– Само собой.
   – Что-то не верится.
   – Он регулярно переводил нам деньги! – отчеканил Жохов. – Мы с матерью ни в чем не нуждались.
   – Рад за вас. Кстати, у него есть чему поучиться. Один его совет я запомнил на всю жизнь… Сказать?
   – Давай.
   – На ушко.
   Отошли к окну.
   – Я когда в университет поступил, – рассказал Борис, – мы дома выпили по этому поводу. Мать на кухню вышла, отец говорит: «Ты теперь взрослый, скажу как мужчина мужчине. Старайся не водить женщин к себе, а посещать их на дому. В собственной койке они как-то раскованнее»… Короче, у меня здесь такой возможности нет, а ты можешь переночевать у нее, – кивнул он на Катю. – В доме единственный приличный диван, в той комнате – топчан и раскладушка. Вдвоем не ляжешь, и от печки далеко.
   – Надо меньше мяса есть, чтобы ночью ноги не мерзли, – посоветовал Жохов.
   – Не понял.
   – А то во сне член встает, одеяло стягивает.
   – Я серьезно. Тут вот какое дело. Даже если вы уступите нам диван, мне здесь в любом случае ничего не светит. Виржини не может, когда мы с ней вместе, а в квартире еще кто-то есть.
   – Можно подумать, – сказал Жохов, – сексуальная революция была у нас, а социалистическая – у них.
   – Катюша, – обернулся к ней Борис, – мы тут обсуждаем проблему ночевки. Как вы смотрите на то, чтобы забрать Сергея к себе?
   Последний раз она прибиралась, перед тем как пригласить на ужин того майора. Дома у нее был чудовищный бардак с морозоустойчивыми тараканами в придачу. Пришлось наврать, что АГВ не работает. Завтра придет мастер со станции, а сегодня ночевать там нельзя.
   – Можете поехать в «Строитель», – предложил Жохов. – У них полно свободных номеров.
   – Почему мы? Почему не вы?
   – Ты же на колесах.
   – Могу подбросить.
   Борис достал из бумажника двадцатидолларовую купюру и, держа ее двумя пальцами за кончик, покачал другой конец, показывая, что расходы он берет на себя.
   Впервые Жохов увидел настоящие доллары лет пять назад, у Марика. Особых чувств они тогда не вызвали, их час еще не пробил. Странно казалось, что Марик придает им такое значение. Банкноты были разного достоинства, он разложил их на столе, сличал президентов и говорил тоном человека, жалеющего о напрасно потраченной молодости: «Мы же росли полными идиотами, ничего не соображали! Что для нас был доллар? Девяносто копеек!» Имелся в виду курс иностранных валют по отношению к рублю. Раз в месяц его публиковали на последней полосе «Известий», в самом низу, рядом с погодой. Печатать чаще не имело смысла, рубль годами стоял, как скала, возвышаясь над долларом на девять, десять, а то и одиннадцать копеек, как вдруг, еще при Горбачеве, Жохов ночью ехал в такси и водитель предложил купить у него валюту по пятнадцать рублей за бакс. С той ночи мир вокруг начал стремительно меняться.
   – Оставь мне свой телефон, – сказал Борис. – Про никель я помню.
   Купюра в его пальцах продолжала раскачиваться с характерным ломким шелестом хлопковой бумаги. Так пускают волной веревочку, чтобы в нее вцепился котенок.
   – Пошел ты со своим никелем! – рассвирепел Жохов.
   На двухкомнатный люкс с холодильником, цветным телевизором и двуспальной кроватью почти как у Богдо-хана хватило бы и пяти долларов, но он знал, что если возьмет эти деньги при Кате, сегодня ночью ей придется работать с ним, как с глиной.
   – Сережа, перестань! – испугалась она. – Действительно, пойдем в «Строитель».
   – Да пошел он!
   У Бориса сделалось непроницаемое лицо. Жохов схватил с окна его дипломат, смел туда со стола недоеденные продукты, надавил коленом, защелкнул замок и вышвырнул за дверь. В сенях сгромыхало, но Борис даже не поглядел в ту сторону.
   – Завтра позвоню отцу, ключи от дачи ты больше не получишь. Это я тебе гарантирую… Одевайся, – велел он притихшей Виржини.
   – Да, – благодарно кивнула она, – я немножко замерзла.
   – Надевай куртку, мы едем в Москву.
   – Я не хочу в Москву.
   – Поехали, поехали. Там горячая вода, примешь ванну.
   Расшитая лилиями дубленка полетела на диван. Одевшись, Виржини подошла к Кате и обняла ее.
   – Я вас полюбила, Катя, – сказала она со своим ангельским акцентом. – Я чувствую, мы будем подруги.
   Через пять минут пение немецкого мотора смолкло вдали. Идти в «Строитель» было лень, Жохов решил, что позвонит Гене с утра, подмигнул Кате и нажал клавишу магнитофона. Маленький цветок расцвел над развалинами дворца, нежный и печальный, как асфодель.
 
   Эти цветы, вырастающие над погребенными в земле руинами древних дворцов и городов, в Италии попадались на каждом шагу, но не росли на Украине. Под землей тут была только та же земля, а на земле, под безоблачным августовским небом, убирали жито, сады стояли полные плодов, белые хатки в зарослях мальвы манили тишиной и покоем. Анкудинов почувствовал себя почти дома. Его переговоры с Хмельницким ни к чему не привели, казацко-трансильванский союз не заладился, но назад к Ракоци он не поехал и остался в Чигирине.
   Итальянская жизнь поправила его здоровье, на вид никто бы не дал ему больше тридцати, а среди казаков, чьи отцы и деды в Смуту хаживали на Москву, какой-нибудь умник непременно вспомнил бы, что царь Василий умер сорок лет назад, поэтому Анкудинов назвался его внуком, а не сыном. Не стоило говорить и о том, что он дорогим гостем жил в Ватикане, причащался опресноками и припадал к стопам злейшего врага всего казацкого племени – римского папы. Теперь Анкудинов рассказывал, как в разных государствах, через которые он проезжал, короли, князья и герцоги звали его к себе на службу, но он не соглашался, потому что не хочет отстать от православной веры.
   Слухом земля полнится. Скоро в Москве проведали, что чертов Тимошка всплыл на Украине, живет в чигиринской ставке при Богдане Хмельницком и гетман его жалует. Опять встал вопрос: «Как бы нам того вора достать?» Дело поручили Шпилькину как подьячему Польского приказа, тот спешно выехал в приграничный Путивль, и вскоре двое тамошних торговых людей объявились в Чигирине по своим торговым делам. Заодно они втайне известили князя Шуйского, что если он приедет в Путивль, великий государь его своим жалованьем пожалует против гетманского жалованья вдвое.
   Анкудинов обрадовался и отвечал, что давно хочет послужить великому государю, но одним словесным речам верить нельзя, пускай ему пришлют опасную грамоту. За этим дело не стало, Шпилькин в два счета накатал такую грамоту от лица путивльского воеводы, князя Прозоровского. «Тебе бы ехать ко мне тотчас без всякой опаски, – писал он, ликуя, – а великий государь тебя пожаловал, велел принять и в Москву к нему отпустить».
   Гонец из Путивля доставил грамоту Анкудинову. Прочитав ее, тот со слезами на глазах объявил: «Рад я к великому государю в Москву ехать!» Назавтра он позвал гонца к себе на обед, выпил чару за здоровье царя и великого государя Алексея Михайловича, но вдруг, потемнев лицом, сказал: «С мудрыми я мудрый, с князьями – князь, с простыми – простец, а с изменниками государевыми и моими недругами рассудит меня моя сабля!» С этими словами он схватил со стены саблю и стал гонять шпилькинского посыльного по хате, пока не вышиб за дверь. На том все и кончилось.
   Шпилькин предпринял еще ряд попыток выманить Анкудинова в Путивль, пробовал подослать к нему наемных убийц, но из этого тоже ничего не вышло. Анкудинов окружил себя ватагой прикормленных казаков, состоявших при нем в двойной роли собутыльников и телохранителей, они безотлучно жили у него на дворе и ходили с ним даже в церковь. Лазутчики доносили, что человек он нескудный и ему есть что давать. Его благополучие покоилось на дружбе не только с Хмельницким, но и с войсковым писарем Иваном Выговским, человеком едва ли не более могущественным, чем сам гетман. Оба искренне полюбили князя Шуйского за верность православной вере и веселый нрав, но готовы были с кровью оторвать его от сердца, если представится случай выменять на него что-нибудь хорошее у москалей или ляхов. Достойных предложений, однако, ниоткуда не поступало. В Кракове им не интересовались, а бояре не хотели выкупать самозванца соболями. Соображения у них были те же, по каким Зульфикар-ага в Стамбуле рекомендовал Телепневу и Кузовлеву не ввязываться в это дело. Затевать торговлю казалось небезопасно и для казны, и для государской чести. Мало посулишь – не отдадут, много – тоже не отдадут, потому что уверуют в Тимошку как в истинного царевича, раз ему кладут такую цену, и запросят еще больше, а вдобавок раззвонят о его царском чине и в Крыму, и в Польше с Литвой, и в валахах. Очевидно было, что добром этот человек все равно не кончит, можно и подождать, пока сам свернет себе шею. В итоге на Анкудинова не то чтобы махнули рукой, но до поры оставили в покое. Он продолжал припеваючи жить в Чигирине, а Шпилькина отозвали в Москву и наложили опалу за поруху государеву делу.
   В это время Венеция, изнемогавшая в затяжной войне с султаном из-за острова Крит, лихорадочно искала союзников для борьбы с турками. До сената Яснейшей Синьории дошли известия о храбром «генерале Хмельницци» и опустошительных набегах его казаков вплоть до гаваней Адрианополя. Чтобы заключить с ним военный союз, в Чигирин прибыл венецианский посол Альберто Вилина. Здесь он был встречен с казацким гостеприимством. Атаман Федор Коробка повел его в шинок, потребовал бочонок горилки, заказал музыку, пел, плясал и, выкатив бочонок на дорогу, угощал всех проходивших и проезжавших мимо.
   На другой день, зеленый с перепою, Вилина сидел на устроенном в его честь обеде. Присутствовала вся запорожская старшина, в том числе сам гетман. За столом, расписывая могущество Венеции, Вилина сказал: «Город наш так огромен, что даже я, родившись и проживши в нем всю жизнь, блуждаю порой, как чужеземец, по его бесчисленным улицам и должен прибегать к помощи прохожих, чтобы найти дорогу домой».
   Толмач перевел, воцарилась тишина. Всех потрясли размеры великого города. Неожиданно с дальнего конца стола раздался спокойный голос. Там сидел молодой человек в запорожской свитке, но без чуба, с прямыми черно-русыми волосами до плеч. «А я так и здесь, коли пьян, дверей не нахожу», – проговорил он сначала на латыни, затем по-польски и по-русски. Ему ответил громовой хохот.
   «Князь Шуйский», – шепнул толмач, и Вилина сразу вспомнил, где он видел эту чуть отвисшую нижнюю губу, эти изломанные брови, из которых одна казалась выше другой. Встречались прошлой осенью в Ватикане.
   Тут же он рассказал Хмельницкому все, что знал об этом шутнике. В гневе гетман схватился за саблю, чтобы зарубить папежского пса, но дал удержать себя от смертоубийства. Наутро уличенный в латинстве Анкудинов отослан был в Лубны, в тамошний Преображенский монастырь на покаяние.
   В монастыре он тоже недурно устроился. Деньги у него были, ему отвели теплую келью, дали в услужение послушника, ходившего за ним, как за паном. Настоятель сквозь пальцы смотрел на его явно недостаточное усердие в посте и молитве. Анкудинов сытно ел, сладко спал, в охотку каялся, а на досуге сочинял польские и русские вирши, предсказывая в них, что скоро ангел Господень огненным мечом поразит его гонителей и они падут, как то произошло с султаном Ибрагимом и великим визирем Ахмет-пашой.
   В Лубнах он познакомился с одним реестровым казаком, имевшим в работницах еврейскую девушку Сару. Ее родителей убили в Немирове вместе с другими евреями числом до шести тысяч. Все они отказались написать на роге своего быка, что отрекаются от Бога Израиля, и погибли за святость Его имени смертью мучеников. У одних сдирали кожу, а тело бросали собакам, другим отрубали руки и ноги, сжигали в домах, побивали дубьем и камнями, заживо закапывали в землю или настилали на дороге, как бревна моста, и ездили по ним на телегах. Детей рубили на куски, как рыбу, беременным вспарывали чрево, а плод швыряли им в лицо, иным женщинам зашивали в живот живую кошку и связывали руки, чтобы они не могли ее достать. Младенцев, насадив на вертел, жарили на огне и вынуждали матерей есть их мясо. Такова была ненависть черкасов к этому племени, в несчастьях своих несчастнейшему из всех племен земли, а в счастье так много говорящему о своих несчастьях, словно ничто подобное им больше не угрожает, не стоит заботиться о том, чтобы заклясть ужас молчанием.
   Сару, однако, пощадили красоты ее ради. Было в ней что-то такое, что ее даже не изнасиловали. За хорошие деньги этот лубненский казак, которому она варила кулиш, уступил жидовочку Анкудинову. Он нанял в местечке хату, привел туда Сару и, как говорили у них в Вологде, хотел расчесать ей нижние кудри, но она заплакала так горько, что чесальщик лег и вставать не желал. При виде ее слез улетучилась вся его мужская сила. По природе своей, отличной от казацкой натуры, брать женщин насильно он не умел.
   Тогда, отступившись, Анкудинов поведал Саре, что он сам – еврей, рожден от еврейских отца и матери. Много лет назад казаки вырезали его семью, а девятилетнего мальчика, окрестив, увезли с собой. Он стал джурой – оруженосцем при одном из сечевиков, научился ездить в седле, владеть саблей, стрелять из самопала, вступил в Запорожское войско, но в душе остался тем, кем был рожден. Днем ходит в церковь, а ночами молится Богу Израиля по-русски или по-польски, потому что родной язык ушел из его памяти.
   Она не верила, пока Анкудинов не показал ей свой обрезанный уд. Тогда Сара заплакала еще горше. «Сказано в Талмуде, – выговорила она сквозь слезы, – из самого же леса берут топорище для топора». Имелось в виду, что он, еврей, заодно с погубителями Израиля, да будут стерты их имена.
   В тот же вечер Сара взялась учить его языку предков. На первом уроке она рассказала, что если взять слово «Хмель», истинное прозвание злодея Хмельницкого, да будет стерто его имя, то входящие в него четыре буквы есть начальные буквы четырех слов, из которых по-еврейски можно составить фразу: муки, возвещающие приход мессии. Значит, недолго осталось ждать избавления.
   Анкудинов ей не перечил. Второй урок закончился на ложе, где он сам стал учителем, а она – ученицей. Через неделю она уже шептала ему, что отныне они до могилы будут вместе, а Бог их не оставит и укажет им путь, и выведет туда, где верные открыто приносят Ему плоды уст своих.
   Как-то раз они лежали вместе, вдруг Сара сказала: «Я открою тебе мою тайну. В Немирове злодеи собирались надругаться надо мной, и ты тоже хотел взять меня силой, но никто из вас не сумел этого сделать, ибо меня хранит мой ибур».
   «Это твой оберег?» – спросил Анкудинов.
   «Это моя вторая душа», – ответила она и объяснила, что, как учит живший в Святой земле рабби Аризаль, все души во всех своих видах изначально пребывали в прародителе Адаме: одни гнездились в его голове, другие – в глазах, во всех порах и членах его тела. Они заключали в себе беспримесный божественный свет, но после грехопадения он смешался с тьмой, и ныне мир полон чистыми душами, имеющими в себе крупицы зла, и душами нечистыми, захватившими в плен искры добра и божественного света. Чтобы отделить одно от другого, Бог предусмотрел два способа. Первый – это когда душа праведника, уже существовавшая прежде в телесной оболочке, вселяется в новорожденного младенца и остается в нем до смерти, постепенно пропитывая светом его тело, как живительные древесные соки, поднимаясь от корней, достигают последнего листочка на вершине. Такая душа называется гилгул. Другой способ – когда вторая душа, называемая ибур, входит в отрока или во взрослого человека. Иногда она делает это ради самой себя, потому что в прежнем теле не смогла исполнить завещанное ей Богом, а иногда – ради самого человека, чтобы наставить его на путь спасения. В первом случае она остается в нем, пока не исполнит все то, что не исполнила в прежней жизни, во втором – лишь до тех пор, пока этот человек идет по пути праведности. Если он свернет на путь греха, ибур покидает его навеки.
   «В меня вошла душа царицы Савской, моим родителям открыл это наш святой гаон, рабби Иехиель, когда я была еще девочкой, – сказала Сара. – Вот почему ни ты, ни те казаки не посмели причинить мне зло. Теперь я чувствую, что мой ибур скоро покинет меня, потому что я легла с тобой и полюбила тебя, хотя ты идешь путем зла вместе с Хмелем, да будет стерто его имя».
   C минуту Анкудинов лежал молча, потом вскочил и начал ходить по хате, хватаясь то за саблю, то за нательный крест, то за баклагу с горилкой. Он понял, что в нем живет душа царя Василия Ивановича, но не знал, ибур это или гилгул.
   Тем временем возобновилась прерванная перемирием война между Хмельницким и королем Яном Казимиром. Константинопольский патриарх прислал гетману окропленную святой водой саблю, а король получил от римского папы меч, освященный на Гробе Господнем. Оба поспешили пустить их в дело. Казаки опустошали Волынь, дым сожженных местечек застилал горизонт. Лужи крови, где плавали трупы евреев, панов и ксендзов, закипали от огня пожаров, мертвецы варились в них, как в котле. Поляки жгли и грабили православные церкви в Киеве, истерзанные тела с черными от пытошного железа ступнями выносило на днепровские плесы. Из Крыма шел Ислам-Гирей со своей ордой. Журавли и карлики развоевались не на шутку. Анкудинов решил уносить ноги, пока цел. Его могло смолоть в муку этими жерновами.
   Еще в Чигирине до него дошла весть, что в Пскове посадские люди побили московских приказных, что себе на корысть учинили хлебную дороговизну, а воеводу прогнали, поделили меж собой хлебный запас и приговорили сами собой владеть без Москвы, по-старому, как в старину было. А кто против старины пойдет, тех гнать из города и животы их грабить. Не мешкая, Анкудинов отписал псковичам, что он, царевич Иван Шуйский, прощает им, что они от его отца, великого государя Василия Ивановича, отступились неправдой, преступив крестное целование. Он за старину готов стоять до последнего, пусть не сомневаются, зовут его к себе на царство, он к ним придет и своим жалованьем пожалует. Грамоту повез верный казак, но ответа на нее не поступило. Теперь, выбирая, куда бы ему приткнуться, Анкудинов выбрал Стокгольм. Оттуда до Пскова было рукой подать. Его грела надежда, что псковичи еще отзовутся, а шведы помогут ему деньгами и войском.
   Сидя в Лубнах, он написал письмо Дьердю Ракоци с предложением отправиться от него послом в Швецию. Мол, если гетман себе на горе не захотел заключить союз против поляков, почему бы не попытать счастья с королевой Кристиной Августой? Гонец-валах благополучно добрался до адресата, одобрившего эту затею, и привез в Лубны княжеское послание. Анкудинову предстояло доставить его в Стокгольм.
   Подделав секретарский почерк, он на латыни сочинил еще одно письмо королеве. В нем трансильванский князь рекомендовал ей князя Шуйского как ученого астролога и опытного дипломата. На эту эпистолу Анкудинов перевесил княжескую печать с третьего письма, год назад привезенного от Ракоци к Хмельницкому и тогда же возвращенного ему за ненадобностью. Покончив с этим, он стал готовиться к отъезду.
   Саре он объявил, что должен оставить ее, ведь это будет лучше, чем если она лишится ибура, ведущего ее по пути спасения. Она заплакала, но Анкудинов был непреклонен в своем желании уберечь божественный свет в ее душе от поглощения тьмой.
   Наконец, вытерев слезы, она сказала: «Зло на земле потому лишь и способно сражаться с добром, что удерживает в себе искры изначального света. Иначе ему неоткуда было бы взять силу, ибо вся она – от Бога. Поэтому казаки не убили тебя, а увели с собой. Ты и тебе подобные дают им силу творить то, что они творят».
   Затем она умолкла и больше не отвечала ему, что бы он ни говорил. Глаза ее с этого дня всегда были сухи.
   Анкудинов нашел одного монаха, за три дуката взявшегося помочь ей добраться до соплеменников, но и тут Сара не произнесла ни слова. Даже не взглянув на него, она поступью царицы Савской ушла в темноту, и сам он той же ночью тайно покинул Лубны. На нем было казацкое платье, а в суме, под овсом для коня, – польское, чтобы по обстоятельствам надевать одно или другое. Камень безвар оставался при нем. Анкудинов совсем было собрался на прощание подарить его Саре, но в последний момент передумал.
   Он был одет как шляхтич, когда из засады с визгом высыпали на дорогу всадники Ислам-Гирея. Они хотели увести его в Крым и продать туркам, постоянно нуждавшимся в новых галерах для морской войны с Венецией и в новых гребцах для этих галер, но Анкудинов громко прочел магометанскую молитву, которую выучил в Стамбуле, а после показал татарам то, что показывал Саре. Изумленные, они отпустили его на все четыре стороны, забрав лишь коня. Через Польшу он пришел в Данциг и сел на корабль, идущий в Стокгольм.
   Ночью он без сна лежал на палубе. Плыли в Швецию, а мысли были об Италии. Ее пейзажи стали для него такими же родными, как пейзажи его северной родины, они часто являлись ему во сне, и сердце болело от желания увидеть их снова.
   Море было спокойно, светильником в небесном дворце стояла за кормой почти полная луна. С одного боку Господь немного прикрыл ее рукавом, чтобы ободрить нуждающихся в надежде. Чуть ущербная по левому краю, она сулила успех всем предприятиям, начатым в эту ночь. От нее изливалось ровное сильное сияние.
   Случайно он взглянул туда, где, вытянутая вдоль тела, лежала его левая рука, и вдруг понял, что через ее кожу, мясо и кости ясно видит доски палубы. Глаз различал каждую трещину, каждый сучочек. Похолодев, он сотворил крестное знамение и сказал молитву, но видение не исчезло, напротив – за другими его членами другие предметы начали открываться взгляду. Его, Тимошки Анкудинова, рожденного в Вологде от отца Демида и матери Соломониды, больше не существовало, множество поселившихся в нем душ так долго и с такой силой тянули его тело в разные стороны, что оно истончилось до полной прозрачности. Лунный свет проходил сквозь него, как сквозь стекло.

Глава 10
Сокровище

28
   Обычно Шубин засыпал быстрее, чем жена, но в эту ночь она уснула первой. Он думал о том, что никогда не бывал в Италии, а теперь уж точно до конца жизни не увидит ни Рим, ни Венецию. Он видел долину Толы, где расположен Улан-Батор, и хотя старинные путешественники, бывавшие и там и там, утверждали, что она похожа на роскошные долины Ломбардии, его это не утешало. Стоило закрыть глаза, в шуме ветра, тревожащего металлический хлам на открытых лоджиях, слышался шум иссохшей под южным солнцем листвы. Раньше он звучал как обещание отпускного счастья, а сейчас вызывал в памяти звон жестяных венков на далеком уральском кладбище с могилами деда и бабушки. Когда они стали жаловаться на мать, что та положила их не рядом, Шубин понял, что спит.
   Рано утром разбудил телефонный звонок. Звонил Марик.
   – Не забыл еще? – спросил он весело.
   – Что?
   – Значит, забыл. Я сегодня именинник, давай приходи к пяти часам на старую квартиру. Будут только старые друзья, из новых – никого.
   Шубин выговорил себе право прийти с женой и с удовольствием сообщил ей, что они приглашены в гости. В последнее время это случалось нечасто, но она поджала губы.
   – Иди один. Я не пойду.
   – Почему?
   – Сам будто не знаешь. Мне же не в чем.
   – Можно в черном свитере с джинсами. Или с клетчатой юбкой.
   – Ага! Чтобы ты потом весь вечер меня пилил, что я не так выгляжу?
   Жена закрыла тему и, не вылезая из постели, начала излагать свой сон, прерванный звонком. По утрам она подробно пересказывала Шубину свои сны, чтобы их ночная разлука не была такой фатальной. Ей казалось, что те несколько часов, которые они еженощно проводят в разных мирах, со временем могут отдалить их друг от друга. Просыпаясь, она по горячим следам старалась припомнить все случившееся с ней во сне и от Шубина безуспешно требовала того же. Ее идеалом было смешать все до такого состояния, когда невозможно понять, кому из них что именно привиделось.
   Сегодня ночью оба они странствовали в одних и тех же краях. Ей снилось, будто она идет по пустынному зимнему кладбищу с уходящими в бесконечность крестами и надгробиями. Метет метель, из нее проступает неподвижная, сама напоминающая надгробный памятник, мужская фигура. Со спины в этом человеке мерещится что-то знакомое, почти родное. Жене страшно, что сейчас он обернется, и она узнает в нем кого-то из близких, но через пару шагов становится ясно, что это Ельцин стоит над свежей могилой матери. Вокруг – никого, ветер свистит и звенит венками из ржавой жести. Вдруг из-за крестов появляется другой мужчина, худой и бледный, в черной мантии до пят. Он подходит к Борису Николаевичу и с издевательским поклоном подает ему свернутое в трубочку, перевязанное шнурком решение Конституционного суда об отмене референдума.
   – Как ты догадалась, что это оно? – спросил Шубин.
   – Я не такая дура, как ты думаешь, – сказала жена и потянулась за халатиком.
   Было уже светло, белесое небо стояло в незанавешенном оконном проеме. Осенью в квартиру соседки с десятого этажа, бывшей балерины Большого театра и хозяйки полутора километров телефонного кабеля, воры забрались через окно по спущенной с крыши веревке, теперь жена боялась спать с задернутыми шторами. Ей чудилось, что за ними кто-то прячется. За окном всю ночь светил прожектор, в его луче воры вряд ли решились бы лезть к ним в квартиру, но разумные аргументы на жену не действовали. Она боялась инфляции, бандитов и надвигающейся гражданской войны, как первобытный человек – грозы или лесного пожара, не умея проникнуть в природу этих разрушительных сил. Иногда ей казалось возможным заклясть эти силы ускоренным продвижением по пути реформ. Мысль о том, что их можно умилостивить общенародным покаянием в преступлениях тоталитарного режима, тоже ее посещала.