– Оденьтесь, там не топят, – предупредил гардеробщик.
   Cеанс еще не начался, в центре почти пустого ряда одиноко сидела шатенка, которую он приметил в столовой. Сейчас на ней была пестро-серая кроличья шубка, очень простенькая. Жохов решил, что такая шубка без снобизма отнесется к его куртке под замшу с воротником под нерпу и пуговицами с польским орлом. Он пробрался вдоль ряда и сел рядом с ней. На коленях она держала судок из составленных в пирамиду алюминиевых кастрюлек.
   Жохов осуждающе поцокал языком:
   – Ай-яй! Кто-то, значит, кто сам в столовую прийти не может, ждет вас с ужином, а вы – в кино. Нехорошо-о!
   – Это я себе взяла, – сказала шубка.
   – Вторую порцию?
   – Я здесь не живу, но иногда беру еду в столовой.
   – Разумно. Везете в Москву, там съедаете.
   Она промолчала.
   – Между прочим, – сказал Жохов, – в кино я пошел ради вас. Увидел вас в столовой и решил, что должен с вами познакомиться. А то потом всю жизнь жалеть буду. Один раз со мной так было. Студентом ехал в метро, а напротив сидела девушка. Я хотел с ней познакомиться, но постеснялся. И до сих пор жалею.
   Шатенка крепче обняла свой судок. Она была ненамного моложе его, хотя стрижена под мальчика. Аккуратный носик, большой рот. Верхняя губа выгнута дугой, как у татарочки. Разрез глаз указывал на те же гены. В затылочной впадине лежал темный завиток.
   – Я мог бы купить вам билет, – продолжил Жохов, – но не рискнул. Видно, что вы не принимаете таких одолжений.
   – Это комплимент?
   – Как посмотреть. В домах отдыха многие женщины хотят выглядеть легкомысленнее, чем есть на самом деле, – высказал он свое знание женского сердца.
   Зажегся экран, сразу ясно стало, что это не кинотеатр, а банальный видеосалон. Ушлые ребята пооткрывали их всюду – от аэропортов до заводских клубов и детских комнат при ЖЭКах. Как обычно, крутили мутную кассету, переписанную с другой кассеты, которая отстояла от лицензионной еще на десяток перезаписей. Наметанным глазом Жохов определил, что это эротика. Судя по тирольской песне за кадром – немецкая.
   Дело происходило в девичьем монастыре, где у монахинь имелась ферма с молочными коровами и быком-производителем. Юные урсулинки или бенедиктинки трогательно за ними ухаживали, повязывали на шею бубенцы с лентами, целовали в нос, кормили из рук полевыми цветами. Близилось, однако, время случки, и чтобы произвести ее по последнему слову науки, аббатисса пригласила в обитель двух опытных ветеринаров. Те взяли с собой предназначенные для скотины возбуждающие пилюли, но по рассеянности, свойственной настоящим ученым, за ужином несколько штук слопали сами, а остальные тоже нечаянно скормили невестам Христовым.
   Когда пилюли бурно начали действовать, шатенка взяла судок и стала пробираться к выходу. Жохов без колебаний двинулся следом. Он понимал, что испортил ей все удовольствие, заговорив с ней до сеанса. Смотреть такой фильм вместе с ним она теперь не могла.
   По проходу шли рядом, он услышал ее шепот:
   – Не думала, что будет такая гадость!
   Жохов покивал, но не поверил. Само собой, прекрасно знала, на что идет.
   – Эротика – это порнография для бедных, – сказал он уже в вестибюле.
   – В каком смысле?
   – В прямом. Здесь билет стоит пятьдесят рублей, а в порносалоне – триста.
   – Посещаете порносалоны?
   – Просто знаю цены. Я провожу вас, если не возражаете. Интересно все-таки, где вы собираетесь лакомиться этими котлетами.
   Отвечено было, что на даче, тут недалеко есть дачный поселок. Ее имя тоже удалось выяснить без особых усилий – Катя. Она доверила ему свой судок, а на скользком крыльце позволила взять себя под руку.
   – Ну, Катя, вы пропали, – объявил он, выводя ее на аллею. – Завтра напишу ваше имя на сухом осиновом листе, ночью пойду в церковь, поднимусь на колокольню, налеплю этот лист на колокол и ровно в полночь ударю по нему билом семь раз. Тогда уж вы никуда от меня не денетесь.
   – До ближайшей церкви раз, два, три, – начала она загибать пальцы, – четыре… Пять остановок на электричке. Целый день уйдет, и в итоге приворожите не меня, а Катерину с раздачи. Такая толстая, видали? Будет за вами бегать.
   – Фирма веников не вяжет. Знаете, чем я напишу ваше имя?
   – Собственной кровью?
   – Угадали. Там, – пальцем ткнул он вверх, в невидимое небо, – такие записки толкуют безошибочно. Накладок не бывает.
   Днем таяло, а под вечер багровый столбик в большом термометре у входа в столовую опустился ниже нуля. На ветру деревья тихо звенели обледенелыми ветвями.
   Жохов постоянно помнил, что живет в отдельном номере, но говорить об этом не спешил. В постели с малознакомыми женщинами у него обычно ничего не выходило, сначала требовалось в деталях вообразить будущее блаженство конкретно с той или иной кандидатурой. Чем избыточнее была первая стадия, тем удачнее все складывалось во второй. Иногда это занимало несколько дней, иногда – полчаса. Сегодня он рассчитывал справиться быстро, пока не отошли далеко от корпуса. Двухмесячное воздержание должно подстегнуть фантазию.
   Катя вытащила из-за манжетов красные, в тон шапочке, вязаные варежки. Оказалось, что они у нее, как у маленькой девочки, пришиты к пропущенной через рукава бельевой резинке. Жохова мгновенно пронзило умилением, которое у него всегда предшествовало вожделению.
   – Идемте помедленнее, – предложил он. – Котлеты ваши все равно уже остыли.
   Она сказала, что ей холодно, пришлось прибавить шагу. За воротами аллея превратилась в лесную дорогу, фонари исчезли, но снег на обочинах был еще достаточно чист, чтобы отразить даже слабый свет скрытых за облаками звезд. Внизу ветер почти не ощущался, но вершины елей раскачивались и заунывно шумели. Жохов поинтересовался, не страшно ли вечерами ходить тут одной.
   – В Москве страшнее, – ответила Катя.
   – Муж не встречает вас, если вы поздно возвращаетесь домой?
   Она усмехнулась:
   – Я бы спросила, встречаете ли вы свою жену, но не стану.
   – Почему?
   – Вы скажете, что у вас нет жены.
   – У меня ее действительно нет, – виновато подтвердил Жохов. – Я разведен.
   Жены у него было две. Первая – миниатюрная брюнетка и большая стерва, вторая – блондинка и рохля. Он слил их в одну, сказав, что пока жил с женой, по вечерам всегда встречал ее возле метро. Катя спросила, чего тогда развелись при такой идиллии. Он выразительно промолчал, давая понять, что рана еще не затянулась.
   Вышли на опушку. Cлева расстилалось снежное поле, синее от луны, впереди чернели вдоль дороги дома дачного поселка с безжизненно темными окнами.
   – Кооператив Союза архитекторов, – сказала Катя.
   – Вы архитектор?
   – Нет. Тетка кончала архитектурный, я живу на ее даче.
   – С теткой?
   – Она в Москве.
   – С кем же вы тут живете?
   Она не ответила. Жохов решил, что в жизни у нее не все ладно. Женское несчастье действовало на него, как ветеринарные пилюли на героев фильма. В юности это казалось извращением, теперь – следствием тонкой душевной организации. Сочувствие чужому горю переходило у него на физиологический уровень. В шестом классе он полюбил одну девочку после того, как она при нем точила карандаш и порезала себе палец.
   – Видите, – указал Жохов на луну, ущербную по левому краю, – луна растет.
   Имелось в виду, что если их знакомство завязалось при этой лунной фазе, ему суждено счастливое продолжение и, может быть, прямо сегодня.
   Остановились у калитки. Он достал спичечный коробок, который носил в кармане вместо зажигалки, чтобы было чем ковырять в зубах, чиркнул спичкой и, не закуривая, пояснил:
   – У нас во дворе считалось, что когда парень провожает девушку домой и хочет ее поцеловать, у подъезда он должен зажечь спичку. Если девушка ее задует, значит, она согласна с ним целоваться.
   Катя открыла калитку, женственно помахала ему рукой в красной варежке и скрылась в темноте.
   К ночи подморозило, Жохов почувствовал, что его куртешка на рыбьем меху стала твердой, как жесть, и тонкой, как стрекозиное крыло. Почти до самого корпуса он бежал бегом. Поднялся к себе в номер, и догадкой обожгло прежде, чем включил свет. На второй кровати лицом в потолок мучительно храпел пенсионного вида дядька в сетчатой майке. От света он зажмурился, но не проснулся и храпеть не перестал.
   Жохов пулей слетел вниз, нашел в задней комнате дежурную, пившую там чай с охранником в черном берете, и стал кричать на нее, чтобы убирала этого храпуна к чертовой матери.
   Она зевнула.
   – Вы же сами храпите. Этот товарищ мне тоже честно признался. Куда я его дену? Пожалуйста, доплачивайте четыре тысячи, и я переведу вас в отдельный номер.
   Он вытянул сигарету, по старой советской привычке машинально размял ее, хотя она в этом совершенно не нуждалась. Нынешние сигареты без того сгорали со скоростью бикфордова шнура. Вслед за дымом взгляд поплыл по вымершему холлу – от стенда местного фотографа с образцами его продукции в одном углу до телефонной будки в другом. В этой точке глаза у него остановились и остекленели, как у второй жены, когда та лузгала семечки и никак не могла перестать.
   В сейфе у дежурной хранились жетоны для разговора с Москвой. Он купил сразу десяток, вложил один в приемник, набрал номер.
   – Николай Петрович?.. Жохов побеспокоил. Мы с тобой насчет сахара договаривались… Хорошо, что помнишь. Слушай меня внимательно, повторять не буду. Твой штраф – пятьсот тысяч. Счетчик завтра включаю… Ах ты, сволочь! Повтори, что ты сказал!
   Раздались короткие гудки. Жохов плюнул и поплелся к себе на этаж.
   В холле горел телевизор, диктор трагическим голосом говорил о том, что Съезд народных депутатов, идя на поводу собственных амбиций, отверг Обращение президента Российской Федерации Бориса Николаевича Ельцина от 20 марта 1993 года и отменил назначенный им референдум по вопросу о доверии президенту и правительству. Затем он предоставил слово гостю студии.
   Пока Жохов шел по коридору, тот бубнил ему в спину: «Поддержав решение съезда, то есть выступив на стороне одной из двух конфликтующих ветвей власти, Конституционный суд грубо нарушил конституцию, которую, согласно конституции, он призван защищать. В то же время президент, якобы нарушая конституцию, на самом деле следует ее духу, а не букве. Он реализует ее глубинные, фундаментальные основы, потому что именно через референдум осуществляется неотъемлемое право народа самому вершить свою судьбу…»
   Сосед перестал храпеть, но за корпусом какие-то недоумки запускали фейерверк. Китайская пиротехника срабатывала не всегда, через раз дело ограничивалось пустым свистом. Когда петарда все-таки взрывалась, невидимый женский хор угодливо выражал свой восторг: «О-о-о!»
   Жохов попил воды из графина, лег и стал думать о Кате, воображая ее абсолютно голой под домашним халатиком или даже прямо под кроличьей шубкой. Последний вариант был предпочтительнее. Он увидел, как она пытается прикрыть лобок худенькими руками, по-отрочески вылезающими из протертых манжетов, как наконец покорно отводит их, понимая, что чему быть, того не миновать. Картина оказалась настолько трогательной, что опять пронзило умилением. На этом этапе Жохов остановился и скоро уснул.
   Каждый вечер, уже в постели, Катя представляла себе, как в компании нескольких близких людей, женщин и мужчин, уменьшенных, как и она сама, до размера оловянных солдатиков или целлулоидных пупсиков времен ее детства, оказывается где-то далеко-далеко, за тридевять земель, в лесной глуши или в укромной горной долине, на пустынном острове, на клочке суши среди непроходимых болот. Там они строят большой дом и живут в нем прекрасной, полной трудов и опасностей жизнью, всё делая для себя сами. В пары никто не сбивается, общая дружба заменяет им любовь. У каждого есть своя комната, но по вечерам, окончив круг дневных забот, все собираются в общей гостиной. На сотни верст вокруг ни жилья, ни огня, но лампа надежно горит в абажуре, замыкая сидящих под ней в охранное кольцо своего света. Кто-то перебирает клавиши рояля, кто-то читает или играет в шахматы. Чай дымится в стаканах, а за окнами – зловещая темнота ночного леса.
   Все началось так давно, что Катя уже не могла вспомнить, когда именно. Главным удовольствием было подробно обжить этот мир и дом, потом интерес постепенно иссякал до какого-нибудь катаклизма, после чего все начиналось сначала. Дом в лесу множество раз горел, скрывался под водами разлившихся рек и вулканической лавой, с годами в нем менялись постояльцы, но перед сном, лежа в постели, Катя по-прежнему сидела в светлой гостиной, уверенно руководила сложным вечерним уютом и одна из всех знала о надвигающейся катастрофе, вслед за которой опять взойдет солнце, застучат топоры, завизжит разрезаемое алмазом стекло. Парадокс был в том, что чем глубже погружалась она в свою фантомную жизнь и сильнее желала остаться там как можно дольше, тем скорее и крепче засыпала. Если же, как сегодня, тот мир оживить не удавалось, не получалось и заснуть, хотя, казалось бы, должно быть наоборот.
8
   Утром Шубину позвонили из редакции.
   – У меня для вас две новости, – сообщил Кирилл, – хорошая и очень хорошая. С какой начать?
   – Давайте по нарастающей.
   – Во-первых, вчера я переговорил с главным, он – «за». Сказал, что это будет у нас долгосрочный проект. Во-вторых, вам выписали аванс, надо сегодня же его получить.
   Шубин сорвался и полетел. Жена проводила его в дверях, потом перешла к окну в кухне и, пока он не свернул за угол, смотрела ему вслед. Ее халатик пастельным пятном проступал за немытыми стеклами. Шубин знал, сейчас она собирает всю свою энергию, чтобы помочь ему в его делах. В такие моменты она всегда собирала энергию в пучок и мысленно присоединяла ее к его собственной или посылала туда, где решалось что-то важное для их семьи.
   В бухгалтерию пошли вместе с Кириллом. Там он сразу притих и все время, пока шла процедура выплаты, не подавал признаков жизни. На лице у него читалось чувство неискупимой вины за собственную никчемность, с каким когда-то сам Шубин, юный литсотрудник областной комсомольской газеты, наблюдал работу сталеваров в горячем цеху.
   Он расписался в нескольких ведомостях, но получил только то, что значилось в последней из них. Кирилл глубоким кивком удостоверил правильность выданной ему суммы. Это было меньше, чем надеялся Шубин, но больше, чем думала жена. Она всегда предполагала худшее.
   Раньше он немедленно побежал бы за бутылкой, чтобы прямо в редакции отметить гонорар, но теперь этот ритуал утратил свою обязательность. При Брежневе все те, кто его печатал, считали себя его благодетелями, при Горбачеве – единомышленниками, сейчас – работодателями. Последнее не предусматривало личных отношений.
   На улице Шубин нашел таксофон и позвонил жене. Она волновалась, что в последний момент денег все-таки не дадут. Звонить ей из редакции не хотелось, чтобы не показывать Кириллу с Максимом, как важен для него этот аванс. За прошлый год жизнь объяснила ему разницу между бедностью и нищетой. Разделявшая их черта была расплывчата, как в годы его юности монголо-китайская граница в Гоби, человек сам определял, по какую сторону от нее он находится. Бедность превращалась в нищету, когда не хватало сил ее скрывать.
   – Сколько они тебе дали? – спросила жена.
   Он назвал цифру.
   – Ты говорил, что дадут больше, – напомнила она.
   Ее собственный прогноз в расчет не принимался. Из всех ситуаций она безошибочно выбирала ту, в которой можно почувствовать себя несчастной.
   Было около двух, но в большинстве магазинов обеденный перерыв уже отменили. Слишком высоки были ставки в этой игре, чтобы на целый час выходить из нее среди бела дня. С приятным сознанием своей платежеспособности Шубин прошелся по ближайшему гастроному, ничего не купил из опасения расстроить жену, не любившую непредусмотренных трат, и на углу сел в трамвай № 27. Его бесконечный маршрут давно собирались разбить на два, чтобы пассажиры платили двойную цену, но теперь это стало не важно, талоны все равно никто не пробивал. Редкие контролерши опасались связываться с озлобленными мужиками и взимали штраф преимущественно с женщин, и то самых тихих и безответных. Правда, в последнее время за эту бросовую делянку взялись шустрые парни, работавшие не в одиночку, а группами. Они одновременно вваливались в вагон, перекрывая все выходы и продвигаясь друг навстречу другу, как при облаве на евреев в оккупированной Варшаве. Их рвение говорило о том, что выручку эти ребята делят между собой.
   До дому ехать было около получаса – жили за Верхней Масловкой, между Эльдорадовским тупиком, улицей 8-го Марта и обширными плантациями районной станции юннатов, ныне заброшенными, с мертвой оранжереей, где обитали бомжи. За первые десять минут Шубин лишь однажды услышал стук компостера, хотя люди входили на каждой остановке.
   В начале перестройки академик Лихачев сказал, что всякий ездивший в трамвае и покупавший билет несет долю ответственности за преступления коммунистического режима. За преступления нынешней власти Шубин не отвечал, поскольку ездил зайцем. В бумажнике у него вторую неделю лежал один неиспользованный талон, но пробить его следовало не раньше, чем появятся контролеры. Когда трамвай останавливался, он заранее всматривался в лица будущих пассажиров, пытаясь угадать среди них вероятного врага.
   Рядом сидел мужчина в кроличьей ушанке, с привинченным на груди, прямо поверх китайского пуховика, бело-голубым пединститутским ромбом. Он что-то бормотал, ни к кому не обращаясь, но вином от него не пахло. В ту зиму таких людей было много.
   Вдруг он вполне членораздельно произнес:
   – Три короля из трех сторон решили заодно…
   И замолчал, выжидающе глядя на Шубина. Тот, как мог, продолжил цитату:
   – Сгинь ты, Джон Ячменное Зерно!
   – Пророчество о Беловежском соглашении, – доброжелательно объяснил этот педагог и, как ребенок, стал дышать на грязное трамвайное стекло, протирая его рваной перчаткой.
   Дома Шубин опять сел писать свой очерк. Сын был в садике, за стеной тренькали на рояле. Жена занималась с очередным учеником.
   – Тьям-пам-пам! Тьям-пам-пам! – артистично подпевала она, задавая темп и одновременно призывая к легкости, радости жизни, свободе.
   На крышке рояля лежала доставшаяся ей от бабки настенная тарелка с эмалью. Рисунок изображал Геркулеса, разрушающего пещеру ветров. Сюжет становился все актуальнее. Наивный герой полагал, что освобожденные им аквилоны и бореи благодарно примутся вращать мельничные крылья и надувать паруса кораблей, а они с воем разлетелись по миру, сея ужас и смерть. Под Новый год жена носила эту тарелку в антикварный магазин и со слезами принесла обратно, оскорбленная предложенной суммой. Ученик, его мама или бабушка перед уходом клали в нее триста рублей. При Горбачеве урок стоил десятку, что примерно равнялось нынешним пяти-шести сотням, но запрашивать такую цену было опасно, желающие учиться игре на фортепиано убывали с каждым сезоном. Когда-то в учениках у жены числились правнук нарком-индела Чичерина, внучка министра среднего химического машиностроения и дочь одного из брежневских референтов, а сейчас приходилось заниматься с соседскими детьми, да еще и хвалить их ни за что, чтобы не разбежались. Потомки сильных мира сего с музыки перешли на теннис.
   – Теперь то, что ты выучил маме на день рождения, – сказала за стеной жена.
   Зашелестели ноты, заковылял по клавишам будущий сюрприз: «По разным странам я-а бродил, и мой сурок со мно-ою…»
 
   Под эту музыку Анкудинов пересек государственную границу на удивление легко. В Туле он просто нанял возницу с подводой и без всяких сложностей добрался до Новгорода Северского, после Смуты отошедшего к Речи Посполитой. Здесь он объявил воеводе свое подлинное имя. Тут же его отвезли в Краков, к королю Владиславу.
   Анкудинов рассказал полякам, что когда в 1610 году Василия Шуйского свергли с престола, постригли в монахи и увезли в Польшу, ему, царевичу Ивану, не исполнилось и полугода. Чтобы спасти единственное чадо, родители втайне отдали младенца на воспитание верным людям. Сами они умерли в польском плену, а царевич вырос, возмужал и был предъявлен царю Михаилу Федоровичу. Благонравный молодой человек пришелся государю по душе. Юношу не казнили, не заточили в монастырь, однако держать его при дворе, где он мог быть втянут в какой-нибудь заговор, царь тоже не захотел. Ему присвоили княжеский титул, назначили наместником Перми Великой и отправили в почетную ссылку на берега Камы и Колвы. Несколько лет он, князь Шуйский, прожил в Чердыни, но, соскучившись в таежной глуши, самовольно возвратился в столицу. Это был опрометчивый поступок. Царь повелел заточить ослушника в тюрьму. К счастью, те же верные люди, которые его вырастили, подкупили стражу и помогли ему бежать в Северскую землю.
   О Перми Великой он мог болтать что угодно, уличить его было некому. Даже в Москве плохо представляли себе этот дикий полунощный край, а в Кракове и подавно. Анкудинов повествовал о нем с таким вдохновением, что один краковский каноник, уроженец Флоренции, записал и сохранил для потомков его рассказы. Из них вырисовывается образ чудесной земли, где люди живут в шалашах из бересты, едят сырое мясо, но одеваются в меха, каким позавидовали бы все владыки мира. Пушного зверя им даже промышлять не надо, потому что каждый год под Рождество там бывает большая война соболей с горностаями, после нее на поле битвы остаются сотни павших бойцов, и охотнику остается лишь сдирать с них драгоценные шкурки.
   Чуть ли не от сотворения мира идет в Перми Великой и другая, тоже вечная, война серых журавлей с тамошними пигмеями. Подобно кругу, не имеет она ни конца, ни начала. Карлики неустанно преследуют этих птиц, охотятся на них с камнями и саадаками, выслеживают их гнезда, бьют яйца, сворачивают шеи птенцам, а журавли нападают на своих врагов целыми стаями. Они оглушают и ослепляют их ударами крыльев, клювами протыкают шеи, выкалывают глаза или приносят в когтях горящие ветки, взятые на лесных пожарах, и сбрасывают на хижины этого малорослого племени. Что и когда они не поделили, остается загадкой. Карлики на такие вопросы не отвечают, журавли, само собой, тоже молчат. «Иной раз мнится, что ни те ни другие сами того не знают», – закончил свою историю Анкудинов.
   Как обнаружилось, «Илиаду» он не читал и не подозревал, что война журавлей с пигмеями описана еще у Гомера. Тем сильнее впечатлил каноника его рассказ. «Все услышанное мною от этого московита, – заметил он в своих записках, – заставляет думать, что иные миры, о которых говорил Демокрит, воистину существуют».
   Анкудинова оставили в Кракове, чтобы при случае использовать его как разменную карту в игре с Кремлем. Здесь он прожил почти два года, овладев тремя языками – латынью, немецким и польским. Последним – настолько, что сочинял на нем стихи.
   В Москве быстро прознали про самозванца. Русские послы заявили полякам, что Василий Шуйский был бездетен, у двоих его братьев рождались только дочери, а государевых наместников в Перми Великой отродясь не бывало. «Тот вор влыгается в государское имя», – говорили послы, но не могли объяснить, кто таков этот московский царевич и откуда взялся. Им предпочли не поверить. Анкудинов продолжал спокойно жить в Кракове, пока сам же не совершил роковую ошибку.
   Он не знал, что священник местной православной церкви – тайный московский агент, и как-то раз попросил его молиться за раба божьего Тимофея. Из разговора ясно было, что имеется в виду сам проситель. Священник донес в Москву, там произвели сыск и уже с фактами в руках потребовали выдать беглого подьячего Тимошку Анкудинова, называющего себя князем Шуйским.
   Началась торговля. Поляки настаивали на доказательствах более весомых, из Москвы слали показания свидетелей. Среди них выделился своим усердием подъячий Василий Шпилькин из числа анкудиновских кредиторов. Он служил в Посольском приказе и добился командировки в Краков, чтобы опознать самозванца на месте. Выданный ему из казны запас соболей должен был убедительно аргументировать его точку зрения при встрече с панами из королевской рады, но соболей у него не взяли и царевича не показали. С тех пор Шпилькин возненавидел Анкудинова еще сильнее.
   Переговоры продвигались не так скоро, как хотелось бы Москве, однако исход их не вызывал сомнений. Король Владислав готовился к войне с турками и не склонен был ссориться с царем по пустякам. Анкудинов это понимал, и однажды утром посыльный из Вавеля не застал его дома. Ни к вечеру, ни на другой день он не появился, но тревогу забили не сразу. Польское легкомыслие и московская волокита были двумя ликами мудрого славянского Януса, знающего, что единственный способ остановить время – не замечать его быстротечности. Прошло три дня, прежде чем снарядили погоню. На какой дороге искать беглеца, никто не знал, высланные за ним шляхтичи без толку пометались вокруг столицы и ни с чем вернулись назад. Анкудинов пропал бесследно. Остались от него рассказы о Перми Великой, кое-какая рухлядь да еще найденные на квартире польские и русские вирши, темные от множества иносказаний. Из них можно было понять одно то, что сочинял их человек непростой.