Зенкин Сергей
Приключения теоретика (Автобиографическая проза Виктора Шкловского)

   Сергей Зенкин
   Приключения теоретика
   Автобиографическая проза Виктора Шкловского
   Виктор Шкловский в 20-х годах писал автобиографическую прозу, а в 60-х - мемуарную. В поздних мемуарах, вошедших в сборник "Жили-были", предмет повествования отделяется от автора двойной дистанцией: временной (речь идет о событиях 40-50-летней давности) и тематической (рассказывается не столько о самом авторе, сколько о его современниках, знаменитых и нет: о родных и близких, о друзьях по ОПОЯЗу, о Маяковском и Эйзенштейне, о Ленине, которого писателю доводилось слышать...). Иначе обстоит дело с ранними автобиографическими вещами - "Сентиментальным путешествием" (1923), "Zoo" (1923), "Третьей фабрикой" (1926): они создавались, особенно две первые, практически "в режиме реального времени" и касаются в основном собственных жизненных перипетий молодого писателя - пережитого им в революции, на Гражданской войне, в эмиграции, в процессе нелегкого врастания в советскую культурную жизнь. Фигура автора здесь не столь устойчива, как в поздних воспоминаниях, - это не маститый литератор, издалека рассматривающий себя в юности, а непосредственный участник здесь и сейчас происходящих событий: эсер-подпольщик, который пишет, отсиживаясь на конспиративных квартирах, полемизируя с печатными доносами и мучаясь мыслью об участи арестованных товарищей; влюбленный, обменивающийся письмами с женщиной и одновременно составляющий из этих писем книгу; советский литератор-попутчик, пытающийся через посредство своих книг выторговать у государства приемлемый режим сотрудничества и опять-таки перемежающий автобиографический рассказ актуальной перепиской - правда, не любовной, а научной, с друзьями-литературоведами.
   Литературоведческая тематика важна не только в "Третьей фабрике", где ее особенно много, но и в "Сентиментальном путешествии" и "Zoo": колеся по революционной России, Шкловский умудряется писать статьи по теории литературы, а в письмах к возлюбленной так перечисляет свои "обязанности" перед нею: "любить, не встречаться, не писать писем. И помнить, как сделан "Дон Кихот""1 . Перечитывая сейчас его автобиографическую прозу, впервые переизданную под одной обложкой, по первым, неподправленным публикациям и с содержательным аппаратом, понимаешь, что именно этим она наиболее оригинальна и проблематична. "Теория" по-гречески значит "созерцание", для созерцания необходима дистанция, а тут теоретик - самый настоящий теоретик, мирового класса, - живет в обстоятельствах, не допускающих ни малейшей дистанции, требующих немедленной практической реакции: стрелять, нападать, убегать, отвечать словом и поступком на всевозможные внешние вызовы.
   Александр Галушкин в своей вступительной статье сравнил молодого Шклов-ского с Индианой Джонсом: остроумная аналогия, но, как всякая аналогия, кое в чем хромает. Во-первых, в отличие от американского киногероя у Шкловского интеллигентская ученость - не просто условная черта характера, эффектно контрастирующая с авантюрным сюжетом, но и реальный факт даже не только личной биографии, а истории культуры: мало того, что он аттестует себя теоретиком, он действительно создает новаторскую теорию литературы и некоторые ее фрагменты вводит прямо в автобиографический текст. Во-вторых факт очевидный, но тоже важный, - о своих приключениях Шкловский, даже служа в 20-е годы "на 3-й фабрике Госкино" (с. 340), рассказывает языком не кино, а литературы, то есть тем самым языком, который анализирует в качестве теоретика. Сам собой возникает соблазн поверить практику теорией или наоборот - разобрать прозу Шкловского через его поэтику остранения и функционального сдвига. В значительной мере это уже сделано критиками и исследователями; я попытаюсь рассмотреть здесь лишь проблему автобиографичности этой прозы - тот "образ автора" (разумеется, более или менее воображаемый - на то он и образ), который в ней формируется. Формируется в конкретных исторических обстоятельствах, но с помощью вневременных теоретических приемов - а потому и актуален для людей любой эпохи, включая нашу: такова обобщающая сила искусства.
   Странная война
   И вот я не умею ни слить, не связать
   все то странное, что я видел в России (с. 185).
   Жизнь течет обрывистыми кусками,
   принадлежащими разным системам.
   Один только наш костюм, не тело,
   соединяет разрозненные миги жизни (с. 186).
   Виктор Шкловский.
   "Сентиментальное путешествие"
   События, рассказываемые в "Сентиментальном путешествии", в основном относятся к Первой мировой войне, продолжением которой в России стали революция и война Гражданская. Умонастроение, с которым Европа вышла из мировой войны, часто называют психологией "потерянного поколения". И действительно, в своих военных переживаниях и описаниях молодой Шкловский порой смыкается с молодым Хемингуэем, которого, конечно же, еще не мог тогда читать. У них сходный стиль: "рубленое" письмо, отказ от логических и особенно психологических связок - даже в повествовании о собственной жизни! - манера сдержанно-фактографически, с короткими точными деталями сообщать о страшных и потрясающих вещах2 . Смысл этого стиля - кризис ценностей, непристойность любых высоких (идеологических) слов, когда приемлемыми, как сказано в начале романа "Прощай, оружие!", остаются лишь кое-какие чисто информативные слова, имена собственные и числа. Сравни у Шкловского такую сцену Гражданской войны на Украине:
   По вечерам занимался с солдатами дробями.
   По России шли фронты, и наступали поляки, и сердце мое ныло, как ноет сейчас.
   И среди всей этой не понятой мною тоски, среди снарядов, которые падают с неба, как упали они однажды в Днепр в толпу купающихся, очень хорошо спокойно сказать:
   "Чем больше числитель, тем величина дроби больше, потому что, значит, больше частей; чем больше знаменатель, тем величина дроби меньше, потому что, значит, нарезано мельче".
   Вот это бесспорно.
   А больше я ничего бесспорного не знаю (с. 208).
   Но описание войны у Шкловского отличается тем, что его автор - не просто писатель, а теоретик, особо сознательно относящийся к процессу творчества. В июне 1917 года он, комиссар Временного правительства на Юго-Западном фронте, участвует в наступлении русской армии:
   Помню атаку. Все кругом казалось мне редким, не густым, странным и неподвижным.
   Помню желтые на сером мундире ремни немецкого лейтенанта. Лейтенант первый выскочил мне навстречу, после секундного остолбенения бросился, повернулся и упал, подгибая колено под грудь и как будто ища место, где бы лечь на землю. Желтый ремень пересекал его спину. Не я убил его (с. 68).
   Легко узнать в этом фрагменте по-толстовски "странное" изображение войны - почти как первый бой Николая Ростова в "Войне и мире"; и действительно, Шкловский в те годы много изучает Толстого, во многом именно его прозой обосновывает свое понятие художественного "остранения". И все же есть в этом пассаже короткая фраза, какой у Толстого не встретишь: "Не я убил его". Не "кто-то другой", не "какой-то солдат рядом со мной" (с которым подразумевалась бы солидарность рассказчика), а вот так абстрактно-негативно - "не я". Не то чтобы Шкловский открещивался от своей причастности к кровопролитию: война есть война, он сам поднял людей в эту атаку, был в ней тяжело ранен, а позднее получил за нее Георгиевский крест от генерала Корнилова. Это какой-то более сильный, не этический, а скорее, онтологический жест, совершаемый не героем, а рассказчиком; его зовут так же, как и героя, но он подчеркивает свое несовпадение с ним: тот, кто был там, - не я, уже не я.
   Чтобы лучше понять этот жест, возьмем еще два примера из той же книги. Осенью 1917 года Шкловский - снова военный комиссар Временного правительства, но уже в оккупированной русскими войсками северо-западной Персии. Местное население бедствует, голодает, страдает от погромов, умирает прямо на улицах.
   Раз утром я встал и отворил дверь на улицу, что-то мягкое отвалилось в сторону. Я посмотрел нагнувшись... Мне положили у двери мертвого младенца.
   Я думаю, что это была жалоба (с. 126).
   И буквально через две страницы - как будто самоцитата, нарочитый повтор словесной конструкции:
   Слава Халил-паши на Востоке - громкая. Это тот самый Халил-паша, который при отходе от Эрзерума закопал четыреста армянских младенцев в землю.
   Я думаю, что это по-турецки значит "хлопнуть дверью" (с. 128).
   Если вдуматься, то второй отрывок, при гораздо большей чудовищности упоминаемого события, более традиционен и психологически легче усваивается, чем первый, опять-таки в силу дистанции - дистанции физической (не сам видел, а излагаю с чужих слов) и моральной (в последних словах легко прочитать возмущенный сарказм по поводу зверств турецкого генерала). Другое дело - рассказ о собственном столкновении вплотную с одним из ужасов войны: травматический душевный опыт невозможно (нельзя, недостойно) подверстывать под какую-либо общую моральную категорию, и, чтобы донести до нас всю его нестерпимость, несводимость к любому объяснению, писатель имитирует категорию заведомо условную и парадоксальную; выражаясь в терминах опоязовской теории, сюжетная псевдофункция "жалоба" остраняется фабульной мотивировкой (мертвый младенец) и сама остраняет ее. Из-за такого контраста двух уровней конструкции резко раздваивается и сам субъект речи: тот, о ком сказано "раз утром я встал...", и тот, кто продолжает "я думаю, что это была жалоба", - два разных, несовместимых лица, хотя именно в этой точке герой и рассказчик, материал и прием сходятся вплотную. Автора нельзя упрекать в бесчувственности или цинизме; скорее, перед нами "черный юмор" (еще одно знамение эпохи - его как раз в те же годы стали разрабатывать французские сюрреалисты), который в данном случае основан на том, что авторская личность - не совпадающая ни с героем, ни с рассказчиком - принципиально отсутствует в тексте, ускользает в пустоту, в пробел, в невещественный переход от одного "я" к другому, в монтажный стык между двумя абзацами. Для этого и служит "фирменный" паратаксис Шкловского - разбивка текста на короткие абзацы и фразы с минимальными синтаксическими сцеплениями и с большим числом пробелов.
   Параллельно с событиями, излагаемыми в "Сентиментальном путешествии", Шкловский писал теоретико-литературную статью "Связь приемов сюжетосложения с общими приемами стиля". В его собственной прозе сюжет и стиль, деятельность рассказчика и приключения героя тоже развиваются параллельно. Стилистические приемы остранения, которые в приведенных выше примерах непосредственно осуществляются в художественной речи, соответствуют прямым высказываниям о войне как реальности, доступной восприятию героя: эта война неплотная, в ней много пробелов и пустот, куда именно и попадает он сам. Дискретность, пустотелость войны - залог чувства странности, которое стремится внушить читателю повествователь; вспомним еще раз рассказ об атаке на фронте: "Все кругом казалось мне редким, не густым, странным и неподвижным". А вот еще сходные свидетельства:
   Я не видал Октября3 , я не видал взрыва, если был взрыв.
   Я попал прямо в дыру (с. 142).
   В гражданской войне наступают друг на друга две пустоты.
   Нет белых и красных армий.
   Это - не шутка. Я видел войну (с. 188).
   Много ходил я по свету и видел разные войны, и все у меня впечатление, что был я в дырке от бублика.
   И страшного никогда ничего не видел. Жизнь не густа.
   А война состоит из большого взаимного неуменья (с. 205).
   Известно, что Гражданская война велась при отсутствии сплошного фронта, но на германской войне фронт был, а Шкловский рисует ее точно так же, то есть дело тут в принципиальном эстетическом выборе. Он ученик Толстого или Стендаля с его знаменитым описанием битвы при Ватерлоо. Для него война - не живописное полотно, густо заполненное войсками, их диспозицией и амуницией (так в батальных панорамах на первом плане размещали бутафорское военное снаряжение, обломки и т.д.), а какая-то рваная поверхность, где никакое силовое действие не оказывает эффекта - занесенная рука, словно во сне, проваливается в пустоту.
   Отсюда - странный, двойственный статус героя-рассказчика на такой рваной войне4 . С одной стороны, он умеет "жить в промежутках"5 , в "дырках от бублика" и в силу этого неуловим, не дает себя ухватить: "Я тут был как иголка без нитки, бесследно проходящая сквозь ткань" (с. 221). В него стреляют враги, за ним охотятся сыщики, но все напрасно, он от всех уходит; даже вызванный в ЧК, он спасается характерно литературным способом заговаривает всем зубы красочными историями, почти как восточная сказительница Шехерезада:
   Следователь предложил мне дать показание о себе.
   Я рассказал ему о Персии. Он слушал, слушал конвойный и даже другой арестованный, приведенный для допроса.
   Меня отпустили. Я профессиональный рассказчик (с. 148).
   Не берут его и нищета, разруха, голод - он легкий человек, умеет идеально адаптироваться к обстоятельствам:
   Я, если бы попал на необитаемый остров, стал бы не Робинзоном, а обезьяной, так говорила моя жена про меня; я не слыхал никогда более верного определения. Мне не было очень тяжело.
   Я умею течь, изменяясь, даже становиться льдом и паром, умею внашиваться во всякую обувь. Шел со всеми (с. 174).
   С другой стороны, неуловимость покупается ценой полной безрезультатности, неспособности что-либо изменить в окружающем мире:
   Конечно, мне не жаль, что я целовал, и ел, и видал солнце; жаль, что подходил и хотел что-то направить, а все шло по рельсам. Мне жаль, что я дрался в Галиции, что я возился с броневиками в Петербурге, что я дрался на Днепре. Я не изменил ничего. И вот, сидя у окна и смотря на весну, которая проходит мимо меня, не спрашивая про то, какую завтра устроить ей погоду, которая не нуждается в моем разрешении, потому, быть может, что я не здешний, я думаю, что так же должен был бы я пропустить мимо себя и революцию (с. 142).
   И действительно, автобиографический герой Шкловского ведет на войне весьма активную жизнь - но ни в чем не достигает успеха. Зря водил он солдат в геройскую атаку на германском фронте: июньское наступление русской армии быстро захлебнулось, и она покатилась назад. Зря пытался, порой рискуя жизнью, сдерживать разложение войск в Персии и защищать от насилия местное население - по позднейшему признанию писателя, он "под Урмией мало что сделал. Может быть, не сделал вредного"6 ; а в "Сентиментальном путешествии" глухо дается понять, что он бежал из Персии, не дожидаясь конца своей миссии и чувствуя свое бессилие ее выполнить. Ничем закончилась его заговорщицкая деятельность в Петрограде: гибли в ЧК его захваченные товарищи, был расстрелян его младший брат, а готовившееся выступление в итоге так и не состоялось ("Я думаю, женщине легче было бы родить до половины и потом не родить, чем нам это делать" - с. 147). Так же и киевский эпизод декабря 1918-го, увековеченный Булгаковым в "Белой гвардии". У Булгакова не очень-то понятно, зачем знаменитый и загадочный "прапорщик Шполянский" накануне решающего сражения за Город "засахарил" (вывел из строя, засыпав в бензобаки сахар) броневики гетмана Скоропадского, а по собственным его воспоминаниям получается, что делалось это в ходе подготовки эсеровского восстания; только социалисты и демократы опять-таки не выступили, и саботаж Шкловского пошел на пользу националистам Петлюры, которые захватили Киев. Наконец, его служба в Красной Армии под Херсоном в 1920 году, во время боев против общего врага Врангеля, имела какие-то трагикомические результаты: командир подрывников Шкловский то сжигает дотла, намереваясь лишь повредить его, большой мост через Днепр ("И я приложил руку к разрушению России", - печально констатирует он, с. 210), то чуть не гибнет сам, подорвавшись при неосторожном испытании немецкого запала...
   Однако эта сплошная цепь военно-политических неудач7  оборачивается литературным успехом. Этот успех буквально вписан в рвано-эпизодическую ткань рассказа о войне и революции, проглядывает в ее монтажных пробелах. Шкловский-авантюрист и Шкловский-теоретик по-прежнему следуют параллельными курсами, отражаются друг в друге, как будто это в самом деле одно и то же лицо.
   Роман Якобсон, еще один теоретик в роли (правда, более случайной) авантюриста, укрывая нелегала Шкловского в большевистской Москве 1918 года, на ночь запер его в архиве и наказал: "Если ночью будет обыск, то шурши и говори, что ты бумага" (с. 158). Действительно, среди адаптивных способностей Шкловского есть одна, самая главная, - умение превращаться в "бумагу", вернее, в текст, оттого и неуловимый для сил материального мира, что он находится в мире ином, идеальном. Его произведения, сочиняемые по ходу приключений, пунктиром проходят через автобиографический текст. Во-первых, это самоописательные моменты возвращения в "точку письма" - в то место и время, где автор создает свою книгу (точка эта перемещается: "пишу свои воспоминания" то в петроградском лазарете весной 1919-го, то на "даче в Лахте" тем же летом, то опять в Петрограде, то "в Райволе, Финляндия" весной 1922-го, то в Берлине...). Много лет спустя такой монтажный прием: рассказчик повествует о былом, но время от времени возвращается к "здесь и теперь", когда он пишет, - применил Томас Манн в "Докторе Фаустусе"; Виктор Шкловский одним из первых стал пользоваться им систематически и осознанно.
   А во-вторых, его "Сентиментальное путешествие" прострочено ссылками на теоретические тексты, также создававшиеся по ходу авантюрных перипетий, скажем, на уже упомянутую статью "Связь приемов сюжетосложения с общими приемами стиля". Шкловский вполне сознает, "обнажает" свой прием мотива-рефрена: "Эта статья - как у киплинговской сказки о ките: "Подтяжки, не забудьте, пожалуйста, подтяжки!" (с. 158). У Киплинга в сказке "Откуда у кита такая глотка" настойчиво повторяемый мотив "подтяжек" в финале наконец срабатывает: с помощью своих подтяжек герой закрепляет решетку в пасти морского чудовища. Упорные теоретические труды комиссара, подпольщика и беглеца Шкловского и его друзей по ОПОЯЗу также дали свой результат: "Мы работали с 1917 года по 1922-й, создали научную школу и вкатили камень в гору" (с. 180). Создание научной школы - главный итог его скитаний и тщетных попыток "что-то направить" в реальной истории, где все развивалось, напротив, по энтропическому пути: "Не в гору - под гору шла революция" (с. 127).
   Результат достигнут ценой превращения себя в живое отсутствие, умения "жить в промежутках", превращения собственной жизни в подобие текста, где всегда есть промежутки - между словами, фразами, эпизодами, между рассказчиком и героем. Как автобиографический герой Шкловский горько переживает неслиянность мира, где приходится обитать; трагедия русской революции разбивает ему сердце. Но в качестве рассказчика-теоретика он деловито пользуется этим дискретно-фрагментарным, разъятым на кусочки миром как готовым полуфабрикатом для вещественной импровизации, "бриколяжа". Этот мир сам себя представляет в мрачно-ироническом свете - дворники делают наметельники из палок от плакатов, которые несли на расстрелянной большевиками демонстрации в поддержку Учредительного собрания, воинское подразделение живет зимой в холодном доме, перебираясь из комнаты в комнату, выжигая в них мебель, а затем употребляя оставленную комнату как яму для нечистот: "Это не столько свинство, сколько использование вещей с новой точки зрения и слабость" (с. 180). Рассказчик, сам искренне сочувствующий Учредительному собранию и, конечно, не отрицающий преимуществ нормального клозета, относится к такой "слабости" с отстраненным пониманием - ведь в известном смысле "использование вещей с новой точки зрения" сходно с приемами конструирования художественной формы, ибо "искусство в основе иронично и разрушительно" (с. 226)8 . Его интонация по отношению к такой реальности двойственна, в ней ужас сочетается с сообщничеством, политическое разочарование - со стилистическим щегольством.
   Еще один, экстремальный пример: в тылу Кавказского фронта из-за случайного взрыва динамита погибло много народу.
   После взрыва солдаты, окруженные врагами, ждущие подвижного состава, занялись тем, что собирали и составляли из кусков разорванные тела товарищей.
   Собирали долго.
   Конечно, части тела у многих перемешали.
   Один офицер подошел к длинному ряду положенных трупов.
   Крайний покойник был собран из оставшихся частей.
   Это было туловище крупного человека. К нему была приставлена маленькая голова, и на груди лежали маленькие, неровные руки, обе левые.
   Офицер смотрел довольно долго, потом сел на землю и стал хохотать... хохотать... хохотать... (с. 139)
   Точка зрения характерно двоится: безымянный офицер-свидетель реагирует судорожным хохотом - а рассказчик Шкловский специально выделяет этот эпизод, ему это интересно. Не из-за болезненного интереса к мертвечине, а скорее, потому, что макаберная комбинаторика так напоминает традиционные сюжеты об Изиде и Озирисе, о сказочных богатырях, изрубленных и собираемых с помощью мертвой воды. Он теоретик, для него все сразу же превращается в текст.
   Чтобы писать важные, существенные тексты - не важно, теоретические или автобиографические, - нужно самому жить между строк. Творить жизнь, словно художественное произведение, - то был один из лозунгов времени, его впервые выдвинули еще русские символисты ("Найти сплав жизни и творчества, своего рода философский камень", - пояснял позднее Ходасевич9) . Но Шкловский следует ему по-новому. Он не "сливает" воедино жизнь и творчество, а делает из них два не сообщающихся, но странным образом включенных одно в другое пространства. Его жизнестроительство нацелено не на полноту синтеза, а на разреженность, "негустоту" анализа; в терминах теории оно осуществляется не на уровне материала, а на уровне формы. "И вся моя жизнь из кусков, связанных одними моими привычками" (с. 261).
   Русский формалист на rendez-vous
   - Не думаете ли вы, что Шкловский в
   самом деле по формальному методу написал
   "Zoo" - самую нежную книгу наших дней?
   Записано Лидией Гинзбург, 1928
   В "Сентиментальном путешествии" появляется, еще сравнительно робко, одно из ключевых слов русской литературы 20-х годов и один из главных терминов русской формальной школы - слово быт. Собственно, реально быт фигурирует здесь одним лишь своим отсутствием, разгромленностью ("в разворошенном бурей быте", как писал позднее Есенин):
   Учредительное собрание было разогнано.
   Фронта не было. Вообще все было настежь.
   И быта никакого, одни обломки (с. 142).
   Отсутствие быта, первобытное состояние описывается и чуть ниже, где речь идет о жизни Петрограда в годы Гражданской войны - жизни, которую Шкловский впоследствии прямо называл "первой блокадой" города10 :
   В начале 1919 года я оказался в Питере. Время было грозное и первобытное. При мне изобрели сани (с. 178).
   И потом:
   Следующая зима [1921-1922 гг. - С.З.] была уже с бытом. В начале зимы поставил печку. Трубы 20 аршин. Когда топишь - тепло... (с. 236).
   Быт - это материал для художественного остранения. Но в данном случае его даже и не нужно остранять - он сам стоит дыбом. И чем тяжелее в нем жить, тем сподручнее он для формалистического конструирования.
   Относительно быта, - писал Шкловский Тынянову, - искусство обладает несколькими свободами: 1) свободой неузнавания, 2) свободой выбора, 3) свободой переживания (факт сохраняется в искусстве, исчезнув в жизни) (с. 375).
   Впрочем, как раз в середине 20-х годов, когда писались эти строки, формалисты-опоязовцы - Юрий Тынянов и особенно Борис Эйхенбаум - стали задаваться вопросом о так называемом литературном быте, обнаружив в нем особую плотную среду, в которую включен писатель. Искусство может иметь относительно быта хоть десять свобод, но сам-то художник - ни одной. Это с печальной усмешкой признает сам Шкловский в процитированном письме Тынянову; письмо в сокращении вошло в книгу "Третья фабрика", а за рамками напечатанного текста остался такой образ:
   Что касается до частной жизни, то вся моя квартира занята бытом, а я живу между рамами11 .
   Пространство жизни делится на две области: плотно набитую "бытом" и пустое, промежуточное пространство "между рамами". Между рамами, в пустотах жизни-текста Шкловский и пытается жить, следуя привычке, приобретенной в годы войны. Однако "межрамное", внебытовое пространство непригодно для жизни - разве что для смерти, о чем внятно сказано в другом письме, также включенном в "Третью фабрику":
   Одна девочка двух лет о всех отсутствующих говорила: "гуляет". У нее было две категории: "здесь" и "гуляет".
   "Папа гуляет, мама гуляет".
   Зимой спросили: "А муха где?" - "Муха гуляет".
   А муха лежала вверх лапками между рамами (с. 361).
   Быт - смертоносная сила. Это слишком хорошо понимал Маяковский, когда семь лет спустя в предсмертных стихах писал: "Любовная лодка разбилась о быт". Та же коллизия и в самой выстроенной, композиционно продуманной из автобиографических вещей Шкловского - "Zoo".
   Эта небольшая книжка - уникальная, небывалая для своего времени. Двое людей, любящий мужчина и любимая им женщина, решились опубликовать свою переписку, не скрывая своих имен: имя Виктора Шкловского стоит на титульном листе, имя Эльзы Триоле - в посвящении; и не важно, что его писем куда больше, чем ее, что любовь односторонняя, неразделенная, - все равно речь-то идет именно о любви, да еще по горячим ее следам. В наши дни подобная откровенность сделалась пошлым телеразвлечением для зрителей "реальных шоу", но в литературе до 1923 года прецедентов, пожалуй, и не сыскать; причем откровенность тем более впечатляет, что основана на теории, "на принципе мерцающей иллюзии, т.е. дана установка то на боль, то на прием"12 . Как известно, участие в этом "коллективном проекте" стало литературным дебютом Эльзы Триоле, первым толчком к писательской карьере. Кажется, не обращали внимания на другое: ее дальнейшее творчество развивалось по схеме, сформированной в "Zoo", - как литературный диалог с мужчиной-писателем, с которым они в конце концов выпустили общее, "перекрестное" собрание сочинений. Было бы любопытно проследить сходства между этим вторым писателем в жизни Эльзы - ее мужем Луи Арагоном - и неудачливым претендентом на ее любовь Виктором Шкловским: сложное, очарованное отношение к русской революции, чувство пустоты в художественной конструкции, особенно проявившееся в поздних романах французского писателя... Сама Эльза, в своей телесной и духовной индивидуальности, послужила как бы сообщением, транслятором литературных структур от одного автора к другому. "Правда, не женщина, а сплошная цитата?" - как выразился Шкловский о ее сестре Лиле Брик13 .