничение полно какой-то горькой отрады. Я прочел, не помню уж в какой книге, что в известный период отрочества некоторые отклонения случаются довольно часто, и старался привязать свои воспоминания к более ранним временам, чтобы доказать себе, что речь шла о совершенно банальных случаях, ограниченных тем отрезком моей жизни, который уже миновал. Предаваться радостям в другой форме мне и в голову не приходило, стало быть, надо было выбирать между моими склонностями, которые я считал преступными, и полным отречением, которое, наверное, противоречит человеческой природе. Я сделал выбор. В двадцать лет я приговорил себя к полному одиночеству души и тела. Так начались несколько лет борьбы, наваждений, непреклонности. Не мне называть эти усилия похвальными, кто-то, может быть, назовет их безрассудными. Так или иначе, они все же кое-что значат, ибо позволяют мне теперь с большей долей самоуважения принять себя таким, какой я есть. Именно потому, что в этом незнакомом городе было куда больше возможностей поддаться соблазнам, я считал своим долгом отвергать их все; я не хотел обмануть доверие, какое мне оказали, разрешив уехать. И, однако, странно, как быстро мы привыкаем к самим себе; я вменял себе в заслугу отказ от того, что еще несколько месяцев назад, казалось бы, внушало мне ужас.
   Я уже сказал Вам, что поселился в довольно жалком доме. Господи, ни на что другое я и не претендовал. Но бедность трудно переносить не из-за лишений, а из-за тесноты. Положение нашей семьи в Пресбурге избавляло меня от соприкосновения с гнусной средой, которое приходится терпеть в городе. Несмотря на рекомендации, какими меня снабдили родные, я долго не мог найти уроки из-за моей молодости. Я не любил выставлять себя в выгодном свете и не знал, как взяться за дело. Работа аккомпаниатором в театре, где окружающие думали меня подбодрить, обращаясь со мной запанибрата, оказалась для меня тягостной. Именно там у меня сложилось далеко не лучшее впечатление о женщинах, которые считаются достойными любви. К несчастью, я был очень чувствителен к внешней стороне вещей; я страдал из-за дома, в котором жил, страдал из-за людей, которых мне иногда приходилось там встречать. Вы сами понимаете, какими вульгарными они были. Но в отношениях с людьми меня всегда поддерживала мысль, что они не слишком счастливы. Да и вещи тоже не очень счастливы, вот почему мы привязываемся к ним. Моя комната вначале внушала мне отвращение, она была унылой, а от ее безвкусного шика сжималось сердце, потому что с первого взгляда становилось понятно, что на лучшее денег не хватило. Чистотой она тоже не отличалась: видно было, что до меня здесь жили другие люди, и это вызывало у меня некоторую брезгливость. Но потом я стал раздумывать, что это были за люди, стал рисовать себе их жизнь. Они словно бы сделались моими друзьями, и поссориться с ними я не мог, потому что не был с ними знаком. Я говорил себе, что они сидели вот за этим столом, горестно подсчитывая расходы минувшего дня, что на этой самой кровати они спали или проводили бессонные ночи. Я Думал о том, что у них, как и у меня самого, были свои мечты, свои достоинства, свои пороки и свои несчастья. Не знаю, мой друг, к чему послужили бы наши собственные изъяны, если бы они не учили нас жалости.
   Я привык Привыкают легко. Есть что-то отрадное в сознании, что ты беден, одинок и никто о тебе не думает. Это упрощает жизнь. Но в этом таится и большое искушение. Изо дня в день поздней ночью возвращался я по улицам предместья, почти безлюдным в этот час, усталый настолько, что уже не чувствовал усталости. Когда встречаешь людей на улице днем, создается впечатление, будто они идут, стремясь к какой-то определенной цели, и она кажется разумной, но ночью люди бредут точно во сне. Мне казалось, что фигуры прохожих, как и моя собственная фигура, размыты, словно у образов, которые являются нам в сновидениях; я вообще уже не был уверен, что сама жизнь - не бесконечный, изнурительный и нелепый кошмар. Не стану описывать Вам унылость этих венских ночей. Иногда я видел любовные парочки, которые, расположившись на пороге дома, продолжали без стеснения ворковать, а может, и целоваться; окружавшая их темнота в какой-то мере извиняла обоюдную иллюзию любви, и я завидовал этому благодушному довольству, которого не желал. Странные мы люди, мой друг. Я впервые испытывал порочную радость оттого, что я не такой, как все; трудно не счесть себя лучше других, когда страдаешь больше, чем эти другие, - при виде тех, кто счастлив, тебя начинает тошнить.
   Я боялся вернуться к себе в комнату, вытянуться на кровати, зная заранее, что не усну. И однако надо было возвращаться. Даже когда я приходил домой на заре, нарушив данные самому себе обещания (поверьте, Моника, это случалось очень редко), все равно надо было подняться на свой этаж, снять с себя одежду (а мне, наверное, хотелось сбросить с себя так же свое тело) и лечь в постель, где в таких случаях я забывался сном. Наслаждение слишком мимолетно, музыка возвышает нас только на миг, а потом мы становимся еще печальнее, но сон вознаграждает нас за все. Даже когда мы открываем глаза, проходит еще несколько мгновений, прежде чем мы снова начинаем страдать, а засыпая, мы каждый раз грезим, что предаемся другу. Знаю, друг этот неверен, как все друзья; когда мы слишком несчастны, он тоже нас покидает. Но мы уверены: рано или поздно он вернется, может быть, под другим именем, и мы отдохнем в его лоне. Он совершенен тогда, когда лишен сновидений; можно сказать, что каждый вечер он пробуждает нас от жизни.
   Я был совершенно одинок. До сих пор я умалчивал о тех лицах, в которых воплощалось мое желание; я населил пространство между Вами и мной лишь анонимными призраками. Не думайте, что меня побуждает к этому стыдливость или ревность, какую испытываешь даже по отношению к собственным воспоминаниям. Не стану хвалиться, будто я познал любовь. Я слишком хорошо узнал, сколь недолговечны самые пылкие эмоции, чтобы из сближения существ, которые обречены гибели, которых со всех сторон подстерегает смерть, желать извлечь чувство, именующее себя бессмертным. В конечном счете, в другом существе нас притягивает то, что жизнь одолжила ему только на время. Мне слишком хорошо известно, что душа стареет так же, как плоть, что даже у лучших она цветет недолго, что это чудо мимолетно, как сама молодость. К чему же, друг мой, привязываться к тому , что преходяще?
   Я боялся уз привычки, сотканных из деланного умиления, обмана чувственности и ленивого обыкновения. Мне кажется, я мог бы полюбить только совершенное существо, но сам я был слишком посредственным, чтобы такое существо, если бы я его однажды встретил, захотело меня при-пять. Это еще не все, мой друг. Требования нашей души, нашего ума, нашего тела чаще всего противоречат друг другу; трудно, я думаю, пытаться удовлетворить сразу все, не унижая одни и не разочаровывая другие. Вот почему я разложил любовь на составные части. Не стану оправдывать свои поступки метафизическими объяснениями, довольно будет одной причины - моей робости. Я почти всегда удовлетворялся самыми заурядными партнерами из смутной боязни привязаться и страдать. Довольно того, что ты пленник инстинкта, чтобы не становиться еще и пленником страсти. Я искренно думаю, что никогда не любил.
   Но вот приходят воспоминания. Не бойтесь, я не стану ничего описывать, не назову имен, да я и забыл имена, а может, никогда и не знал.
   Передо мной встает какой-то особенный изгиб шеи, очерк рта или рисунок век, встают лица, которые привлекали меня выражением печали, усталой складкой, оттягивающей книзу губы, или даже своеобразным простодушием, свойственным порочному молодому существу, невежественному и смешливому, всем тем, что на поверхности тела прикосновенно к душе. Я думаю о тех незнакомцах, которых больше не приходится, да и не хочется увидеть и которые именно поэтому искренно рассказывают о себе или, наоборот, так же искренно молчат. Я их не любил: я не старался удержать в руках тот клочок счастья, который мне давали; я не желал от них ни понимания, ни даже продолжения отношений - я просто выслушивал их жизнь. Жизнь каждого существа - это тайна, она так прекрасна, что ее всегда можно полюбить. Страсть требует криков, да и самой любви нравятся слова, а симпатия может быть безмолвной. Я испытывал ее не только в понятные минуты успокоения и признательности, но и по отношению к тем, с кем я не связывал никаких радостей. Я ощущал ее молча, поскольку те, кто ее мне внушали, ее бы не поняли, да она и не нуждается в понимании. Такое чувство я питал к образам, населявшим мои сны, к некоторым самым заурядным беднякам, а иногда и к женщинам. Но женщины, что бы они ни утверждали, в нежности всегда видят начало любви.
   В соседней со мной комнате жила молодая особа по имени Мари. Не подумайте, что Мари была хороша собой, - у нее была самая обыкновенная, ничем не примечательная внешность. По положению Мари была чуть выше служанки. Она, однако, где-то работала, хотя не думаю, что она могла существовать на этот свой заработок. Но так или иначе, заходя к ней, я всегда заставал ее одну. Думаю, она нарочно устраивала, чтобы в эти минуты у нее никого не было.
   Мари не отличалась ни умом, ни, наверное, чрезмерной добротой, но она была услужлива, как все бедняки, познавшие необходимость взаимопомощи. Похоже, среди таких людей солидарность расходится ежедневной мелкой монетой. Мы должны быть благодарны за любой пустяк, вот почему я упоминаю о Мари. Ей не над кем было проявить свою власть, и, кажется, ей нравилось командовать мной; она давала мне советы, как потеплее одеться, как разжечь огонь в комнате, и брала на себя заботу о множестве полезных мелочей. Не смею сказать, что Мари напоминала мне моих сестер, но в общении с ней я вновь встречал то ласковое женское попечение, которым так дорожил в детстве. Видно было, что она старается соблюдать хорошие манеры, а сами эти усилия уже похвальны. Мари казалось, что она любит музыку, она и в самом деле ее любила, но, на беду, у нее был ужасный вкус. Этот дурной вкус был почти трогателен, потому что простодушен; самыми прекрасными чувствами ей казались чувства самые что ни на есть обывательские: можно было бы сказать, что ее душа, как и она сама, довольствуется фальшивыми драгоценностями. Лгать Мари могла самым искренним образом. Думаю, что, как и большинство женщин, Мари жила в вымышленном мире, где она была лучше и счастливее, чем в действительности. К примеру, вздумай я спросить о ее любовниках, она поклялась бы мне, что у нее их никогда не было, и стала бы плакать, если бы я ей не поверил. Где-то в глубине души она хранила воспоминание о деревенском детстве в приличной семье и о туманном образе какого-то жениха. Были у нее и другие воспоминания - о них она не говорила. Женская память похожа на старинные столики для рукоделия. В них есть потайные ящички; есть и такие, что слишком долго оставались на замке и теперь не открываются; там хранятся засушенные цветы, превратившиеся в розовую пыль, запутанные клубки, иногда булавки. Память Мари была очень сговорчива - она помогала ей вышивать узорами прошлое.
   Я заходил к ней по вечерам, когда бывало холодно и я боялся оставаться один. Само собой, говорили мы о каких-то пустяках, но для того, кто терзаем постоянным душевным смятением, есть что-то успокоительное в голосе женщины, болтающей о том о сем. Мари была ленива - ее не удивляло, что я так мало работаю. Во мне нет ничего от сказочного принца. Я не знал, что женщины, особенно бедные, часто воображают, будто встретили героя своих мечтаний, даже когда новый знакомец весьма мало похож на этого героя. Мое положение, а может, и мое имя были в глазах Мари окружены романтическим ореолом, что не укладывалось у меня в голове. Само собой, я всегда держался с ней очень сдержанно; вначале она усмотрела в этом проявление деликатности, к которой не привыкла, и была польщена. Я не догадывался, о чем она думает, молча сидя за шитьем, я полагал, что она желает мне добра; к тому же некоторые мысли просто не приходили мне на ум.
   Но мало-помалу я стал замечать, что Мари держится со мной все холоднее. В каждом ее слове сквозила теперь какая-то вызывающая почтительность, словно она вдруг уяснила, что я принадлежу к кругу, который считается много выше ее собственного. Я чувствовал, что она сердится. Меня не удивляло, что привязанность Мари ко мне прошла, - все проходит. Я видел только, что она грустит, и был настолько наивен, что не догадывался о причине. Я считал, что она не может подозревать об определенной стороне моего существования, но не понимал, что это, вероятно, шокировало бы ее куда меньше, чем меня самого. Потом обстоятельства изменились, мне пришлось переселиться в другое жилье -платить за прежнюю комнату стало дорого. Больше я с Мари не встречался. Как трудно не причинять страданий другому человеку, каких бы предосторожностей ты ни принимал...
   Я продолжал бороться. Если добродетель состоит в череде усилий, меня не в чем упрекнуть. Я понял, как опасно отрекаться слишком поспешно, я уже не верил, что, дав себе зарок, сразу обретаешь совершенство. Я увидел, что благоразумие, как и сама жизнь, состоит в непрерывном продвижении вперед, в постоянной необходимости начинать сначала, в терпении. Более медленное выздоровление показалось мне более надежным: подобно беднякам, я довольствовался крохами успеха. Я старался, чтобы кризисы наступали реже, и дошел до того, что с упорством маньяка вел счет месяцам, неделям, дням. Я сам себе в том не признавался, но в периоды особенного самообуздания меня поддерживало ожидание той минуты, когда я позволю себе пасть. И в конце концов я уступал первому подвернувшемуся искушению, просто потому, что слишком долго налагал на себя запрет. Я заранее намечал себе примерный срок, когда я дрогну, и уступал всегда немного слишком поспешно, не столько из-за нетерпеливого желания вкусить это жалкое счастье, сколько для того, чтобы избавиться от мучительного сознания, что очередной приступ неминуемо случится и мне придется его пережить. Не буду обременять Вас рассказом о том, какие меры я принимал против самого себя, теперь они кажутся мне унизительней самих грехов. Сначала я считал, что надо избегать возможности согрешить, но вскоре понял, что наши поступки всего лишь симптомы: изменять надо собственную природу. Прежде я боялся событий, теперь стал бояться своего тела. В конце концов я пришел к выводу, что наши инстинкты передаются душе и пропитывают нас целиком. У меня больше не осталось убежища. В самых невинных мыслях я угадывал зародыш искушения, ни одной из них не удавалось надолго сохранять в моих глазах свою невинность, они словно бы загнивали во мне, и моя душа с тех пор, как я узнал ее получше, стала мне так же отвратительна, как и мое тело.
   Особенно опасными для меня были некоторые периоды - конец недели, начало месяца, может быть, потому, что именно в эти дни у меня появлялось немного больше денег, а я приобрел привычку к платным партнерам. (Такие вот жалкие бывают причины, дорогая.) Боялся я также канунов праздников, пустых и грустных для тех, кто одинок. В такие дни я запирался дома. Делать мне было нечего, я расхаживал по комнате, стараясь не видеть своего отражения в зеркале. Я ненавидел стекло, навязывавшее мне мое собственное присутствие. Мутные сумерки затопляли комнату, на все предметы наползала тень, словно еще одно грязное пятно. Я не закрывал окна - мне не хватало воздуха, но уличные шумы утомляли меня настолько, что мешали думать. Я садился, стараясь сосредоточиться на какой-нибудь мысли, но одна мысль всегда влечет за собой другую, и никогда не известно, куда это может завести. Лучше было двигаться, ходить. Нет ничего предосудительного в том, чтобы выйти на улицу в сумерках; однако это уже было поражением, предвещавшим другое, которое последует за ним. Я любил этот час, когда город треплет лихорадка. Не стану описывать безумные поиски наслаждения, случавшиеся неудачи, горечь морального унижения, куда более тяжкую, чем после совершившегося греха, потому что в этом случае ее не утишает никакое умиротоворение. Промолчу о сомнамбулизме желания, о внезапном решении, сметающем все принятые прежде, о ликовании плоти, наконец-то повинующейся только самой себе. Мы часто описываем восторг души, сбросившей с себя оковы тела, - бывают в жизни минуты, когда тело сбрасывает с себя оковы души.
   Господи! Когда же придет мой смертный час... Вы, конечно, помните эти слова, Моника. Ими начинается старинная немецкая молитва. Я устал от этого заурядного существа, лишенного будущего, лишенного веры в будущее, существа, которое я вынужден называть "я", потому что не могу отделить его от себя. Оно докучает мне своими печалями, своими горестями, я вижу, как оно страдает, но не способен даже его утешить. Я, без сомнения, лучше него, я могу говорить о нем как о ком-то постороннем, я не понимаю, какие причины держат меня у него в плену. И может, самое ужасное в том, что для других я всегда останусь только этим существом в вечных борениях с жизнью. И бесполезно желать, чтобы оно умерло, - ведь с его смертью умру и я. В Вене за время этих долгих лет душевной борьбы я не раз желал умереть.
   Страдают не от своих пороков, страдают только от того, что не могут с ними смириться. Я познал все софизмы страсти, познал также и все софизмы совести. Люди воображают, будто осуждают некоторые поступки, поскольку они противоречат морали; на деле люди повинуются (имеют счастье повиноваться) собственному инстинктивному отвращению. Меня невольно поражало, сколь несущественны наши самые страшные грехи, сколь мало места занимали бы они в нашей жизни, не продлевай им жизнь угрызения. Наше тело забывчиво, как и наша душа; может, этим и объясняется, что некоторые из нас снова становятся невинными. Я старался забыть; я почти забывал. Потом эта амнезия начинала меня пугать. Я принимался вспоминать, но не мог вспомнить все, и это терзало меня еще больше. Я углублялся в прошлое, стараясь его оживить. Я приходил в отчаяние оттого, что воспоминания тускнеют. Только они могли избавить меня от настоящего и будущего, от которых я отказывался. Наложив на себя множество запретов, я не находил в себе сил наложить запрет и на свое прошлое.
   Я победил. В результате жалких рецидивов и еще более жалких побед я прожил целый год так, как хотел бы прожить всю жизнь. Не улыбайтесь, мой друг. Я вовсе не преувеличиваю своих заслуг: считать заслугой воздержание от греха значит грешить на свой лад. Иногда удается управлять своими поступками, труднее управлять своими мыслями, но своими грезами управлять нельзя. Я грезил. Я познал опасность стоячих вод. Похоже, что поступки отпускают нам грех. По сравнению с мыслями, какие в нас порождает грех, даже само греховное действие кажется более чистым. Или, если угодно, менее грязным. Отнесем это на счет заурядности, свойственной реальной жизни. В тот год, когда я, поверьте мне, не совершил ничего предосудительного, меня, как никогда, преследовали навязчивые мечты, и притом самого низкого пошиба. Можно было подумать, что рана, слишком быстро зарубцевавшись на теле, открылась в душе и в конце концов отравила ее. Мне не составило бы труда драматизировать свой рассказ, но мы с Вами не любим драм - есть вещи, которые можно выразить полнее, умолчав о них. Так вот, я любил жизнь. Во имя жизни, вернее, во имя моего будущего я заставил себя одержать над собой победу. Но тот, кто страдает, начинает ненавидеть жизнь. Меня стали преследовать мысли о самоубийстве и другие мысли, еще более ужасные. В самых безобидных будничных предметах я усматривал орудия возможного разрушения. Я боялся тканей, потому что их можно связать узлом, ножниц - из-за их острых концов, и в особенности режущих предметов. Меня искушали эти грубые обличья избавления: я запирал дверь между собой и своим безумием.
   Я стал жестким. До сих пор я избегал осуждать других; теперь, если бы смог, я стал бы так же беспощаден к ним, как к самому себе. Я не прощал ближним самых мелких прегрешений, опасаясь, что снисходительность к другим толкнет мою совесть извинять мои собственные грехи. Я боялся расслабленности, какую вызывают приятные ощущения, и дошел до того, что возненавидел самую природу за ласку весны. Я старался по возможности избегать волнующей музыки: мои собственные руки, лежащие на клавишах, приводили меня в смятение, напоминая о ласках. Я боялся неожиданных светских встреч, мне чудилась опасность в человеческих лицах. Я замкнулся в одиночестве. Потом одиночество стало меня пугать. Ведь быть совсем одиноким невозможно: к несчастью, ты никогда не расстаешься с самим собой.
   Музыка, радость сильных натур, служит утешением для слабых. Музыка стала для меня ремеслом, дававшим мне средства к существованию. Учить музыке детей - мучительное испытание, поскольку техника отбивает у них интерес к душе.
   А я думаю, следовало бы сначала давать им почувствовать душу. Но так делать не принято, а мои ученики и их родители вовсе не хотели отступать от принятых правил. И все же я предпочитал детей взрослым ученикам, которые появились у меня позднее и считали, что должны что-то выражать своей игрой. К тому же перед детьми я не так робел. Я мог бы, если бы захотел, иметь больше уроков, но тех, что у меня были, мне хватало, чтобы прокормиться. А я и так уже работал слишком много. Мне не свойствен культ работы, когда ее результаты важны лишь для тебя самого. Конечно, изнурять себя - это тоже способ самоукрощения, но изнурение тела приводит в конце концов к изнурению души. А кто знает, Моника, что лучше: душа мятущаяся или душа спящая?
   Вечерами я был свободен. И каждый вечер некоторое время играл для самого себя. Конечно, такое одинокое наслаждение бесплодно, но никакое наслаждение не может быть бесплодным, если оно примиряет нас с жизнью. Музыка переносит меня в мир, откуда страдание не исчезает, но оно ширится, утихает, становясь более спокойным и в то же время более глубоким, как поток, который разливается озером. Когда возвращаешься поздно, нельзя играть музыку слишком громкую, впрочем, я такую и не любил. Я чувствовал, что соседи по дому только терпят мою игру, да и сон усталых людей, без сомнения, стоит дороже всех мелодий.
   Вот таким образом, мой друг, я и привык почти всегда играть с сурдиной, словно боясь кого-то разбудить. Безмолвие возмещает не только бессилие человеческой речи, у посредственных музыкантов оно возмещает скудость звучания. Мне всегда казалось, что музыка должна быть просто безмолвием, тайной безмолвия, которое пытается себя выразить. Возьмите, например, фонтан. Безмолвная вода наполняет трубы, собирается в них, переливается через край, и падающая капля обретает звук. Мне всегда казалось, что музыка должна быть не чем иным, как перелившимся через край великим безмолвием.
   Ребенком я мечтал о славе. В годы детства мы жаждем славы, как жаждем любви: мы нуждаемся в других, чтобы понять себя. Не скажу, что честолюбие порок бесполезный, оно может подстегнуть. Но оно же истощает душу. Мне не приходилось видеть успеха, который не был бы куплен ценой полулжи, я не встречал слушателей, которые не вынуждали бы нас что-то опускать или что-то преувеличивать. Я часто с грустью думал, что душа воистину прекрасная не добьется славы, потому что не станет ее желать. Эта мысль, разочаровавшая меня в славе, разочаровала меня и в таланте. Мне часто приходило в голову, что талант - это просто особое красноречие, шумный дар выражения. Будь я даже Шопеном, Моцартом или Перголезе, я все равно высказал бы, да притом, вероятно, несовершенным образом, лишь то, что каждый день испытывает деревенский музыкант, без всяких притязаний старающийся делать свое дело как можно лучше. Я тоже старался играть как можно лучше. Мой первый концерт нельзя было назвать провалом, дело обстояло хуже: то был полу-успех. Чтобы я решился дать этот концерт, понадобились самые веские материальные причины и вся та власть, какую приобретают над нами светские люди, когда они желают нам помочь. У моей семьи в Вене было довольно много дальних родственников. Оставаясь для меня совершенно чужими, они стали мне как бы покровительствовать. Моя бедность их немного унижала; им хотелось, чтобы я стал знаменитым, тогда они могли бы не стесняться, когда упоминают мое имя. Я редко встречался с ними, они на это сердились, может, потому, что я лишал их случая отказать мне в помощи. И тем не менее, они мне помогли. Я знаю, что они сделали это самым необременительным для себя способом, но не вижу, мой друг, по какому праву мы стали бы требовать доброты. Помню, как я вышел на сцену на своем первом концерте. Собравшихся было немного, но для меня и это было слишком. Я задыхался. Я не любил публики, для которой искусство лишь необходимое проявление тщеславия, не любил лиц с выражением наигранного участия, призванным скрыть душу, отсутствие души. Я плохо представлял себе, как можно играть перед незнакомыми людьми, в назначенный час, за заранее обусловленную плату. Я угадывал банальные оценки, какие они считают своим долгом высказать, уходя с концерта; я ненавидел их пристрастие к бессмысленной патетике, мне был противен даже интерес, какой я им внушал, поскольку принадлежал к их кругу, и фальшивый блеск женских украшений. Я предпочитал слушателей тех концертов, которые давались для простонародья в каком-нибудь убогом зале и на которых я иногда соглашался играть бесплатно. Люди приходили туда в надежде что-то узнать. Они были не умнее тех, других, но они проявляли больше доброй воли. Им приходилось после ужина принарядиться, а потом в течение двух долгих часов зябнуть в полутемном зале. Люди, идущие в театр, стараются забыться, люди, идущие на концерт, пожалуй, стремятся обрести самих себя. День рассеивает их внимание, ночь растворяет его в снах, а в эти часы они углубляются в себя. Усталые лица вечерних слушателей, лица, размягченные мечтами, словно купающиеся в них. Мое собственное лицо... Ведь я и сам страшно беден - у меня нет ни любви, ни веры, ни желаний, в которых не стыдно признаться, я могу рассчитывать только на самого себя и почти все время сам себя предаю.