Олег Зайончковский. Петрович

Олег ЗАЙОНЧКОВСКИЙ
ПЕТРОВИЧ

Часть первая

Не утерпел

   О, сколько врагов себе нажил старый глупый СССР этой ежеутренней трансляцией гимна. Сколько теплых голых тел, сплетенных в собственных нежнейших союзах, содрогались в постелях при первых его раскатах, возглашавших «союз нерушимый» и все остальное… Петрович, например, проснувшись среди ночи, чтобы перевернуться на другой бок, всегда прислушивался со страхом — не раздастся ли знакомая до боли прелюдия: отдаленный, но скребущий душу звук сливаемой где-то канализационной воды. Вообще композитор Александров и помыслить не мог, как много тем прибавит страна к его партитуре: топанье нетвердых спросонья ног, нечаянные громкие пуканья, шкворчанье бесчисленных утренних яичниц, взаимные раздраженные понукания… И все это на фоне литавр, бьющейся посудой сыпавшихся изо всех открытых окон, и петушьей переклички — ближних с дальними — хоров, с утра исполненных гражданственного счастья.
   Первым в доме просыпался и вставал без будильника родоначальник Генрих. Щетина на его щеках отрастала так быстро, что к утру уже начинала драть подушку. Во сне еще патриарх начинал почесывать лицо и шею, затем несколько раз сильно тянул носом и, наконец, издавал громкий зевок, распугивая ночные тени. Минуту спустя кровать его принималась скрипеть и пошатываться — Генрих делал лежачую гимнастику. Так и эдак поводил он своими худыми членами, нещадно хрустевшими в суставах, и бурно дышал. Можно предположить, что шумы, производимые дедом при пробуждении, имели кое-какую тайную цель, а именно — вернуть от забвения Ирину, недвижно и неслышимо почивавшую на соседней кровати. Цель достигалась: голова, упакованная в сетку для волос, поворачивалась на подушке; глаз, обрамленный морщинками, моргнув несколько раз, фокусировался на генриховых пассах. «О-хо-хо…» — вздыхала Ирина, ложилась на спину и тоже принималась делать гимнастику. Упражнения (вычитанные лет тридцать назад в медицинском журнале) неукоснительно приводили в действие все системы организма. Генрих вставал, целовал жену в сетчатый лоб и как был — в просторных цветных трусах — шел в уборную. Минуты, проведенные дедом наедине с целым миром, помещенным во вчерашних «Известиях» — эти десятки минут и были последним, уже отравленным тревогой, затишьем перед бурей…
   Но вот взрывался победным ревом унитаз. Генрих, презиравший старческое шарканье, топал по-солдатски на кухню, чтобы включить проклятый репродуктор, а затем, запершись в ванной, впадал в ежеутреннее безумство. Ни закрытая дверь, ни вся мощь государственной музыки не могли заглушить диких звуков, издаваемых Генрихом при умывании. Его яростные фырканья, рычания и вскрики наводили прямо-таки на мысль о драке, но с кем мог сражаться дед, запершись среди зубных щеток и сохнущей постирушки, было абсолютно непонятно. Петрович всякий раз удивлялся, находя его после ванной целым, ароматным и заметно повеселевшим. Как бы то ни было, но не проснуться от всего этого шума мог только мертвый (и то, если принять на веру Иринино выражение). Обнаруживая свою принадлежность к царству живых, на сцену утра выходили и привычно здоровались друг с другом Ирина, Катя, Петя… Все, кроме Петровича, ждавшего, затаясь — ждавшего до последней минуты какого-то чуда, которое сломает хотя бы на этот раз постылый ход вещей…
   Но увы — он и сегодня услышал знакомые шаги, и мягко открывшуюся дверь… и тихий Катин голос, позвавший:
   — Петрович…
   — Что? — глухо в подушку отозвался он.
   — Ты знаешь, что… — ее голос прозвучал печально, но твердо. — Пора.
   Нет, как ни облекай эти слова в ласку и нежность, их жестокости не скроешь. «Пора!» — не с таким ли понуждением она когда-то исторгла его из собственного чрева? Тогда, наверное, Петрович сопротивлялся и возмущенно орал на руках у акушерки, но сейчас… сейчас он только злобно брыкнул ногой, сам сбросив с себя одеяло. Хорошо же! Вам нужен Петрович — извольте. Он сел на кровати и, сурово посмотрев на Катю, объявил:
   — А лифчик я не надену! — и с вызовом добавил: — Вообще никогда.
   Она ахнула:
   — Господи, началось!
   Зная его характер, Катя даже не попыталась подступиться к нему силой. Швырнув на стул приготовленную сбрую с чулками, она ринулась на кухню за подмогой:
   — Петя, Ирина, что мне с ним делать?
   Мрачно нахохлившийся Петрович услышал знакомый семейный квартет. Женские голоса выпевали про чулки и его, Петровича, несносное упрямство; мужчины, не отрываясь от завтрака, отрывисто и невнятно мычали. Наконец, прожевав, Генрих с досадой громыхнул вилкой:
   — Дать ему брюки, и конец! Некогда сейчас воевать.
   Им было некогда, поэтому старшие сдались. Катя принесла и сердито кинула ему новые брюки:
   — Знал бы ты, как с тобой тяжело!
   Знала бы она, с каким тяжелым сердцем начинал Петрович этот день, несмотря даже на свою победу над чулками.
   В сад они с Катей трюхали на троллейбусе. В другие дни изредка им подвертывался знакомый весьма боевой «козлик» из Катиного КБ. Едва успевали они разместиться на тесном сиденье, как «козлик» уже мчал по проспекту, хлопая тентом и оставляя за флагом весь попутный транспорт. Тогда Петровича охватывало радостное возбуждение, он захлебывался гордостью и лихим ветром из форточек. Зато троллейбусы… Петрович раза два в жизни видел похоронные процессии — так вот, они были такие же скучные и медленные, как троллейбусы, только с музыкой. Рогатые ублюдки могли двигаться только цепляясь за провода, без которых становились совершенно беспомощными; к тому же в них отсутствовал запах бензина и выхлопных газов. В представлении Петровича троллейбусы были машинами низшего сорта — недаром к рулю их нередко допускались толстые болтливые тетки.
   Под однообразный вой электрического мотора Петрович уныло ковырял резинку, обрамлявшую окно, — ковырял, пока не получил от Кати легонько по рукам. Скучной была поездка, но и конец ее радости не сулил. Вот она, нужная остановка, и надо выбираться, протискиваясь меж чьих-то задов и животов. Еще несколько сот метров отделяли Петровича от ежедневной его Голгофы. Влекомый Катиной рукой, он, стиснув зубы, смотрел не вперед, а на собственные мелькающие внизу ноги, словно удивляясь своей покорности.
   Сад окутал его всегдашней своей тошнотворной спиралью. Словно жирный кит, перед тем как не жуя проглотить Петровича, дохнул на него влажно и несвеже. Что ж, беги, Катя, не забудь только вернуться вечером… Опаздывая на работу, она припустила через садовский дворик, по-женски разбрасывая икры и не чувствуя на спине его прощального взгляда.
   Кит сомкнул пасть, сглотнул и вверг его в свое затхлое и отнюдь не материнское чрево. Там копошилось и переваривалось уже немало Петровичевых товарищей по несчастью. Странно, однако, что в массе они казались вполне довольными жизнью: орали что-то возбужденно-бессмысленное и чувствовали себя совершенно в своей тарелке. Кстати о тарелках: как могли садовцы жрать эту запеканку, поданную на завтрак! Петровича мутило от одного вида этой желтой гадости, а вот Ольга Байран, не наевшись, еще и у Прокофьевой украла кусок. Впрочем, Прокофьева быстро нашлась и в свою очередь стащила нетронутую порцию у Петровича при полном его брезгливом непротивлении.
   Стоит ли удивляться, что Петрович чувствовал себя чужим в стаде этих жизнерадостных идиотов. Один лишь сухорукий Кашук составлял ему приятную компанию, но бедняга часто хворал и пропускал сад. Лишенный общества Петрович выпрашивал у воспитательницы карандаши и бумагу и садился в углу рисовать. Не потому, что так уж любил это занятие, а просто чтобы убить время. Выбор цветов, увы, предоставлялся ему небогатый, так как карандаши в саду были вечно поломанные. Досаждали также пахнувшие запеканкой дети, то и дело заглядывавшие через плечо и шмыгавшие над ухом соплями. Что он рисовал? Он и сам с трудом ответил бы на этот вопрос. Во всяком случае, на его рисунках не было ни танков с самолетами, ни домиков с дымками, ни солнечных пасторалей. Длинные полосы через весь лист могли означать промчавшийся автомобиль или ветер, унесший Петину шляпу; пульсирующие круги, расходившиеся из красной точки, изображали наглядно температуру тридцать девять и пять. Рыжая Байран, взглянув однажды, фыркнула и вынесла приговор: «Каля-маля!» С тех пор она повторяла свой суд регулярно: «Каля-маля!» — вскрикивала Байран пронзительной фистулой, подкравшись к Петровичу со спины.
   А сегодня он пытался нарисовать сон, увиденный уже после того, как Генрих, выстрелив шпингалетом, засел в уборной. Снился Петровичу ночной город: дома и окна в домах, гаснувшие одно за другим. Лист бумаги заштриховывался все гуще, пока не сточился единственный найденный Петровичем черный карандаш.
   Но, как карандашный грифель, было хрупким даже такое, весьма относительное уединение. Татьяна Ивановна (о, этот голос!) уже созывала садовцев на прогулку: «Строиться, всем строиться!.. Быстренько!.. А ну, кто там егозит? Я все вижу!..» Петрович вздохнул и пошел к шкафу, где вместе с другими, по большей части испорченными игрушками стопкой лежали потертые рули, выпиленные из той же фанеры, что и здешние стульчики. Выбрав из нескольких на первый взгляд одинаковых рулей тот с маленькой зазубриной, котороый он считал «своим», Петрович встал в строй. Пару себе он, к сожалению, выбирать не мог: по неизвестной причине (скорее всего из личной к нему неприязни) Татьяна Ивановна навечно прилепила его к грязнуле Бакановой. Именно прилепила, ибо Люськина лапка всегда была отвратительно клейкой то ли от конфет, то ли почему-то еще.
   Гулкий садовский дворик замкнут был не с четырех сторон, а со всех шести. Снизу его, естественно, ограничивала земля, убитая детскими сандалиями, а сверху… сверху над ним нависали карнизы внушительных толстостенных домов, таких, какие водятся только в центре города. Дома эти надежно предохраняли дворик от попадания солнечного света. Даже воробьи залетали сюда ненадолго и лишь по нужде: например, чтобы отдышаться после драки. Уличный шум — голоса людей и машин, гудки, милицейские свистки и другие многообразные городские звуки — доносились сюда с прибавлением странного эха, делавшего их таинственными и отчужденными, словно в сумрачном кинозале. Вся эта жизнь, протекавшая, по сути, совсем рядом, казалась Петровичу безнадежно далекой и, быть может, навсегда утраченной.
   Однако у него имелось средство — хорошее, проверенное средство, чтобы покинуть невеселое место: волшебный фанерный руль. В углу садика врыты были два круглых столбика. Когда-то на них основывалась лавочка, а может быть, и специально вкопал их какой-то добрый человек. В столбики сверху вбито было по гвоздику, как раз предназначенному для деревянного штурвала. Устраивайся поудобнее, жми на газ и… отправляйся куда душа пожелает, прочь из обрыдлого двора-вольеры. Как правило, Петрович занимал место за правым столбиком, а Кашук располагался за левым. Сухорукий Петровичев товарищ, которому из-за увечья не суждено было в жизни крутить настоящую баранку, неплохо действовал рулем из фанеры и к тому же мастерски подражал голосу автомобильного двигателя. В хорошую погоду друзья совершали предальние путешествия — за город, за Волгу, в степь, пыля по проселкам и мощно рыча моторами, устроенными в их собственных гортанях.
   Однако сегодня Кашука в саду не было, и потому Петровичу пришлось отправляться в путь без напарника. Это бы полбеды, если бы никто не претендовал на вакансию за соседним столбиком. Но садовцы во дворе были сущие обезъяны: они непременно желали усесться рядом и выть в подражание Петровичу, выть бездарно и непохоже. Или принимались, словно безумные, так крутить рулем, что настоящая машина давно бы улетела в кювет. Петрович сдерживал себя, старался терпеть отвратительное соседство, а когда становилось невмоготу, вставал и куда-нибудь уходил. Но сегодня… сегодня все вышло еще хуже. Случилось так, что за свободным столбиком приземлилась обезьяна, самая противная изо всех. Рыжая, зубастая со звучной татарской фамилией Байран — отродясь не садилась она за руль, а теперь явилась нарочно лишь для того, чтобы извести Петровича. И уж как она старалась, передразнивая с хихиканьем его гуденье, как воистину по-мартышечьи пародировала все его движения! Плюнуть и уйти — вот что должен был сделать человек разумный, но увы — место действия покинул не человек, а только его разум. И не удерживаемый больше ничем, Петрович встал, снял с гвоздика свой штурвал, коротко размахнулся… и с сухим деревянным стуком обрушил его на рыжую башку. Уф! Мгновенное облегчение сменилось в душе его тоскливым ожиданием. Байран схватилась за темя… глаза ее закатились… медленно и беззвучно отворился бездонный зев с красным напрягшимся языком… В левой ноздре Байран вздулся и лопнул желтоватый пузырь, и в то же мгновение двор огласился таким воплем, что в ближних домах едва не треснули оконные стекла.
   Впрочем, Байран могла бы так не стараться. Татьяна Ивановна сама давно уже наблюдала за происходящим у столбиков. Воспитательница она была опытная и не первый день дожидалась, когда наконец Петрович покажет истинное свое лицо. Она не доверяла его насупленной благовоспитанности; интуиция подсказывала ей: не может быть чист душой человек, отвергающий хороводы и общие игры с мячиком… Вот и случилось! С чувством педагогического удовлетворения Татьяна Ивановна защепила Петровича за ухо двумя холодными пальцами и, словно волчица суслика, утащила в кислое садовское логово.
   Что ж, возможно, оно и к лучшему: приговоренный стоять в позорном «углу», он обрел хотя и печальный, но покой. Здесь никто не тронет его до обеда; потом «тихий час»; а там, глядишь, недолго и до Катиного возвращения. Стенка желтого запеканочного цвета стала для Петровича предметом неторопливого изучения. Наплывы масляной краски питали фантазию: в них он угадывал то речные волны, то облака, то даже чьи-то лица с нехваткой, правда, некоторых частей. Стена сохраняла на себе памятки, оставленные в разное время его предшественниками: царапины, лунки, взрытые в штукатурке нестрижеными детскими ногтями, а также многочисленные носовые «козы», отертые былыми страдальцами. Вступивший в их скорбное заочное братство Петрович тоже захотел как-то увековечить себя на этой стене. Сунув палец в уже начатую кем-то ямку, он обнаружил неожиданную податливость штукатурки, состоявшей будто бы из одного песка. С интересом он продолжил раскопки и не заметил, как расчесал в стене большущую дыру размером с его кулак. К несчастью, не заметил он и приближения Татьяны Ивановны…
   — Прекра-асно! — прошипела воспитательница. — Вот мы чем занимаемся.
   Очки ее сверкали ненавистью, но все, что могла сделать для Петровича в рамках садовского устава, — это продлить ему срок «отстоя» до прихода родителей.
   — А будешь еще ковырять стену, — кривясь, добавила она, — завяжу руки.
   Петрович взглянул светло, будто задумчиво:
   — Не завяжете, — ответил он спокойно.
   Что ж, он и «тихий час» с большим удовольствием провел бы в обществе желтой стенки. Но Татьяна Ивановна знала, знала, что нет для него горшей муки, чем это лежание в раскладной садовской койке. Так уж устроен был его организм: Петрович иногда испытывал сильные приступы сонливости под гвалт резвящихся садовцев, но и он же терзался бессонницей, когда они, умиротворенно сопя, пускали слюни на подушки. Тут уж ничем себя не развлечешь, кроме как разглядыванием собственных рук и устройством из пальцев подобия кукольного театра. Но и это пресекалось бдительной Татьяной Ивановной. Запрещалось лежать на спине, на левом боку, с руками под одеялом, с открытыми глазами… Неужели, — думал Петрович, — она сама спит только на правом боку? Не может быть — тогда она давно бы уже превратилась в камбалу.
   Он не умел считать время. Он вообще не верил, что время можно измерить при помощи часов. Часы — механизм; это только кажется, что они то грустят, то усмехаются, так и эдак разводя усы. На самом деле они просто тупо вращают свои стрелки с постоянной скоростью. И вообще, разве время идет с постоянной скоростью? Может быть, для кого-то, но не для Петровича. Час, что они с Петей катались по реке на крылатом «Метеоре», и час, проведенный в садовской койке, различались, как миг и вечность. «Время — деньги!» — сказал как-то Генрих (он любил это выражение), а Ирина добавила со вздохом: жаль, мол, что ни того, ни другого нам не отпущено вдоволь. Это она намекала на свою старость. Милая Ирина; чем-чем, а временем Петрович поделился бы с тобой с удовольствием.
   Размышления свои он продолжил после полдника все в том же углу. Группа гуляла без него, а присматривать за наказанным Татьяна Ивановна поручила няне, Степаниде Гавриловне, бабке, не имевшей педагогического образования, но тоже от души ненавидевшей своих подопечных, притом не выборочно, как воспитательница, а всех подряд. Наказанный Петрович был для нее подарком судьбы: ежеминутно она взбадривала его криком, велела стоять прямо, держа руки по швам. Няня грозилась, злобно ворча, все рассказать его «папке с мамкой» про шишку Байран и про испорченную стену.
   — А как денежки с них сдёрут, — мстительно приговаривала она, — так они с тебя шкуру спустят, попомни!
   Петрович не боялся за свою «шкуру», но сердце его непроизвольно сжималось от тоски, и от тоски же, вероятно, в животе тоже что-то ёкало, урчало и толчками подвигалось ниже и ниже. Наконец, ощутив явственную потребность, он пробормотал:
   — Хочу в туалет.
   — Чаво? — Степанида вскинула мохнатые брови.
   — Хочу в туалет, — повторил Петрович.
   — В туале-ет? — насмешливо переспросила бабка. — Стой так! Никаких тебе туалетов. Ишь, хитрец!
   Он пробовал помочь своему заду, сжав ягодицы руками, но тщетно. Петрович не в силах был удержать то, что так требовательно рвалось из него. Он почувствовал в штанах своих тепло, и сейчас же предательский запах обдал его восходящей волной. Запах заполнил угол и стал потихоньку расходиться по палате, достигнув наконец Степанидиного носа. Она подошла ближе:
   — Фу-у! — бабка скривилась брезгливо и презрительно. — Ах ты застранец! Ну так и стой теперь в гомне — пущай мать тебя отмывает.
   Так он и стоял, пока не явилась, увы, далеко не в первых родительских рядах, Катя, усталая и поблекшая после трудового дня. Петрович видел, как бледнеет она, слушая обстоятельный Татьяны Ивановнин рассказ о его злодеяниях.
   — И к тому же… — воспитательница выразительно потянула носом, — вы чувствуете?
   — Чувствую, — глухо отозвалась Катя, и румянец ненадолго вернулся на ее лицо.
   — Может быть, пройдете в туалет? — предложила с ухмылкой Татьяна Ивановна.
   — Нет, — ответила Катя, — только не здесь.
   Они вышли на улицу. Катя была печальна.
   — Куда же мы теперь? Ведь в троллейбус с тобой нельзя… а, Петрович?
   Он помотал головой: нельзя.
   — Придумала! — Она встрепенулась. — Пошли на Волгу.
   И они, избегая людных улиц, отправились к реке — туда, где заводские задворки должны были скрыть небольшое и в общем-то нестрашное гигиеническое мероприятие. Это незапланированное путешествие позволило обоим вернуть до некоторой степени душевное равновесие, хотя местность, выбранная ими, не радовала глаз. Минуя обширную свалку какого-то ржавевшего железа, Петрович даже вспомнил Генрихово выражение:
   — Бесхозяйственность!
   Катя, молчавшая до этой минуты, усмехнулась:
   — А по-моему, дружок, бесхозяйственность у тебя в штанишках. Вот где бесхозяйственность…
   Дело было сделано быстро и без ненужных свидетелей. Великая река смыла и унесла маленький грех маленького человека.
   Они с Катей вернулись домой утомленные, потому что у обоих был тяжелый день. Но события, притом весьма неожиданные, Петровича еще ожидали. Сначала шушукались женщины, потом к ним подключился пришедший с работы Петя. Все поглядывали в окно. И только когда Генрих, важным циркульным шагом прошествовав через двор, увенчал собой семейный пейзаж, в большой комнате состоялся пленум. Через полчаса в детскую заглянула Катя:
   — Идем, — сказала она Петровичу.
   — Куда?
   — Идем, идем… Генрих зовет, — и улыбнулась.
   В большой комнате взволнованный Петя ходил туда-сюда. Ирина трогала его за плечо, пытаясь успокоить. Генрих сидел прямой на диване и внушительно договаривал:
   — …никуда ты не пойдешь, и не унижай себя скандалом, Петр. Мы все уже решили.
   — Ты решил.
   — Хорошо… я решил.
   Петрович слушал, не понимая, но чувствуя, что происходит что-то важное. Генрих умолк и некоторое время внимательно смотрел на внука.
   — Что, Петрович, — молвил он вдруг со странной, не идущей ему нежностью, — говорят, плохо тебе в детсаду?
   Все уставились на Петровича, а он, мрачно нахмурясь, молчал. Он-то молчал, но две самовольные большие слезины набухли в светлых глазах, повисели немного и, скатившись по щекам, упали и канули в ворсе фамильного ковра.
   — Конец, — сказал Генрих, и голос его стал привычным, командным. — Больше ты туда не пойдешь. Завтра Ирина возьмет за свой счет, а потом мы что-нибудь придумаем… Только смотри, — он усмехнулся, — в моих ящиках не рыться.
   Петрович не мог даже по-настоящему обрадоваться, так он был потрясен. Выходило, что весь большой и налаженный состав их семейной жизни во главе с локомотивом Генрихом менял свое расписание ради него, самого малого из своих пассажиров. Ого! Теперь не для него по утрам будет скрежетать ненавистный гимн… Впрочем, насчет гимна он заблуждался.
   Позже этим вечером, когда выкупанный до телесного скрипа Петрович уложен был в свою кровать и, сладостно дрожащий, укрыт, подобно озимой травке, медленно опустившейся огромной простыней; когда легкий зуд у переносицы предвещал уже скорый сон, в детскую пришел Петя, чтобы пожелать ему спокойной ночи. Он уже протянул руку к выключателю, как вдруг, обернувшись, лукаво улыбнулся:
   — А что, Петрович, сдается мне, сегодня ты счастливо обделался?
   И, не дождавшись ответа, погасил свет.

У железной дороги

   Дни чем дальше, тем больше уступали ночам в их извечном противостоянии. Ирина объяснила Петровичу, что так всегда бывает осенью: год стареет, и дни его укорачиваются так же примерно, как у стареющего человека — это она знала по себе. Все это были проделки времени, к которым Петрович старался привыкнуть.
   Человек вообще ко всему может привыкнуть, кроме чулок и рисовой каши. Ирина, например, довольно быстро освоилась на пенсии. Сначала она казалась растерянной, но скоро пришла в себя: составила новый план жизни и вернула себе ясность духа. Домашним она объявила, что займется своими ногами, ну и, конечно, Петровичем. Неизвестно, что Ирина делала с ногами, похоже, только гладила их и парила в тазике, зато Петрович сполна вкусил ее забот. Ирина, не будь она Генрихова жена, печатными буквами составила ему на листочке полный распорядок дня — не только одного, но и всех последующих. Однако, не полагаясь на Петровичеву исполнительность, она сама методично и неуклонно направляла все его действия, сверяясь с собственными параграфами, словно они были ниспосланы свыше. Поначалу Петрович пришел в отчаяние: даже в саду у него случались передышки, а тут никаких. Подъем, гимнастика, умывание, еда, чтение, прогулка, еда, сон, прогулка, арифметика, «др. занятия» (по Ирининому усмотрению) — и так навсегда, присно и вовеки. Вечером ему полагалось сесть на колени к Кате или Пете и отчитаться в том, как провел он истекший день: что делал, что читал, да слушался ли Ирину.
   Но постепенно Петрович научился сам понемногу управлять процессом своего воспитания. Оказалось, что с расписанием тоже можно бороться — при помощи хитрости и тонкого знания человеческой натуры. От гимнастики легко было увильнуть, сославшись на нездоровье, — Ирина была простодушна и доверчива. Чтение? Чтение тоже могло быть необременительным занятием. Надо было только открыть книжку, сесть у окна, откуда был хороший вид, и… Когда истекло время, отпущенное Ириной на «Красную Шапочку» (достаточное, чтобы проштудировать «Войну и мир»), она попросила его пересказать содержание. И Петрович без смущения поведал ей такую занятную историю. Шапочка, заблудившись в лесу, встретила Серого Волка; они подружились, и Волк помог ей добраться до города, где они поженились и стали жить у бабушки. Бабушка была немолода, у нее болели ноги, но она делала гимнастику и потому не умирала. Здесь Петрович задумался.
   — Это все? — спросила Ирина.
   Нет, — как оказалось, потом у Красной Шапочки вырос живот, и она родила малыша.
   — От волка, что ли? — Ирина округлила глаза.
   Тут удивился Петрович:
   — Почему от волка? Просто родила.
   Но самым надежным способом пустить под откос дневной распорядок было превратить утреннюю прогулку в настоящее путешествие. Очень уж не любил Петрович копошиться во дворе — лепить дурацкие «куличи» из песка, вращаться до одури на ржавой скрипучей карусельке или слушать с Ириной старушечьи сплетни на лавочке. Сильнее всего раздражали Петровича большие девочки, игравшие в «дочки-матери» и упорно норовившие его усыновить. И вот однажды он приступил к Ирине с хорошо обдуманным разговором:
   — Ирина, — спросил он, — скажи, разве ты уже старушка?
   Она, конечно, возмутилась:
   — С чего ты взял?
   — А тогда почему ты сидишь со старушками на лавочке? Тебе не скучно?