Без труда разглядел тиун Ярослав, что игрец и Эйрик слушают его вполуха и кивают, не дослушав, и украдкой косятся на дверь. Не знали они усталости, торопились в путь. Подумал Ярослав: птенцы с неокрепшими крыльями вывалились из гнезда.
   И сказал им:
   – Подарю вам бунчуки для коней. Придет время – и вам укажут бунчуки дорогу обратно.
   Но кроме бунчуков Тиун подарил им крепкие кольчуги, и луки, испытанные не раз, и налучия к ним, пару легких франкских мечей подарил и уздечки с серебряными бляшками.
 
   С восходом солнца Берест и Эйрик выехали со двора Олава, не заперев его, и направились к Жидовским воротам – к северным воротам Верхнего города.
   Когда подъезжали к той церковке, возле которой они в первый день встретили тиуна и плененных им ханов, игрец вспомнил о каликах. Было в Киеве несколько таких мест, облюбованных каликами и убогими, где те собирались на свои сходы, делились вестями, где устраивали ночлег и просили милостыню. Все это были места шумные, узловые: пристани, площади, торги, городские ворота и храмы. А среди других храмов – и эта стройная приметная церковка.
   Калик здесь сегодня было шесть или семь человек – жалких и грязных, в оборванных вретищах, спящих вповалку на тощих пучках соломы и укрывающихся от утренней росы дырявыми кусками рогожи. Уютный уголок, образованный папертью и притвором, – каличий уголок, защищенный от ветра, был пристанищем этих несчастных, не имеющих над головой никакого иного крова, кроме неба. Помня просьбу Глебушки, Берест направил коня к каликам.
   Возле невысокого крыльца, положив голову на досчатую ступеньку, спал уже знакомый игрецу горбун. И в утреннем свете его лицо было еще неприглядней, чем позапрошлой ночью. Кривой лоб горбуна, как оплывшая свеча, желтой каплей нависал над переносицей, а кончик носа и узкий подбородок тянулись друг к другу как будто в обоюдном стремлении соединиться. И все это было сплошь покрыто мельчайшими морщинами.
   Берест спешился, подошел к горбуну. Но не успел коснуться его плеча. Горбун сам открыл глаза – синие-синие, как глубина вод, запавшие глаза-колодцы.
   Вначале удивленные, глаза горбуна наполнились испугом. Край рогожи пополз вверх, закрыл шею, потом подбородок, нос. Но игрец не дал спрятаться, наступил на рогожу. Он понял, что горбун не узнал его, и спросил:
   – Научился ли радоваться жизни?
   В глазах горбуна не уменьшилось испуга.
   – Чего тебе, добрый человек?..
   Берест бросил ему на рогожу несколько монеток серебра, сказал:
   – Игрец Петр сегодня уезжает, просит помнить о нем.
   С тем продолжил путь.
   Горбун же некоторое время смотрел ему вслед, потом вдруг спохватился и с живостью принялся расталкивать спящих калик:
   – Вставайте, вставайте! Уезжает Петр. Эх, не узнал его в ратных ризах… Вставайте!
   Калики поднимались один за другим, со стонами и кряхтеньем, громко откашливаясь.
   – Счастливый путь! – сказали они, видя спросонок только блеск серебра.
   А горбун уже накинулся на одноногого:
   – Вот-вот! Счастливый путь!.. Тебе ко Глебушке бежать – один сапог износить. А мне ко Глебушке бежать – два сапога износить. Разница!
 
   Остались за спиной последние дворы. Лачуги бедноты сменились землянками. Кривая окраинная улица, слившись со множеством тропок, обратилась в дорогу на Вышгород.
   Игрец сказал:
   – Вот мы, сильные и сытые, спешим, погоняем коней. И оставляем этот город без сожаления. Но будем ли мы такими к концу пути? И наступит ли конец пути там, где мы его видим?
   Эйрик ответил:
   – Ты сказал хорошие слова. И думается мне – это не слова сомнения. Ведь они не о той дороге, по которой мы сейчас идем, а о той, которая несравненно дальше…
   В это время они услышали колокольные звоны. Зачином им был напевный, неторопливо размеренный звон из Михайловского монастыря. Звон напутственный, с присказкой-пожеланием: «Доброго пути! Доброго пути!» И как будто там не колокола били, а не спеша ехали всадники по медной дороге. Подковы же у их коней были серебряные. Каждая из них величиной с хорошую дугу!
   Скоро другие колоколенки и звонницы отозвались с Верхнего города – колокольчиками и бубенцами живо вплелись в белые гривы небесных коней. Зазвонили, засуетились, к твердой поступи подстроились, и вот уже гудели всем рядом, каждый помня свой голос, каждый зная свое место – ровно и слаженно, как в хоре у деместика Лукиана.
   Цокали копыта, медная дорога отзывалась гудом, невиданные кони трясли головами…
   Стихли все разом, как по уговору. И несколько мгновений царила тишина. Только трель жаворонка была слышна в чистом утреннем небе. Ранняя птица, солнечная птица, земледельцам и путникам – друг.
   И покатился-расплескался колокольный звон по Подолию, от кручи к Днепру и обратно, и дальше на юг, к Печерску пошел. Ни один не промолчал колокол, ни один не дремал звонарь. Расплелись гривы небесных коней, и посыпались с них бубенцы-колокольцы на медную дорогу, на бесконечный путь…
   Эйрик сказал:
   – Неспроста этот звон!
   Игрец ответил:
   – Угадываю в нем руку Глебушки. Слышишь, прощается? На высоком звон оборвал…

Глава 4

   В славном Вышгороде немного задержались, поклонились гробницам мучеников святых Бориса и Глеба.
   К полуночи увидели огни на стенах и башнях Чернигова. Но в город не вошли, а заночевали в лесочке в виду крутого изгиба Десны, в виду высокого детинца и земляных валов вокруг Третьяка.
   Утром съели по ломтю киевского хлеба, выпили по пригоршне черниговской воды. Поехали дальше. Миновали Чернигов, оставили его по правую руку от себя и этим же днем по левую руку оставили город Любеч. И снова увидели полноводный Днепр.
   Эйрик, очарованный красотой реки, приостановил коня:
   – Дорога из дорог! Вода всеочищающая, ты смоешь с меня клеймо бедности и однажды приведешь к славе!
   Потом он сказал вису:
 
 
Берег далекой Свитьод
Свидетелем был тому,
Как радость ушла от героя.
О, ненавистная бедность!..
Чего хотел, не нашел я.
Но сел на корабль другой.
Кончится лето – начнется лето…
Пусть после скажут, что беден герой!
 
 
   Слова эти прозвучали уверенно и громко. Однако сам Эйрик всю оставшуюся часть дня был грустен и тих. Или же на него так подействовал зной.
   С наступлением сумерек остановились на ночлег. Место для этого искали недолго – прошли по кустистой долине какого-то ручья или речушки, увидели на опушке лиственного леса старый курган, а у подножия его нашли большое кострище с плотно утоптанной землей и с черными от сажи очажными камнями. Неподалеку бил ключ. Здесь же собрали сколько хотели высохшей травы и листьев, чтобы ночью подложить под себя.
   Место это, наверное, хорошо было известно путникам, и останавливались они здесь часто. Как бы ни был велик и темен лес, а дорога в нем всегда одна – самая простая из всех трудных. И идя по той дороге, не однажды встретишь кострища.
   Коней оставили внизу, а сами поднялись на курган, насыпанный над чьими-то костями лет сто назад. И увидели далеко вокруг себя. Кострище же находилось как бы в ямке-ровике, окружающей курган, поэтому даже ясной ночью огня можно было не заметить со стороны – следи только, чтобы не было над ним искр, не подкладывай хвойных ветвей и сушняка и не вороши угольев.
   Дальше за ручьем увидели дремучие леса. Черные в сумеречном свете, они стояли друг за другом ступенями, что ни дальше, то выше и, казалось, – непроходимей. А между лесами залегли голубовато-розовые полоски тумана. Эйрик сказал, что если чуть-чуть прищурить глаза, то туман становится похожим на море, а частые островки леса над ним – на шхеры. Берест на это ничего не ответил, потому что ни разу в жизни не видел шхер.
   На бледном небе уже проступали первые яркие звезды. Но ярче всех виделась Прикол-звезда[18] – как серебряная бусина на бронзовом блюде. Она указывала дорогу к Смоленску.
   Недолго смотрели по сторонам, спустились с кургана, чтобы собрать дров. В ближнем лесу Эйрик вытащил из-под папоротника большую лесину с иссохшими ветвями и всю ее приволок к костру. Игрец сразу на опушке насобирал под деревьями несколько охапок сучьев и сам не заметил, как вместе с сучьями принес к огню бедренную кость – порыжевшую от времени и сырости, с надколотыми мыщелками, с зеленоватыми пятнами плесени.
   Эйрик посмеялся над Берестом и забросил кость в темный лес. А потом рассказал, что только-только видел целое поле-убоище костей и когда волок свою лесину, не один раз спотыкался о них, и еще в лесу под его ногой хрустнул прогнивший череп и острым краем кости оцарапал сапог.
   Берест сказал:
   – Печенегов кости. Русские – под курганом.
   Эйрик посмотрел на курган и заметил:
   – Березы на нем повырастали. Сколько лет березам – столько будет и кургану.
   Игрец согласно кивнул:
   – Старые березы. Давнее побоище – печенежское. А он понимал толк в березах.
   В темноте всхрапывали кони, рвали и шумно пережевывали сочную траву. По мягкому дерну тяжело переступали копытами. Потом, стреноженные, отошли к журчащему поблизости ручью.
   Эйрик сказал:
   – Посмотри, оторвался тот куний хвостик!
   Берест поглядел на свое плечо, на стежки не прикрытого хвостиком шва.
   – Собирал сучья под кустами. Верно, там и потерял!
   – Это знак нам, – решил Эйрик. – Дахэ забыла про нас и не оберегает более. Как бы не случилось беды…
   – А ты помнишь глаза Дахэ?
   Эйрик подумал немного и ответил:
   – Я не помню уже ее глаз. Помню только, что очень красивые. У нее опасные глаза. Глядя в них, я забывал про свою Ингунн.
   Берест сказал:
   – Веселые у нее были глаза – смотрела и радовалась. Такие не предвещают зла. Поэтому, Эйрик, не жди беды!.. А то, что хвостик потерялся, так это, думаю, Насткин знак. Видно, вспомнила Настка.
   Надолго замолчали. Думая каждый о своем, неторопливо ели хлеб с суховатым овечьим сыром, глядели в огонь. Слушали, как потрескивают сгорающие сучья, как поют из темноты сверчки.
   Потом бросили на примятую траву потники и легли на них, подложив под головы седла. Утомленные переходом, вяло переговаривались о завтрашнем дне, засыпали, доверившись чутью и слуху лошадей. Берест хотел сказать, что неплохо бы запастись сухими сосновыми ветками на случай появления волков, но помешала Настка. Она вышла из темноты, из-за кургана, и, ничего не говоря, присела возле игреца на траву. Он узнал вышивки на кайме ее подола: червленой нитью шитые колечки и косички, среди косичек же – синие крестики, все с шестью концами. А между тем он давно забыл, какие были вышивки у Настки. И теперь сам себе удивлялся – как можно с такой легкостью забывать свое родное!.. Слезы навернулись на глаза игрецу, и он обнял Насткины бедра и прижался лицом к ее мягкому животу. Она же сидела безмолвно и чуть-чуть дрожала от волнения. Легкими руками, прохладными пальчиками гладила ему волосы, ласковыми прикосновениями щекотала шею. Они в тот проклятый семик так внезапно расстались и так долго не виделись, что теперь, встретившись, забыли обо всем. И пространства, которые между ними были, уже не были, и время, которое в разлуке так медленно шло, уже не шло. Повсюду воцарились мгла и холод и, может быть, боль. И только близость Настки были свет и тепло. Как же можно было забыть эти вышивки?..
 
   Он сказал:
   «Ах, Настка! Я вернусь, а тебя не застану».
   Но она продолжала молчать. Тогда игрец открыл глаза и увидел, что весь подол ее рубахи обшит куньими хвостиками, в точности такими, какой много дней был на его плече. И он вздрогнул от неожиданности, и отшатнулся от Настки, и посмотрел ей в лицо. Но это оказалась не Настка, а красавица Дахэ. И в глазах ее сейчас не было веселости, а был только испуг, который ее не красил. Может, это от испуга девушка все еще дрожала.
   Берест спросил:
   «Почему на тебе эти вышивки? Это Насткины вышивки!..»
   Ответила канская дочь:
   «Я хотела, чтобы ты обнял меня так же, как обнимал ее. Но ты этого не сделал. Вот я и обрядилась!»
   «Почему же ты дрожишь, когда я обнимаю тебя?»
   «Это не я, это ты дрожишь, посмотри!»
   Берест оглядел свое тело и увидел, что оно и вправду все дрожит, как бы от холода. А в руках Дахэ вдруг оказался колоколец-ботало, какой привязывают на шею пасущемуся скоту. И пока тело Береста было сковано дрожью, Дахэ ловко привязала ему на шею – туда, где только что щекотала, этот скотий колоколец. Игрец пытался оттолкнуть ее руки и оттого проснулся…
   Эйрик, приподнявшись на локтях, полулежал по другую сторону костра и смотрел куда-то в темноту – прислушивался, слегка склонив голову. Теперь и Берест, уже наяву, услышал тихое позвякивание колокольца. Звякнет коротко раз-другой и замолчит. Потом немного в стороне опять всколыхнется. Да все ближе, ближе… Насторожились кони.
   Берест и Эйрик переглянулись.
   Игрец сказал:
   – Человек так не подкрадывается… От стада отбился!
   – Кто?
   Берест пожал плечами. И они принялись всматриваться в темноту, заслоняя ладонями глаза от света. Эйрик разглядел первым:
   – Человек!..
   Скоро и Берест увидел, как по краю ровика со стороны реки к ним приближался человек. В темноте его трудно было рассмотреть – почудилась слишком большая голова, или то была шапка, почудились невиданные одежды, схожие с крыльями нетопыря. Шел же человек как-то прыгающе – его большая голова то взлетала, то падала. Наверное, у него были длинные ноги и широкий шаг. При каждом шаге позвякивало ботало.
   Игрец подкинул в огонь сучьев.
   Человек этот был старик с седыми всклокоченными волосами. А так как волосы его прядями торчали в разные стороны, то в темноте и привиделась огромная голова на небольшом теле. И одежда была – не крылья нетопыря, а грубая свита из единого несшитого куска рогожи. В этом куске была прорезана только дырка для головы. Рогожа, нигде не прихваченная ни застежкой, ни ремешком, ни даже веревкой, просто свисала с узких плеч старика и под мышками его и под локтями образовывала складки, похожие издали на сложенные крылья летучей мыши. Поверх его коротких штанов были намотаны серые онучи. Босые пятки и кривые пальцы старика проглядывали через дыры в лаптях. И чего там было больше, дыр или лаптей, не всякий смог бы сказать.
   С веревки, поддерживающей штаны старика, свисало медное ботало – круглое, спаянное из двух половинок, с крестиком-прорезью в нижней части. Ботало при ходьбе раскачивалось на шнурке и ударяло по бедру то спереди, то сбоку, и камешек, спрятанный внутри, либо бил коротко и зло, либо заливался продолжительной веселой трелью.
   Вот наконец старик спустился в ровик и подошел к костру.
   – Храни вас Господь, дети! – сказал он неожиданно твердым и звонким голосом!
   – И тебя, отец! – отозвался Берест.
   А Эйрик просто кивнул.
   Старик сел возле самого огня, возле жара, и, осмотрев свою обувь, покачал головой, пошевелил высунутыми пальцами.
   – Совсем прохудились мои лапоточки! – сказал он с усмешкой. – За три дня, видишь, разбил. Дорога!..
   – Одному идти ночью не боязно? – спросил игрец. – Волков вокруг – тьма! Да чужих людей…
   – А, отводит Всевышний, отводит! Что волкам до меня? Две пустые кишки. Да и людям чужим также! – Старик разулся, расползшиеся лапти кинул в огонь, размотал онучи, а мозолистые желтые подошвы подставил к самому жару. – Вот, дети, сплету новые лапоточки возле вашего огня и дальше пойду.
   – А поспать как же?
   На это старик ответил непонятными словами:
   – Давно не спит Кбогушествич, думает о человеке.
   Из вороха сучьев он выдернул сухую ветвь и обломком ножа ловко выстрогал нечто, похожее на кочедык[19]. А из сумы-власяницы достал липовое лыко и принялся плести.
   – Отдохни, старик, – сказал Берест и дал гостю хлеб с тем же овечьим сыром. – Всех дорог не пройти.
   Старик принялся за еду.
   – Моя одна дорога – на Афон. А иду я из земли новгородской.
   Так игрец и Эйрик узнали, что старик этот – паломник, каких из года в год все больше появлялось на путях-перепутьях Руси. Шли к святым местам: в Иерусалим, в Константинополь к Софии, на гору Афон. И ближе ходили—к храмам Киева, к Вышгороду на гробницу убиенных князей Бориса и Глеба. Шли увидеть реликвии, поклониться мощам и помолиться над ними – ждали помощи с небес. Верили паломники, что святые места ближе всех других предстоят к Господу, верили, что сидит Он на своем троне и склоняется ухом то к Иерусалиму, то к Царьграду, то к Киеву. Шли за пальмовой ветвью, шли больные и слабые, шли увечные калики, шли монахи, несчастные—за благодатью шли. А были и такие, что клялись – дойти на коленях. И доходили, и припадали губами к священным камням, а поднимали их уже бездыханных и окоченевших.
   Игрец сказал:
   –Я Много видел паломников. А монахи, было, звали с собой. Они тоже шли на Афон. И за два дня пронашивали лапти.
   – Имя у меня простое – Кбогушествич, – назвался старик. – Но я не монах. Я тот, кто помнит тех, кого вы уже давно забыли. Я тот, кем вы были когда-то, и тот, кем вы еще будете. Как ты думаешь, не Бог ли я?..
   Берест пожал плечами, а сам подумал, что слова старика Кбогушествича похожи на речи волхвов. Волхвы любили говорить загадками, а то и вовсе сбивались на тарабарщину или пользовались криками и жестами. Эйрик же, который знал язык еще недостаточно хорошо, совсем ничего не понял. Он только слушал и все поглядывал на Береста, как будто надеялся отыскать на его лице смысл сказанного.
   Кбогушествич продолжал:
   – Думаете, не Бог?.. Но моей душе, дети, тысяча лет. Я однажды ухожу от вас и возвращаюсь к вам через тысячу лет. Вспомните, вы так же сидели у костра, и так же, как сейчас, вами правила любовь, и вы смотрели, как я жевал ваш хлеб беззубыми деснами, и не понимали меня, потому что сомневались – не блаженный ли этот старик. И не поверили мне. Оттого круг замкнулся. Вы прожили по многу лет и служили под разными хоругвями… Но если вам было все равно, под какой хоругвью служить, то у вас, у таких, не могло быть и хоругви.
   – Мы служили Мономаху, – с уверенностью сказал игрец.
   – Мономах – разный! Он такой же человек, как любой из вас. И хоругвь его разная – то чиста белоснежно, то запятнана кровью. С утра проступают на ней слезы Богородицы, а к вечеру неразумный душит под ней неразумного. Следует иметь терпение Луки, чтобы не оставить Мономахову хоругвь. Но вы имеете ли?.. Открою вам тайное. Мысли Мономаха – раны в его голове, а дело князя – боль его души. Кто этого не знает, тот с легкостью оставит его хоругвь.
   – Не пойму тебя, старик. Кому призываешь служить?
   Кбогушествич доел хлеб и снова взялся за кочедык.
   – Вот опять сомневаешься – не безумен ли… Истинной власти служи – власти божественного над человеческим. Ибо слишком много в нас человеческого – слабостей человеческих и сил. И избавиться от этого не можем, пока живы. Чистота нашего духа чернится порочностью нашего тела. Это человеческое всечасно сбивает нас с пути. И только уже ступив в сторону, оказавшись по колено в грязи, мы замечаем, что в грязи по колено не только тело, но и наша душа. Так послужи же божественному, сделай шаг назад, на тропу истины. Подави свое человеческое – подави веригами, испытаниями, уединением в пустыне; откажись от мирских желаний и благ; пусть пищей тебе станет пища птиц, а жилищем—лачуга из корья под стволом упавшего дерева. Посвяти себя одному – постижению человека через Бога. И когда тебе это удастся, ты сам уподобишься Богу! Потому что, узнав себя и своего ближнего, и другого, и третьего, ты обретешь истинную власть. Ты поймешь, что все люди – это одна высокая душа, один высокий разум и что все люди, объединенные под одной кровлей, весь разум, объединенный под одним черепом, – и есть Бог.
   Пальцы старика легко справлялись с лыком. Первый лапоточек вырастал на глазах – косого плетения, в узкую полосу, плотный, скрипучий. Пальцы плели сами, потому что мысли старика Кбогушествича были заняты его проповедью. Он на миг замолчал, и его светло-голубые глаза остановились в задумчивости. Медные отблески огня мерцали на морщинистом, коричневом от загара лице старика-паломника.
   Эйрикуже спал. Увлеченные беседой, старик и игрец не заметили, когда он заснул, Эйрик не любил слушать проповеди.
   Заметив, что костер прогорает, что Кбогушествичу оттого хуже видно, Берест подбросил на уголья большую охапку сучьев. Огонь занялся веселее, стайка искр метнулась в черно-синее небо.
   Где-то далеко, отправившись на охоту, ухнула несколько раз ночная птица.
   Игрец спросил:
   – Если твои слова не грех, что же тогда грех?
   – Забота о собственном теле – вот величайший грех! Не люби свою плоть, как я не люблю. Плоть не подчиняется мне, она упряма, она жадна, хитра, порочна, она умеет приспосабливаться и бить сзади, когда не ожидаешь удара. Урчит, требует пищи мой желудок. И я ничего не могу с этим поделать. Осенью и зимой я изнываю от холода, от недугов. Но не сдаюсь, угнетаю плоть. Меня мучает сон, а я хочу бодрствовать. На меня действует земная тяга, а я хочу воспарить. Душа моя – душа младенца, а плоть уже обвенчалась со старостью.
   И еще вот что сказал Кбогушествич:
   – Благое дело – забота о других, ближних и дальних, о всех тех, кто стоит вместе с тобой под одной кровлей, чей разум вместе с твоим сокрыт под одним черепом, о всех тех, кто есть Бог. Пусть он враг тебе, печенег или половец, пусть он лях или черный клобук – сделай так, чтобы он не был тебе врагом. Не заметь в нем мятущегося человеческого, а заметь спокойное божественное. Не заметь безобразного. Безобразному много повсюду границ. Заметь прекрасное – понятное всем и не знающее границ. Найди доброту, ибо доброта есть краткий путь к совершенству. Что есть на этом свете более прекрасное, чем доброта?.. Богатство? Оно сейчас твое, а завтра принадлежит другому – безобразному, который отнял его. Слава – быстротечна и, когда иссякает, полна огорчений и обид. Любовь мимолетна, как солнечный луч в ненастье. Красота женщины – призрачна. Она возникает из ничего и исчезает в никуда… И только доброта всегда и повсюду останется твоей добротой и принесет тебе богатство, и славу, и любовь, и красоту. Чем больше в тебе доброты, тем выше стояние твоей души, тем ближе и понятнее тебе будет другой человек, даже самый дальний. Душа твоя, взлелеянная на доброте, сама станет пристанищем для слабых, не нашедших в себе сил подавить свое порочное человеческое. Доброта, как всякий источник, омывает и самые грязные камни и делает их чистыми. Возлюби, и тебя возлюбят, но возненавидишь, и тебя возненавидят…

Глава 5

   Где-то совсем рядом крикнула ночная птица – громко, торжествующе, как будто после долгой погони все же схватила когтями хитрого зверька. Послышался шорох – взлетая, птица ударила крыльями по траве, разворачиваясь, она маховыми перьями скользнула по кустарнику.
   Старик Кбогушествич сказал:
   – Вот и готов уж один лапоток…
   И еще хотел что-то сказать, повернулся к Бересту. Да изменился в лице.
   Игрец проследил за взглядом паломника и, оглянувшись, увидел с десяток половцев, появившихся на краю ровика. Те не спешили нападать, стояли, осматривались. Свет от костра неровно падал на их лица, в глазных впадинах у половцев трепетали тени. Эти же тени кривили половецкие губы в зловещие усмешки. А может, это были и не тени. Насмехались команы над опешившим игрецом и стариком – так легко сумели обмануть их, подкравшись с кличем ночной птицы. Снизу, от костра, каждый из половцев виделся огромным и непобедимым.
   Тем временем сразу трое навалились на спящего Эйрика – неслышно подползли с другой стороны.
   Тогда Берест выхватил из-под потника меч, а ножны отбросил далеко от себя. Те половцы, что стояли наверху, предостерегая своих, закричали и поспрыгивали вниз.
   Приняв людей у костра за монахов-паломников, половцы не ожидали вооруженного отпора.
   Кбогушествич взмолился:
   – Не бей их! Смирись! Не бей…
   Но игрец ударил ногой по половецкой руке, обнажающей саблю, и, коротко размахнувшись, опустил свой меч на половецкую голову. Опустил, как учил тиун Ярослав – зло и с подрезом. Этим ударом он глубоко прорубил шлем. И опять размахнулся, сорвал шлем с головы убитого. Кровь из раны ручьем полилась на грудь Эйрика, кровь забрызгала серую рубаху игреца и его руки.
   Кбогушествич, указывая на кровь, воскликнул:
   – Вот она, хоругвь Мономаха!
   На беду меч Береста крепко засел в стальном шлеме. И игрецу никак не удавалось высвободить клинок, хотя он бил клинком о землю, бил по шлему ногой. При этом его и схватили, и вывернули руки, скрутили арканом. Потом пинали по ребрам и в живот.
   – Эй, руки им берегите, не пораньте! – остановил половцев властный окрик. – Как будут работать без рук?
   Береста и Эйрика посадили друг перед другом, а путы им немного расслабили. И оставили на некоторое время в покое – занялись тем человеком, которому сегодня не повезло. Команы положили убитого к основанию кургана, накрыли тело потником и привалили землей.
   Эйрик сказал игрецу:
   – Не забуду тебе этого, брат!
   Один из половцев, услышав, засмеялся:
   – И я ему этого не забуду. Повертится у меня, вычищая кизяк!
   Берест посмотрел на половца и узнал в нем хана Окота, хотя прежде видел его только один раз, да и то мельком, издалека, за лесом мелькающих сабель и мечей. Сегодня хан мало отличался от простого половецкого пастуха. Ни шелковых одежд, ни дорогой кольчуги на нем не было. Только поношенная залатанная рубаха и штаны из льняного полотна, да протоптанные поршни с пеньковыми оборами на голенях – вот и весь нехитрый ханский наряд из чужого небогатого сундука. Щеки Окота нынче не лоснились масляно, волосы были перепутаны и грязны. Лишь осталась у него прежняя насмешливость и осталась схожесть с хомяком – за счет широко развернутых углов нижней челюсти.