В данном случае удары были нанесены в основном в лицо, грудь и в низ живота. Убийца старался поразить те места, которые обозначали половую принадлежность. Особенно он потрудился над лицом, обрезав нос, губы и выколов глаза. Лишая жертву лица, убийца, видимо, был зациклен на своем изображении, как если бы разбивал зеркало. Я также отметил отсутствие ран, полученных при попытках защитить себя: косметолог не ждала нападения, она знала убийцу. Я спросил у коллеги из Сержи, не было ли у погибшей дочери или сестры. Мой приятель пообещал еще раз расспросить семью. В факсе, который он прислал, говорилось: «Дочь созналась!»
   Я отложил в сторону распечатки телефонных звонков и выписки из банковских счетов, потому что не мог сосредоточиться, чтобы разобраться в них, и взял другую пачку только что распечатанных документов: подробный отчет о месте преступления, где я не побывал накануне. Протокол вел Мейер из моей группы, который был у нас вроде писателя. Дипломированный филолог, он тщательно редактировал свои донесения и мастерски описал место преступления.
   Я живо представил все, что тогда произошло. Район Ле-Пере, позавчера, в полдень. Во время обеденного перерыва один или несколько налетчиков ворвались в ювелирный магазин, и менеджер не успела вовремя нажать тревожную кнопку. Они взяли выручку, драгоценности – и женщину. На следующее утро ее нашли убитой в лесу на берегу Марны. Тело было наполовину засыпано землей. Вот это место и описывал Мейер: тело, едва присыпанное землей и прелыми листьями, и туфли жертвы, стоящие сбоку перпендикулярно захоронению. Что означали эти туфли?
   У меня в памяти всплыло одно воспоминание. В эпоху моих гуманитарных устремлений, перед самым отъездом в Африку, я исколесил на автобусе все северное предместье, раздавая еду, одежду и всячески помогая бездомным семьям, которые жили под мостами кольцевых бульваров. Как раз в это время я изучал культуру цыган. Под внешней безалаберностью я обнаружил очень хорошо организованный мирок, который следовал строгим жизненным правилам, особенно в вопросах любви и смерти. Меня поразило, что при погребении они выполняли тот же ритуал: перед тем как предать тело земле, цыгане снимали с него обувь и ставили рядом с могилой. Зачем? Теперь я уже не помнил, но схожесть обрядов заслуживала того, чтобы разобраться.
   Я схватил трубку и набрал номер Маласпе, самого хладнокровного и молчаливого из моих сотрудников, – он единственный, я был уверен, не заведет речь о Люке. Без предисловий я велел ему разыскать специалиста по цыганам и выяснить все об их погребальных ритуалах. Если мои подозрения подтвердятся, то преступника придется искать среди цыганских общин этого округа. Маласпе сказал, что все понял, и положил трубку, как я и ожидал, без единого лишнего слова.
   Я снова вернулся к бумагам. Безрезультатно – сосредоточиться мне больше не удалось. Отложив протоколы, я стал разглядывать образовавшуюся в кабинете свалку: стены, заставленные папками с нераскрытыми делами, которые на языке полицейских называются висяками. Дела прошлых лет, которые я отказывался отправить в архив. Кроме меня, в уголовке не было другого следователя, который хранил бы подобные документы: я был единственным, кто продлевал сроки – десять лет для насильственных преступлений, проводя время от времени допросы и обнаруживая новые факты. На верху одной из стопок я заметил фотографию девочки, Сесилии Блок, обгоревшее тело которой было найдено в 1984 году в нескольких километрах от Сен-Мишель-де-Сез. Виновного так и не нашли – единственной зацепкой были аэрозольные снаряды, которыми воспользовались, чтобы сжечь тело. Когда я еще был воспитанником пансиона в Сезе, меня потрясли обстоятельства этого дела. Не давал покоя вопрос: убийца сжег малютку живой или сначала убил? Когда я стал полицейским, я снова поднял это дело, съездил на место происшествия, расспросил жандармов и местных жителей – все без толку.
   Фотография другой девочки была прикреплена кнопкой к стене. Ингрид Корален, сирота, теперь ей двенадцать, и росла она то в одной семье, то в другой. К смерти родителей этой девочки в 1996 году я имел косвенное отношение и с тех пор анонимно посылал ей деньги.
   Сесилия Блок и Ингрид Корален.
   Мои родные призраки, моя единственная семья…
   Я стряхнул с себя воспоминания и посмотрел на часы. Почти восемь вечера – пора действовать. Я поднялся на один этаж, набрал код доступа Наркотдела, прошел по коридору, повернул направо и очутился в свободном пространстве следственной группы Люка. Ни души. Надо думать, они все собрались где-то в городе – может быть, где-нибудь в пивной, чтобы спокойно пропустить по стаканчику. В команде у Люка были самые крутые парни из всех, кто работал на набережной Орфевр, и я мысленно пожелал удачи ребятам из Службы безопасности, которые будут их допрашивать. Из них ни слова не вытянешь.
   Не останавливаясь, я дошел до двери Люка, предварительно бросив взгляд на соседние кабинеты: никого. Повернул ручку – заперто. Я вынул из кармана связку отмычек, в несколько секунд бесшумно открыл замок и проник внутрь.
   В кабинете Люка было прибрано. На столе – ни бумажки. На стенах – ни одной фотографии разыскиваемого преступника. На полу – ни одного незаконченного дела. Именно так и поступил бы Люк, если бы хотел уйти из жизни. Пристрастие к секретности – один из ключей к его личности.
   Несколько секунд я стоял неподвижно, давая месту раскрыться. Берлога Люка была не больше моей, но здесь было окно. Я обошел письменный стол, сделанный в тридцатые годы и купленный Люком в комиссионке, и подошел к пробковому щиту, висящему за креслом. Там все еще были прикреплены несколько фотографий. Не рабочие, а самые обычные снимки: восьмилетней Камиллы и шестилетней Амандины. В сумраке кабинета их улыбки плыли по глянцевой бумаге, как по глади озера. Там же были детские рисунки – феи, домик, в котором жила их семья, «папа» с огромным пистолетом, преследующий торговцев наркотиками. Я прикоснулся к рисункам и прошептал: «Что же ты натворил? Что же ты, черт побери, наделал?»
   Один за другим я стал открывать ящики письменного стола. В первом валялись разные мелочи, наручники, Библия, во втором и в третьем – текущие и закрытые дела, безукоризненные отчеты, «вылизанные» служебные записи. Люк никогда не держал рабочие материалы в таком безупречном виде. Казалось, передо мной реклама: образцовый рабочий кабинет.
   Я остановился перед компьютером. Найти в нем что-то сенсационное шансов не было, это я понимал, но хотел лишний раз убедиться. Машинально нажал на пробел – экран засветился. Я схватил мышь и щелкнул на одной из иконок. Программа запросила пароль доступа. Я набрал наугад дату рождения Люка. Отказ. Тогда я ввел имена Камиллы и Амандины. Два отказа один за другим. Я уже собирался попробовать четвертый вариант, когда в комнате вспыхнул свет.
   – Что, черт возьми, ты тут делаешь?
   На пороге стоял Патрик Дусе по прозвищу Дуду, второй человек в группе после Люка. Он сделал шаг и повторил:
   – Какого дьявола ты ищешь в этом кабинете?
   Его голос со свистом прорывался сквозь сжатые зубы. У меня перехватило дыхание, я утратил дар речи. Дуду был самым опасным из всей команды. Сорвиголова без тормозов, любитель амфетамина, который начинал в Отделе по борьбе с проституцией и сводничеством и обожал облавы. Тридцать лет, облик больного ангела, квадратные плечи качка обтянуты потертой кожаной курткой. Волосы, коротко остриженные по бокам и длинные на затылке. Особый изыск: на правом виске выбриты три зубца.
   Дуду указал на светящийся экран компьютера:
   – Что, опять роешься в дерьме?
   – Почему в дерьме?
   Он не ответил. От злости его буквально трясло. Под распахнутой курткой виднелась рукоять «глока-21» 45-го калибра – табельного оружия Наркотдела.
   – От тебя несет спиртным, – заметил я.
   Полицейский шагнул вперед. У меня похолодело внутри, и я отступил.
   – А что, у меня нет повода выпить?
   Я был прав: парни Люка ушли промочить горло. Если сейчас заявятся остальные, то я окажусь в шкуре легавого, которого линчуют его же коллеги из конкурирующего отдела.
   – Чего ты здесь шаришь? – прошипел он мне прямо в лицо.
   – Я хочу знать, как Люк дошел до этого.
   – Перетряси лучше свою жизнь – и найдешь ответ.
   – Люк никогда добровольно не расстался бы с жизнью, какой бы она ни была. Это Божий дар, и…
   – Только без проповедей.
   Дуду не сводил с меня глаз, нас разделял только письменный стол. Я заметил, что он слегка покачивается, и это меня успокоило – пьян в стельку. Я решил, что лучше задавать прямые вопросы:
   – Каким он был в последнее время?
   – А тебе-то что?
   – Над чем он работал?
   Сыщик провел рукой по лицу. Я проскользнул вдоль стены, стараясь держаться от него подальше.
   – Что-то должно было произойти, – продолжал я, не выпуская его из поля зрения. – Может, дело, которое нанесло удар по его мировоззрению?
   Дуду рассмеялся:
   – Ты что, рехнулся? Дело, которое убивает?
   Он плохо соображал и все же наткнулся на верное слово. Если я соглашусь с версией о самоубийстве Люка, то это будет одна из моих гипотез: дело, которое ввергло его в безысходное отчаяние. Дело, которое перевернуло его католическое кредо. Я повторил:
   – Какое, черт побери, дело вы сейчас раскручиваете?
   Дуду искоса следил за тем, как я отступал все дальше. Вместо ответа он громко рыгнул, и я улыбнулся:
   – Не валяй дурака. Завтра эти же вопросы тебе будут задавать «быки».
   – Мне насрать на них.
   Сыщик стукнул кулаком по компьютеру. На руке золотой искрой сверкнула цепочка. Он заорал:
   – Люку не за что себя корить, сечешь? Не за что! Черт тебя дери!
   Я вернулся к столу и аккуратно выключил компьютер.
   – Если это так, – прошептал я, – то тебе стоит изменить линию поведения.
   – Теперь ты говоришь как адвокат.
   Я встал прямо перед ним. Мне было плевать на его презрение:
   – Слушай меня внимательно, придурок. Люк – мой лучший друг, о’кей? И перестань видеть во мне помеху. Я докопаюсь до мотивов его поступка, какими бы они ни были. И тебе не удастся мне помешать.
   Говоря, я двигался к двери. Когда я перешагнул через порог, Дуду презрительно бросил:
   – Не рассчитывай, что кто-то развяжет язык, Дюрей. Но если ты разроешь это дерьмо, то в нем измажутся все.
   – Нельзя ли поподробнее? – бросил я через плечо.
   Вместо ответа сыщик показал средний палец правой руки.

4

   Под открытым небом.
   Лестница под открытым небом. Когда я пришел в эту квартиру впервые, то сразу понял, что я ее куплю именно из-за этой лестницы. Крытые дощечками ступеньки нависали над двором XVIII века и вели вверх по спирали вместе с железными перилами, увитыми плющом. Меня сразу же охватило чувство уюта и чистоты. Я представил себе, как возвращаюсь после тяжелого рабочего дня и поднимаюсь по этим умиротворяющим ступенькам, словно проходя через дезинфекционную камеру. И не ошибся. В эту трехкомнатную квартиру в Марэ я вложил свою долю отцовского наследства и вот уже четыре года ощущал на себе живительные свойства этой лестницы. Какими бы ни были мерзости и ужасы моей работы, повороты лестницы и обвивающий ее плющ очищали меня от них. Я раздевался на пороге своей спальни, заталкивая шмотки в бак для белья, и вставал под душ, завершая таким образом процедуру очищения.
   Однако в этот вечер чары волшебной клетки, казалось, не действовали. Поднявшись на четвертый этаж, я остановился. Кто-то сидел на ступеньках и ждал меня. В сумерках я разглядел замшевое пальто и костюм цвета спелой сливы. Поистине, последней, кого бы я хотел сейчас видеть, была моя мать.
   Я продолжал подниматься, когда услышал ее хрипловатый голос и первый упрек в мой адрес:
   – Я тебе оставляла сообщения, а ты даже не соизволил позвонить.
   – У меня был очень тяжелый день.
   О том, чтобы рассказать ей, что произошло, не могло быть и речи: моя мать виделась с Люком один или два раза, когда мы оба были еще подростками. Тогда она ничего о нем не сказала, но по выражению ее лица все было и так ясно – она состроила такую гримасу, как если бы обнаружила шумную семейку в салоне первого класса в Руасси или пятно на одном из своих роскошных диванов – ужасные несообразности, которые ей приходилось терпеть в той светской жизни, которую она вела, где бы ни оказалась.
   Она не собиралась вставать со ступенек, и я уселся рядом, не заботясь о том, чтобы зажечь на лестнице свет. До нас не долетали ни ветер, ни дождь, а для 21 октября было довольно тепло.
   – Что ты хотела? Что-то срочное?
   – Я могу приехать к тебе и без срочного дела.
   Гибким движением она закинула ногу на ногу, и мне стала лучше видна ее юбка – из шерстяного буклированного твида от «Фенди» или от «Шанель». Мой взгляд скользнул к туфлям – черные с золотом. От «Маноло Бланик». Этот жест, эти детали… Я как будто видел, как она встречает гостей и принимает томные позы во время своих изысканных обедов. Тут же в памяти всплыли и другие картины. Мой отец называл меня ласково «попиком», а потом сажал в дальний конец стола. Мать при моем приближении отстранялась, опасаясь, что я помну ее платье. А я чувствовал молчаливую гордость, видя, какие они жалкие материалисты и как они от меня далеки.
   – Мы не обедали вместе уже несколько недель.
   Она всегда прибегала к нежным интонациям, чтобы упреки выглядели более утонченными. Свои обиды она выставляла напоказ, но сама в них не верила. Моя мать, которая жила только ради модных нарядов и приемов, заметно продвинулась в актерском мастерстве.
   – Мне жаль, – сказал я, только чтобы сменить тему. – Я и не заметил, как летит время.
   – Ты меня не любишь.
   У нее был дар привносить трагические нотки в самые простые высказывания. На сей раз она произнесла это тоном капризной девочки. Я сосредоточился на запахе мокрого плюща и свежевыкрашенных стен.
   – По большому счету ты никого не любишь.
   – Наоборот, я люблю всех.
   – Вот я и говорю. Твоя любовь всеобщая, абстрактная. Это своего рода… теория. Ты ведь так и не познакомил меня со своей девушкой.
   Я смотрел на косые струи дождя, образовавшие завесу за перилами лестницы.
   – Мы говорили об этом уже тысячу раз, и моя работа тут ни при чем. Я стараюсь любить других. Всех остальных.
   – Даже преступников?
   – Особенно преступников.
   Она запахнула пальто. Я смотрел на ее точеный профиль, на прядки медных волос.
   – Ты прямо как психоаналитик, – произнесла она, – раздаешь любовь всем и не отдаешь никому. Любовь, дорогой мой, это когда рискуешь своей шкурой ради другого.
   Не думаю, что она имела право мне это говорить. Тем не менее я пересилил себя: наверное, в ее словах был скрытый смысл.
   – Обретя Бога, я нашел живой источник. Источник любви, который не иссякнет никогда и который должен рождать в других ответную любовь.
   – Опять твои проповеди. Ты живешь в другом мире, Матье.
   – В тот день, когда ты поймешь, что эти слова не подвластны ни моде, ни эпохе…
   – Не надо читать мне проповеди.
   Внезапно меня поразило выражение ее лица:
   мать была загорелая и элегантная, как обычно, но сквозь ее элегантность проступали усталость и тоска. У меня сжалось сердце.
   – Ты знаешь, сколько мне лет? – вдруг спросила она. – Я хочу сказать, на самом деле?
   Это был один из самых тщательно охраняемых секретов в Париже. Когда я получил доступ к базам данных, то выяснил это в первую очередь. Чтобы доставить ей удовольствие, я сказал:
   – Пятьдесят пять, пятьдесят шесть…
   – Шестьдесят пять.
   Мне было тридцать пять. К тридцати годам у моей матери вдруг проснулся материнский инстинкт. Как раз тогда она во второй раз вышла замуж – за моего отца. О том, чтобы завести ребенка, они договорились так же, как договаривались о покупке новой яхты или картины Пьера Сулажа. Мое рождение их ненадолго развлекло, но вскоре они от меня устали. Особенно мать, которой всегда быстро приедались собственные капризы. Всю ее энергию забирали эгоизм и праздность. Настоящее безразличие – это тяжкий труд.
   – Мне нужен священник.
   Я был поражен. Мне внезапно представилось, что она смертельно больна. Это одно из тех потрясений, которые вызывают душевный переворот.
   – Но ты ведь не…
   – Больна? – Она высокомерно усмехнулась. – Нет. Конечно же, нет. Я просто хочу исповедаться. Привести себя в порядок. Вернуть своего рода… девственность.
   – Сделай подтяжку, вот и все.
   – Не надо шутить.
   – Я считал, что ты принадлежишь скорее к восточной школе, – сказал я с издевкой, – или к «New Age»[3], не знаю точно.
   Она медленно покачала головой и искоса посмотрела на меня. Ее светлые глаза на матовом загорелом лице все еще излучали чарующий соблазн.
   – Это тебя забавляет?
   – Нет.
   – У тебя саркастический тон, и весь ты полон сарказма.
   – Да вовсе нет.
   – Ты этого даже не замечаешь. Всегда отстраненность, высокомерие.
   – Почему ты хочешь исповедаться? Мне расскажешь?
   – Только не тебе. Так ты можешь посоветовать мне священника? Кого-нибудь, кому я могла бы довериться и который мог бы не только выслушать, но и ответить на мои вопросы…
   Похоже, у матери был настоящий мистический кризис. Право же, сегодняшний день оказался из ряда вон выходящим. Дождь усилился.
   – Наверно, это возраст, не знаю, – прошептала она. – Но мне нужен кто-то, превосходящий меня духовно.
   Я взял ручку и вырвал листок из записной книжки. Не задумываясь, я написал имя и адрес священника, к которому часто ходил сам. Священники – не то что психоаналитики, ими можно делиться с родными. Я протянул ей листок с координатами.
   – Спасибо.
   Она встала, и за ней потянулся шлейф духов. Я тоже встал.
   – Ты зайдешь?
   – Я уже опаздываю. Я тебе позвоню.
   Она стала спускаться по лестнице. Ее замшевый силуэт превосходно сочетался с блеском мокрых листьев и белизной краски. Ощущалась та же свежесть и четкость. Я вдруг почувствовал себя совсем старым, резко повернулся и поспешил в коридор, где сверкала ярко-зеленая дверь моей квартиры.

5

   За четыре года после переезда я так и не разобрал вещи. Коробки с книгами и компакт-дисками до сих пор загромождали прихожую и теперь уже составляли часть интерьера. Я положил на них пистолет, сбросил плащ и снял ботинки – мои вечные мокасины «Себаго»: одна и та же модель, начиная с юных лет.
   Я зажег свет в ванной и увидел свое отражение в зеркале. Знакомый облик: темный фирменный костюм, протертый почти до дыр, светлая рубашка и темно-серый галстук, также изношенный. Я был похож скорее на адвоката, чем на полицейского, на адвоката, который якшался с проходимцами и остался на бобах.
   Я подошел к зеркалу. Мое лицо наводило на мысль о сильно пересеченной местности и о лесе, сотрясаемом ветром, – пейзаж в духе Тернера. Лицо фанатика со светлыми, глубоко посаженными глазами и черными, спадающими на лоб кудрями. Продолжая размышлять о совпадениях сегодняшнего вечера, я подставил лицо под струю воды. Люк в коме, а мать наносит мне визит.
   На кухне я налил себе чашку зеленого чая – термос был приготовлен еще с утра. Потом поставил в микроволновку миску риса, сваренного в выходные на всю неделю. В вопросах аскетизма я следовал дзен-буддизму и не переносил органических запахов – ни мяса, ни фруктов, ничего вареного или жареного. Вся моя квартира была пропитана ладаном, который я жег постоянно. К тому же рис я мог есть деревянными палочками, потому что терпеть не мог ни звона металлических ножей и вилок, ни ощущения от прикосновения к ним. По этой же причине я был редким гостем в ресторанах и не любил обедать вне дома.
   Но сегодня вечером еда застревала в горле. Едва сделав два глотка, я выбросил содержимое миски в помойное ведро и налил себе кофе – уже из другого термоса.
   Моя квартира состояла из гостиной, спальни и кабинета. Типичная квартира парижского холостяка. Все белое, кроме пола, выложенного черным паркетом, и потолка в гостиной – там были незаделанные балки. Не зажигая света, я прошел прямо в спальню и улегся на кровать, отдавшись течению мыслей.
   Конечно, о Люке.
   Но мысли мои были не о его состоянии – тут тупик – и не о причинах того, что он сделал, – тоже тупик. Я выбрал воспоминание. Одно из тех, в котором проявилась самая странная черта моего друга, – страсть к дьяволу.
 
   Октябрь 1989
   Мне двадцать два года. Двор Католического университета в Париже. Я проучился четыре года в Сорбонне, только что защитил магистерскую диссертацию «Преодоление манихейства у Блаженного Августина» и хотел продолжить образование. Я собирался учиться в Католическом университете, чтобы получить степень доктора богословия. Темой я выбрал «Становление христианства по латинским произведениям раннехристианских авторов». Это позволяло мне на несколько лет погрузиться в творчество моих любимых писателей: Тертуллиана, Минуция Феликса, Киприана… Уже тогда я соблюдал три монашеских обета: послушания, бедности и целомудрия, так что родителям обходился недорого. Отец не одобрял моих взглядов. «Потребление – вот религия современного человека!» – провозглашал он, без сомнения цитируя Жака Сегела. Однако моя верность принципам вызывала у него уважение. Что касается матери, то она делала вид, что поддерживает мое увлечение, которое в глубине души льстило ее снобизму. В восьмидесятых годах стало более престижным говорить, что сын готовится к поступлению в семинарию, чем признаваться, что он проводит время с друзьями в саунах или балуется кокаином.
   Однако оба они заблуждались – я пребывал вовсе не в атмосфере строгой суровости. В основе моей веры были радость и ликование. Я жил в мире света, в огромном нефе, где постоянно горели тысячи свечей.
   Я был увлечен своими любимыми латинскими авторами. Их творения отражали крутой поворот, совершенный западным миром. Мне хотелось описать этот переворот в жизни и сознании, это всеобщее потрясение, которое вызвала христианская мысль, ставшая антиподом всему, что говорилось или писалось ранее. Явление Христа было не только духовным чудом, но и революцией в философии. Физическое преображение – воплощение Иисуса – и превращение Слова. Речь и мысли человека никогда больше не будут прежними.
   Я представлял себе изумление иудеев при Его появлении. Избранный народ, ожидавший могучего воина-мессию на огненной колеснице, увидел сострадающего человека, чьей единственной силой была любовь, верившего, что каждое поражение есть победа и что все люди – избранные. Я думал о греках и римлянах, которые создавали богов по своему образу и подобию, наделив их собственной противоречивостью, и неожиданно обнаружили невидимого Бога, принявшего человеческий облик. Теперь Бог больше не подавлял людей, а спускался к ним сам, чтобы помочь им подняться над любыми противоречиями.
   Вот эту эпоху великого поворота я и хотел описать. Благословенные годы, когда христианство было подобно гончарной глине, материку в процессе формирования, а первые христианские писатели были одновременно рычагом и отражением, жизненной силой и опорой. После создания Евангелия, Посланий и Писаний апостолов эстафету приняли мирские авторы, соизмеряя, развивая, комментируя неисчерпаемое богатство, доставшееся им в наследство.
   Я шел по двору Католического университета, когда кто-то хлопнул меня по плечу. Обернувшись, я увидел перед собой Люка Субейра. Молочно-белая физиономия под рыжей шевелюрой, тонкая хрупкая фигура, на которой болталось шерстяное пальто, шея обмотана шарфом. Я ошалело выпалил:
   – Ты что здесь делаешь?
   Он посмотрел на экзаменационный лист, который вертел в руках.
   – Полагаю, то же, что и ты.
   – Ты пишешь диссертацию?
   Он поправил очки и ничего не ответил. Я недоверчиво усмехнулся:
   – Где ты пропадал все это время? С каких пор мы не виделись? С выпускных экзаменов?
   – Ну, ты ведь вернулся к своим буржуазным истокам.
   – Да ладно тебе. Я пытался тебе дозвониться все это время. Чем ты занимался?
   – Учился здесь, в Католическом университете.
   – Ты занимался богословием?
   Он щелкнул каблуками и стал по стойке смирно:
   – Так точно, сэр! И вдобавок получил степень магистра классической филологии.
   – Значит, мы выбрали один путь.
   – А ты в этом сомневался?
   Я не ответил. В последние годы нашего пребывания в Сен-Мишель Люк изменился. Он стал еще более саркастичен, а его фамильярное отношение к вере превратилось в постоянные насмешки и иронию. Я недорого бы дал за его призвание. Он предложил мне сигарету и, прикуривая, спросил:
   – О чем твоя диссертация?
   – Зарождение христианской литературы. Тертуллиан, Киприан…
   Он восхищенно присвистнул.
   – А твоя?
   – Я еще не решил. Скорее всего, о дьяволе.
   – О дьяволе?
   – Да, как о торжествующей силе нашего века.
   – Что ты несешь?!
   Люк обогнул толпившихся студентов и направился к зарослям в глубине двора.
   – Вот уже некоторое время меня интересуют злые силы.