Все безоговорочно соглашались с ним. Но Арсентий еще долго не мог успокоиться.
   – «Умереть, уснуть… Уснуть и видеть сны, быть может?» – с выражением цитировал он великого англичанина, хотя в фильме весь монолог произносится совсем в другом переводе. – И всё спиной, на лестнице! Уму не постижимо! На лестнице, на лестнице… – все чаще повторял он и задумывался.
   И надо признаться, что идея с лестницей с каждым днем все сильнее западала ему в душу. Так что к моменту премьеры Гамлет известнейший монолог, который всегда с особенным нетерпением ожидает зал, читал, медленно поднимаясь по лестнице. Лестница была веревочная и заканчивалась она на той самой бронзово-хрустальной люстре в центре зала, о которой уже говорилось выше.
   – Публика должна участвовать в спектакле! – любил повторять Пржевальский. – Зрителей необходимо окунуть в самую гущу событий. Зал – Эльсинор! Фойе – крепостные стены, гардероб – сторожевая башня!.. Мой учитель говорил: «Театр начинается с вешалки!»…
   Никита Абрамович Рабинянц отныне в дни «Гамлета» сидел в сторожевой башне, над которой по-прежнему висело шекспировское изречение по поводу мира и театра, и рыцарские латы ничуть не нарушали его философического покоя. Он привык принимать одежду и выдавать номерки, выдавать бинокли и принимать двугривенные, а что было в тот момент надето на нем самом – не играло в его жизни абсолютно никакой роли.
   Зал находился в самом центре событий. Сцена была забыта. Играли на ней неохотно, все время норовили вернуться назад в зал. Там актеры чувствовали себя, как в метро, среди своих.
   Гамлет, как сомнамбула, брел по проходу: покачиваясь, скрестив руки на груди. Вслед за ним, как будто магнитом притянутые, поворачивались лица зрителей, их взгляды скрещивались на нем подобно прожекторам противовоздушной обороны на вражеском бомбардировщике.
   Гамлет-Мышкин притягивал их к себе и вел за собой вверх по веревочным ступеням. И когда уже на изрядной высоте он срывающимся голосом произносил: «Заносчивость властей и оскорбленья, чинимые безропотной заслуге, когда б он сам мог дать себе расчет простым кинжалом?» – публика на неимоверной этой паузе расчищала место под ним, опасаясь быть придавленной мускулистым телом Датского Принца…
   Иван Борисович гордился достигнутым эффектом. Во время его монолога публика по мере сил принимала участие в спектакле. Конец монолога: «Офелия, в твоих молитвах, нимфа, да вспомнятся мои грехи…» – он произносил уже с люстры.
   Билеты на «Гамлета» была раскуплены до конца сезона

Глава 3. Первый звонок

   Ко времени, когда начались все описываемые далее события, уже многие стали замечать и в самом театре да и вокруг него некоторые загадочные странности. И не то чтобы какие-то необычные случаи, ибо таковые и раньше происходили почти ежедневно, но так, что-то неясное в атмосфере, нечто инородное в привычной среде, как вирус, поднимающий температуру организма.
   Что это было?
   Вряд ли кто-нибудь сейчас может ответить…
   Вне видимых причин проистекали социальные взрывы, колеблющиеся по силе от одиночного голодания до массового мистицизма. Они сметали все на своем пути, увлекая поголовно всю труппу в самые невероятные, состоящие в прямом противоречии друг с другом идеи и верования.
   Слухи один неожиданнее другого разносились по городу, выводя из равновесия на весь рабочий день служащих государственных учреждений разной степени важности, мясников и парикмахеров, таксистов и продавщиц парфюмерных магазинов, а также сохранившихся еще кое-где домашних хозяек.
   И в тот же день, не успев быть проверенными, на всех видах междугороднего транспорта они растекались во все концы нашей необъятной родины.
   Страна в то знаменательное время готовилась к Великому Юбилею: перевыполняла пятилетний план, вставала на предпраздничные вахты, экономила сырье и электроэнергию, вела битву за урожай – и слухи, доходившие во все ее концы, настолько распаляли воображение аборигенов, что и грядущий Юбилей кое-кем из самых рьяных начинал ставиться под сомнение.
   Так ли он, дескать, велик, как об этом твердят нам без малого вот уже пятьдесят лет?!
   По ночам сомневающиеся включали радиоприемники и, меж эфирных скрипов и свистов вылавливая различные чуждые нам голоса, искали подтверждение очередному дошедшему из центра вздорному слуху, правдоподобие которого было обратно пропорционально квадрату расстояния от Москвы. Искали и, конечно же, находили.
   А между тем кое-что было правдой!
   И правдой настолько неожиданной, что некоторых особенно неспокойных поборников ее уже некоторое, довольно продолжительное время держали изолированно от общества, для которого они так рьяно норовили стать Мессией. Что уже неоднократно через центральную прессу одобряли как трудящиеся столицы, так и остальных регионов страны.
   Пресса вообще в то время стала необычайно активна. Еженедельно она полным составом своих редакций вступала в борьбу с очередным психозом, еще более накаляя атмосферу страха выступлениями докторов различных наук. Оторванные от своих пробирок и синхрофазотронов, озверевшие доктора опровергали все происходящее с таким остервенением, что невольно крепла окончательная уверенность в реальности самых невероятных событий.
   А события между тем не заставляли себя ждать…
   Они происходили своим чередом, будоража воображение всего коллектива «Театра на Стремянке» до такой степени, что ведущие театральные критики начали отмечать признаки гениальности даже у ранее весьма посредственных актеров.
   К этому времени театр уже достиг апогея своей славы, и каждый причастный к нему, естественно, старался отличиться, то есть завести себе некую экстравагантную черту, по которой не было бы уже никакой возможности, не дай Бог, спутать его с кем-нибудь другим.
   Арсентий, как я говорил ранее, ездил в театр на лошади. Мышкин, хотя и ходил пешком, в последнее время он жил за углом от театра, но при ходьбе опирался на толстую суковатую палку, которую не так давно подобрал в подмосковном лесу и, покрыв лаком, пустил в дело. И надо же, ее буквально через неделю знала вся культурная Москва. Поклонницы специально приходили в гардероб ВТО полюбоваться ею, пока Иван Борисович обедал в ресторане.
   Один весьма известный кинорежиссер утверждал, что заведующая литературной частью театра, Наталья Игнатьевна Врубель, пьесы читает исключительно вверх ногами. Но он-то мог и приврать ввиду восторженного состояния организма в момент своего рассказа, который, помнится, случился в ресторане Дома кино в первом часу ночи. А потому фамилию кинорежиссера я не назову.
   Но вернемся к актерам. Игорь Черносвинский играл на гитаре. При всяком удобном случае он зарифмовывал мысли, пришедшие только что ему в голову, и, подобрав к ним какой-нибудь мотивчик, пел. Желательно в присутствии публики. Что в последнее время случалось все чаще и чаще.
   Это было бы еще довольно мило, но от неумеренного потребления своего, внезапно объявившегося таланта он постоянно срывал голос и хрипел как на сцене, так и на тысячах километров магнитной пленки с записями, которые к моменту повествования уже пошли гулять по Москве. Но, как ни странно, к его хрипу быстро привыкли. А в те редкие дни, когда Игорь почему-то не хрипел, считали, что он «не в голосе».
   А Люля Черносвинская занималась спиритизмом.
   Одним словом, нехорошо было в театре…
   И вот тринадцатого, опять же в пятницу, но на сей раз уже в следующем году на очередном спектакле «Гамлета», когда время подходило к девяти вечера, возле Игоря Черносвинского, стоявшего в левой кулисе, возник человек. Игорь уже без грима, но в костюме Полония, неодобрительно наблюдал сцену сумасшествия собственной жены. Нечто подобное она закатила ему сегодня утром; при одном воспоминании о скандальных подробностях утренней сцены Черносвинскому становилось гадостно во всем организме. Хотелось выйти на сцену и доорать все то, что не удалось выплеснуть ей в лицо в момент ссоры.
   – Какая бездарность!.. – сжав зубы, думал он. – Вот бы…
   – А вы выйдите! – вдруг услышал он у себя ухом вкрадчивый голос.
   – Ах, если бы… – мечтательно прошептал Игорь, в первое мгновение не осознав, к кому он, собственно говоря, обращается. А когда опомнился, то начал было: «А с кем, позвольте узнать…» – и замолк, поскольку было уже поздно.
   Незнакомец, не показав лица и проигнорировав недосказанный вопрос, направился к двери с табличкой «Запасной выход», которая на памяти Черносвинского ни разу не отпиралась, и бесследно исчез за ней.
   Первой в мозгу у Игоря созрела почему-то казенная мысль: нужно было проверить у него документы. В ушах зазвучала ехидная вохровская формулировочка: «А где ваш пропуск, гражданин?! Без пропуска не разрешается!» Но тут же он сообразил, что поздно: и незнакомец уже далеко, а посему никаких документов он никому не предъявит, да и дверь закрыта наглухо. Мало того, Игорь почему-то был твердо убежден, что и открыть ему ее не удастся…
   В непонятном томлении он оглянулся на сцену и застыл в недоумении. И, надо сказать, было от чего. А увидел он следующее: Лешка Медников, играющий Лаэрта, взгромоздившись верхом на поверженного на пол Мышкина, возил Ивана Борисовича носом по нечистым доскам сцены.
   «Сестру соблазнил, мерзавец! – каким-то особенно счастливым голосом орал при этом Лешка. – Зарежу, как щенка, как падаль, змеиное отродье крокодила!» – и еще какую-то чудовищную отсебятину нес он, совершая свои хулиганские действия.
   Короче, ситуация складывалась мерзопакостная. Лешка прихватил Ивана Борисовича основательно и поскольку, по слухам, у него были на то веские причины, бил всерьез.
   В общем, скандал.
   Не успев осмыслить происходящее, Игорь выскочил из-за кулис, как потом объяснял во время разбирательства: в поисках жены, которой там к тому времени быть уже не могло и в помине. Но, будучи уже на сцене вдруг почему-то вспомнил, что Лаэрт-Лешка вот уже две недели должен ему трояк, одолженный всего-то на день, стал у него тот злосчастный трояк вымогать немедленно с частым употреблением бранных слов.
   Потом он признавался также, что в те необъяснимые мгновения сам с ужасом понимал всю абсурдность происходящего. Но наглый вид Лешки, гордо восседавшего на абсолютно беспомощном и, по-видимому, смирившемся с происходящей экзекуцией Иване Борисовиче, внезапно привел его в такой боевой экстаз, что он с криком: «Ах, ты, значит, вот так?! На же и тебе, культсектор!» – со всего размаха врезал Медникову по уху.
   И все…
   Что еще более странно, мелко-хулиганским поступком самого Игоря инцидент и завершился. Оплеуха как бы поставила последнюю точку. Скандал иссяк, как будто и не было его вовсе. Черносвинский, сопровождаемый бормотанием Мышкина: «… как сорок тысяч братьев любить не могут…» – бочком, бочком убрался со сцены. И спектакль тут же вернулся в свою наезженную колею и уже без эксцессов неумолимо покатился концу.
   Но ведь было же что-то!
   И необходимо было произошедшее как-то объяснить. Потому что, не объяснив, как же жить дальше, граждане? А?!
   И объяснили… Нашлись люди… Один из Новосибирска, например, интеллектуал из «почтового ящика», реагировал почти мгновенно.
   «Гениально! – возбужденным шепотом на весь зал пророкотал интеллектуал, когда Полонии с блуждающим взглядом и без бороды только еще появился на сцене. – Ара (Арсентий) есть Ара… Надо же, Тень отца Офелии…» – и засекреченный юноша замер, восхищенный собственной догадливостью.
   Молодец, интеллектуал. Такое бы, пожалуй, не то что Пржевальскому, а самому Мейерхольду в голову не взбрело.

Глава 4. Племянник

   Все мы вышли из «Шинели» Гоголя…
Ф.М. Достоевский

   Я пою во весь голос, пою, широко раскрыв рот, срывая голосовые связки. Пою всем сердцем и легкими – пою гимн новостройкам. Пою крупноблочным и многоэтажным, с лифтами и мусоропроводами, кооперативным и государственным, с центральным отоплением, с раздельными и совмещенными санузлами.
   Я утираю слезы, навернувшиеся на глаза от напряжения, и продолжаю петь дальше. Мой гимн юго-западным массивам страны ширится и растет; и вот уже не хватает легких и сердца, и я пою желудком и печенью, с ужасом чувствуя, как неотвратимо близится то мгновение, когда, не утерпев, вырвется на волю могучий голос двенадцатиперстной кишки.
   Я уже спел про то, что дома растут, как грибы после дождя, а также здравицу всем удобствам и солнечным сторонам жизни в этих домах: шкафам, скрытым в стенах, паркетным полам, лоджиям и железобетонным балконам.
   Мой гимн давно сорвался на единый возглас «Да здравствует!»
   Вот уже остались одни восклицательные знаки; и я обессилено опускаюсь в кресло в своей квадратной комнатушке в до предела перенаселенной коммунальной квартире.
   Я перевожу дух и начинаю кантату о счастливых обладателях отдельных квартир в новых домах, кантату, переполненную черной завистью и коварной злобой. Мою комнату заволакивает ядовитый дым человеконенавистничества. Когда же он наконец медленно оседает, перед моими заплаканными глазами предстает квартира: трехкомнатная, со всеми удобствами, с солнечной стороной, с окнами на реку, лоджией, балконом, раздельным санузлом и огромной кухней.
   И в бешеной своей злобе и ненависти к себе подобным я силой своего воображения поселяю в нее странного маленького человечка в старомодных круглых очках, после чего насылаю на него все мыслимые в природе несчастья, в глубине души чувствуя, что дальнейшие события заставят меня тяжко пожалеть об этом, но в данный момент ничего с собой поделать не могу.
   Имя человечка в выпуклых очках – Акакий Акакиевич Башмачкин. И он, Акакий Акакиевич, как выяснилось позже, был потомком литературного героя…
   Жизнь все время загоняла его в угол, И это, как правило, был очень скверный угол. Такими обычно бывают углы в старых, запущенных домах: затхлые, занавешенные паутиной и сырые, а под ногами обязательно – крысиная нора. Так что и днем и ночью подошвами ощущаешь чужую мерзкую, суетливую жизнь. Он терпел и горбился, щурил глаза за толстыми линзами и начинал отыскивать светлые стороны своего существования. И, что странно, находил…
   А жизнь гнала его все дальше, пока не загнала узкую, как гроб, комнату, на скрипучую панцирную кровать, возле которой стояли часы. Чудо-часы – выше человеческого роста, с боем и музыкой, в полированном, красного дерева футляре. Они считали и мерили его жизнь, пока не сосчитали и не измерили ее почти всю. Но еще оставалось впереди кое-что; и часы играли и били, их мелодичный бой был радостью, как разговор с милым сердцу другом, как откровение…
   Однажды к нему пришли.
   Они сразу заполнили собой восемь квадратных метров его жилой площади, и два венских стула, жалобно скрипнув, прогнулись под объемистыми задами посетителей. Хозяин стоял перед ними навытяжку, впервые ощущая, что в его убежище не хватает воздуха. Он почувствовал – так же остро – свой возраст и свое одиночество.
   Что-то было такое во взглядах пришедших, что Башмачкин понял – погиб, пощады не будет – и вытянулся еще больше, весь обратясь в слух. Но посетители в свою очередь выжидающе улыбались и молчали. Тогда он не выдержал и начал первым.
   – Чем, собственно, обязан? – петушиным голосом поинтересовался Акакий Акакиевич. – Визитом, так сказать…
   – Со временем… – веско произнес посетитель, тяжелым взглядом обшаривая стены. Его спутница, не переставая улыбаться, промолчала.
   И тут пробили часы и заиграли старинную музыку, и ночь ворвалась в окно вместе с двенадцатым ударом.
   – Поздно, однако… – укоризненно произнес посетитель.
   – Да, двенадцать ровно… – заискивающе поддакнул Башмачкин, чувствуя за собою вину за то, что пришедшие вынуждены были обеспокоиться из-за него в столь поздний час.
   – Что ж, перейдем к делу, пожалуй! – значительно промолвил посетитель.
   А спутница закивала, как дешевенький китайский болванчик.
   – Да, да, к делу! – радостно засуетился Акакий Акакиевич, абсолютно не представляя себе сути того дела, которым ему предстоит заниматься с непрошеными гостями. – Я к вашим услугам… – он замешкался в определении их статуса, – м-м… граждане…
   Граждане заулыбались еще интенсивнее…
   – Здравствуйте, дядя! – вдруг неестественно-радостным голосом выкрикнул мужчина и засуетился на стуле, протягивая к Башмачкину короткие пухлые руки.
   Женщина тоже задвигалась и протянула руки. Стулья угрожающе заскрипели. Обстановка становилась невыносимой.
   Башмачкин почувствовал подступающую дурноту и боль в медленно качающемся сердце. Немеющей левой рукой он потянулся к стакану с водой, но не достал до него. Ноги у него обмякли, и он прислонился к полированному боку часов, уткнувшись лбом в озерную прохладу травленого стекла. И тут у него перед глазами возникло зеркальное отражение посетителей, втиснутое в нереально выгнутые рамки его убогой квартиры.
   Боже, что это было за жуткое зрелище!
   Они оба смотрели на него с вожделением и с каким-то умильным сладострастным восторгом. Она даже сглатывала слюну и облизывалась.
   – Что это? – в отчаянии подумал Башмачкин, и сердце его в последний раз стукнуло и ушло.
   Очнулся Акакий Акакиевич на своей железной кровати, втиснутый в ее панцирное чрево и спеленатый колючим верблюжьим одеялом до самого подбородка. Повернув голову, он увидел возле своего изголовья женщину-врача из «неотложки». А напротив у тумбочки молодой фельдшер укладывал в саквояж ненужные уже шприцы. Посетителей в комнате не было, но, судя по голосам, доносящимся из коммунального коридора, никуда они не ушли.
   Они все еще были рядом, эти страшные посетители; и Башмачкин попробовал как можно глубже вжаться в сетку кровати.
   – Ну, вот и очнулись… – устало произнесла женщина-врач.
   Акакий Акакиевич, хорошо знакомый с порядкам на «скорой», заплетающимся языком поспешил назвать свою фамилию и имя-отчество.
   – Лежите, лежите! – остановила его женщина-врач. – Ваш племянник уже все нам сообщил…
   – И возраст? – прохрипел Башмачкин.
   Женщина, глянув в карточку, подтвердила:
   – И возраст. Одна тысяча девятьсот первый. Правильно?
   Башмачкин кивнул.
   Знание незнакомцем его года рождения почему-то особенно поразило Акакия Акакиевича.
   – У дяди легкий обморок, – гудел между тем за дверью уверенный жирный голос, – от радости такое бывает…
   – Бывает, – кивнула Башмачкину женщина-врач, – и даже очень часто, хотя от горя все же чаще. Теперь уже с вами все в порядке. Мы вам сделали укол, но завтра придется полежать… Пойдемте, Толик… – позвала она фельдшера и уже в дверях неизвестно кому сказала:
   – Ну вот, все и кончилось…
   Но все только начиналось, Господи!
   Вот так-то, граждане, господа хорошие, не перевелись еще самозванцы на Руси…
   И посудите сами, откуда взяться родственникам у потомка литературного героя? А уж тем более – племяннику?
   Однако взялся…
   Сие установленный факт. Вместе с женой Рахилью взялся. История, прямо скажем, библейская.
   И не успел оклемавшийся Акакий Акакиевич глазом моргнуть, как племянника прописали на его жилплощадь. С женой, естественно. А потом, правда, на этот раз Акакий Акакиевич моргнуть успел и не единожды, вселился он с беспощадными родственниками в трехкомнатный кооператив на набережной. Угол Стремянного переулка, между прочим…
   Улавливаете?
   Восемь квадратных метров, конечно, пришлось сдать государству, у которого их тут же выцыганила под справку о беременности несовершеннолетняя соседская дочка, а ей, как будущей матери-одиночке, положено.
   А Башмачкин вместе с часами и панцирной кроватью оказался в самой маленькой комнате трехкомнатной кооперативной квартиры. И сидел он в ней тихонько, как мышка, а покидал ее лишь изредка, да и то только по ночам. Так что довольно долго никто из соседей даже не подозревал о его существовании…
   А дальше и вовсе чудеса пошли.
   Пожил, пожил его якобы племянник в Москве, в отдельной трехкомнатной кооперативной квартире, в ванне покупался, унитаз финский дивный в цветочек в туалет поставил, а в ванную комнату для супруги, само собой, «биде», чтоб все, как у людей, а потом в один прекрасный день поднялся и уехал. И не просто уехал: в командировку или, скажем, на курорт в Гагры, что было бы в порядке вещей, а то ведь насовсем уехал, то есть, как говорят, с концами. И что важно, жену с собой увез.
   Куда, вы спросите?
   А куда тогда все ехали…
   Вот и они туда же. А квартира осталась за Башмачкиным. Вместе с «биде» и музыкальными часами. И звонили они, и играли, но теперь уж по-новому. У них нынче простор появился. Семьдесят восемь метров одной полезной площади, не считая холла, кухни и удобств, которых втрое больше, чем требуется одинокому неприкаянному старику…
   Ну, скажите, не чудо? А?
   Только Башмачкин и чудес тоже боялся. До озноба. Боялся день, боялся два, а там, глядишь, и привык. И даже озноб прошел. Куда тут денешься от своего негаданного везения. Вот же она, вся здесь: с солнечной стороной, с лоджией, с мусоропроводом. Хотя, с другой стороны, какой от него мусор, скажите на милость?
   И впервые в жизни Башмачкин прикоснулся к счастью, к простому человеческому материальному счастью, заключающемуся во всей благоустроенности быта, в полном покое и радости бытия, проистекающих от тишины и домовитого устройства семейного гнезда, давным-давно утраченного Акакием Акакиевичем. Он почувствовал себя ребенком, забытым в чужой, но милой сердцу квартире, где столько разных веселых игрушек и красивых вещей, которые полностью оставлены в его распоряжении.
   Счастье продолжалось месяц: ходил Башмачки квартире, из комнаты в комнату гулял, как на бульваре, дышал с балкона воздухом Москвы-реки, на солнышке грелся часами, а потом мылся в ванне, как некогда, бывало, самозванец-племянник, – с шампунями и хвойным экстрактом до полного благоухания и эпикурейской разнеженности. И мысли его всякие одолевать начали: упаднические, древнеримские… Хорошо ему было, если сказать по правде, быть дядей уехавшего племянника. Ох, хорошо
   Вот только с «биде» не знал, что делать. Очень уж смущал его бесстыдно распахнутый зев в цветочек. И за кооператив платить нужно. Ежемесячно. Между прочим, деньги. Семьдесят шесть рублей пятьдесят копеек, новыми…
 
   А у Башмачкина, однако, была пенсия: пятьдесят один рубль, тоже новыми… Хватало, одним словом… Раньше, естественно… Где брал приблудный племянник искомые семьдесят шесть рублей пятьдесят копеек – не выяснено. Только платил он их и аккуратно, надо отдать ему должное, платил.
   Племянник, племянник… Только где он, племянник? Его нынче голыми руками не достанешь. Ни за какие деньги.
   А между тем платить за кооператив все-таки надо!
   Но ведь люди кругом не только сволочи, встречаются и умные – научили. И взял Акакий Акакиевич к себе квартирантов. Им удобно было, служба рядом, бок о бок, в театре, что к дому примыкал вплотную.
   Ясно?
   Ну вот, с их переселения к нему в квартиру и началось…

Глава 5. Странное утро

   Харонский встал с левой ноги. Произошла эта неприятность потому, что спал он на животе; и сны ему снились липкие и гадостные. Снился ему, к примеру, Зюня Ротвейлер весь в крови и будто выступает тот, не утираясь, причем, что самое мерзкое, на месткоме выступает и такое предает всеобщей гласности, что Харонский даже во сне понимает, – недаром ему эта кровь, которая продолжает течь, пущена. Ох, недаром…
   И хочется Харонскому прямо в лицо подлецу Зюне крикнуть, мол, какое кому дело до чужой личной жизни, до святых, так сказать, таинств любви, – он уже и рот раскрыл на ширину, достаточную для учинения скандала, а только крик из него не выходит…
   А вот еще один сон, приснившийся уже под утро: будто ест он в театральной столовой комплексный обед из трех блюд со сладкой слоеной булочкой к компоту – один рубль и семь копеек за весь обед. Так вот, ест он его, ест; с рассольником управился, за макароны по-флотски взялся, а они сами по себе шевелятся на тарелке и, что самое подлое, каким-то немыслимым образом подмигивают. А «книгу жалоб» ему не дают: ни по первому требованию, ни по какому, то есть не дают напрочь. Категорически!
   И, наконец, совсем несусветное, – что в театре упала пожарная лестница; и едут, едут на черных «Волгах» комиссии из министерств и ведомств, и кто-то из особенно ответственных товарищей тихо, но достаточно внятно уже спросил будто бы: «Кто?»
   Есть от чего проснуться в липком поту, а потом сдуру еще и встать на левую ногу.
   Харонский машинально проделал над собой весь курс экзекуций, который принято называть утренним туалетом, и поспешил в театр. Лестница, слава Богу, была на месте, но легче от сего факта Харонскому не стало. Наоборот, только теперь он осознал все легкомыслие своего давнишнего поступка; и липкий ночной пот брызнул из его измученного тела, как сок из лимона…
   Вот ведь привяжется поутру слово или же, скажем, фраза, и талдычишь ее, не в силах отвязаться, целый день. Так и Харонский, как заезженная пластинка, повторял про себя: «Сон в руку, сон в руку…»
   И как накаркал.
   У главного входа маячил взволнованный Мышкин. Он маялся между колоннами, как пес, потерявший хозяина, и, ежеминутно хватаясь за голову, затравленно косил затекшим глазом в сторону Стремянного переулка. Завидев Харонского, Иван Борисович встрепенулся.