Еще немного -- и я разорвала бы сегодня все, что написала в последние дни; но нет, хочу иметь возможность перечитать это хотя бы для того, чтобы устыдиться...
   12 июля
   Итак, мне остается лишь посвятить себя человеку, к которому я больше не испытываю ни любви, ни уважения; человеку, который нисколько не будет мне благодарен за жертву, которую он не в состоянии не только оценить, но и заметить; человеку, в посредственности которого я убедилась слишком поздно; марионетке, женой которого я являюсь. Таков мой жребий, смысл, цель моей жизни; и нет у меня другой перспективы в этом мире. Тщетно аббат восхваляет величие самоотречения. "В глазах Бога", -- говорит он. И в отчаянии я сразу же осознала, что перестала верить в Бога тогда же, когда перестала верить в Робера. Одна только мысль о том, что мне суждено вновь встретить его в ином мире в качестве печального вознаграждения за мою верность, наводит на меня такой ужас, что моя душа отказывается от вечной жизни. И если я больше не боюсь смерти, это означает, что я не верю в загробную жизнь. Да, я чувствую, что больше в нее не верю. Вчера я написала, что я "подчинилась", но это неверно. Я ощущаю в себе лишь отчаяние, протест, возмущение. "Гордыня", -говорит аббат... Ну что же, да, я думаю, что стою большего, чем Робер; и именно в тот момент, когда я буду особенно унижена перед Робером, я наиболее полно осознаю, чего я стою, и буду испытывать от этого наибольшую гордость. Разве предостерегающий меня от греха гордости аббат не понимает, что, напротив, он толкает меня к нему и что гордость -- единственное средство, которое он может использовать, чтобы добиться от меня смирения?
   Гордость, смирение... Я повторяю эти слова, не понимая их, как будто беседа с аббатом была призвана лишить их всякого смысла. И мысль, которую я тщетно от себя гоню, мысль, которая со вчерашнего дня мучает меня, дискредитирует в моем представлении как аббата, так и все то, в чем он меня пытается убедить, эта мысль заключается в том, что церковь и он заботятся только о внешних приличиях. Аббат охотнее довольствуется лицемерием, которое его устраивает, чем моей искренностью, которая его стесняет и доставляем ему неприятности. Робер сумел привлечь его на свою сторону так, как он умеет всех приручать (до чего ужасное слово!). Ему похвала, мне осуждение. Неважно, скрывается ли что-нибудь за словом или нет. Аббату достаточно слова. Слова достаточно всем, и только я тщетно отказываюсь этим довольствоваться. То, чего я пытаюсь этим добиться, не имеет никакого значения, никакого права на существование и является нереальным.
   Полно! Поскольку, вероятно, надо довольствоваться видимостью, надену на себя личину смирения, не испытывая при этом в глубине души истинного смирения.
   Но в тот вечер в отчаянии я хотела верить в Бога, чтобы спросить его, действительно ли такова его воля.
   13 июля
   Тревожная телеграмма моего отца срочно вызвала меня в Париж. Робер попал в автомобильную катастрофу, "не серьезную", как сказано в телеграмме, однако я должна вернуться. Если бы состояние Робера было очень серьезным, отец вызвал бы и Густава, но я говорю это для собственного успокоения.
   Мою совесть ужасно мучает то, что я здесь написала за последние дни. К счастью, Густав достаточно хорошо себя чувствует, и на несколько дней я могу без опасений оставить его одного. Хозяин пансиона обещает мне присмотреть за ним, а доктор -- он присутствовал в тот момент, когда я получила телеграмму, -- обязуется ежедневно сообщать мне о состоянии его здоровья. Итак, завтра я возвращаюсь первым поездом.
   Париж, 14 июля
   Слава Богу, Робер жив! Доктор Маршан и хирург заверяют меня, что повода для беспокойства нет. Но как не видеть в этом несчастном случае знак провидения, о чем мне сразу же сказал аббат Бредель, которого я встретила у постели Робера. Колесо машины, которая его сбила и могла бы раздавить, чудом переехало только левую руку, в результате чего в двух местах сломано плечо, которое быстро срастется, как утверждает Маршан.
   Когда я увидела Робера, меня больше всего напугала повязка, скрывавшая часть его лица. Но, по словам Маршана, на лице только незначительные ссадины. Тем не менее Робер страдает довольно сильными головными болями, которые он мужественно переносит с достойным восхищения терпением. После того, что я здесь написала, следует добавить, что меня очень волновало, что он мне скажет, или, точнее, меня волновало то раздражение, которое его слова могли бы у меня вызвать. Но как только он начал говорить, я почувствовала, что все еще люблю его. Он просто сказал:
   -- Прости меня за все огорчения, которые я вам причинил.
   А когда я нагнулась к нему, он, несмотря на боль, с улыбкой добавил:
   -- Не надо, не целуй меня, уж очень я сейчас некрасив.
   Я опустилась на колени у его кровати и в слезах мысленно благодарила Бога за то, что он не внял моей кощунственной просьбе, что он сохранил мне Робера и отказал мне в преступной свободе; мне стыдно, что я ее возжелала, и я от всего сердца молю Бога простить меня.
   Я еще лучше сознавала бы, что тем самым Бог подвергает мою веру испытанию, если бы аббат не пытался меня в этом убедить. Я восстаю именно против того, что он мне сейчас говорит, и в то же самое время, с другой стороны, я подчиняюсь его словам, как будто дух протеста, которому я неосторожно поддалась и который я отвергаю сейчас, вновь набросился на свою жалкую добычу. Что ж, пусть наслаждается ею! Но сегодня я понимаю, насколько прав был аббат, говоря, что истинная причина моего вчерашнего протеста -моя гордыня; действительно, сколько гордости в мелочном раздражении, охватывающем меня, когда он мне сейчас проповедует долг, в чем больше нет надобности, поскольку я его признаю. Боже, я и в этом себя обвиняю! Но сумею смириться настолько, что последую примеру Робера, достоинства которого я недооценивала.
   Мама предлагает мне свою помощь: она готова побыть вместо меня с Густавом и сегодня вечером выезжает в Аркашон.
   16 июля
   Робер по-прежнему жалуется на сильные головные боли, но доктор Маршан, вначале опасавшийся перелома черепа, посмотрев рентгеновский снимок, который вчера сделали Роберу, полностью успокоился. Что касается плеча, то он утверждает, что надо только запастись терпением, -- через месяц оно заживет. Я тоже успокаиваю себя, и, увы, видимо, беспокойство необходимо для того, чтобы я могла смириться и стать ближе Роберу, или для того, чтобы я могла найти в нем то, что находит отклик в моем сердце? Думаю, что он испугался смерти и, наверное, благодаря этому страху впервые в жизни заговорил искренне. Но как только страх смерти отступил, он начал его разыгрывать и изобретать возвышенные novissima verba*. С тех пор я больше за него не переживаю, а только хладнокровно наблюдаю за ним.
   _______________
   * Заключительные (последние) слова (лат.). _______________
   Звук собственного голоса волнует его до слез, и все мы так же рыдали бы, если бы не знали, что ему ничто не грозит. Однако он достаточно умен и понимает, что некоторых людей ему не провести. Вот почему он тщательно дозирует свою игру в зависимости от доверия, которым пользуется. С Маршаном он никогда не осмеливается рисковать и всегда в хорошем и бодром настроении; пафос он бережет для аббата, который считает его "достойным подражания", и папы, который сравнивает его с "античными героями" и выходит из его комнаты, едва сдерживая рыдания. Думаю, что со мной Робер чувствует себя неловко и боится дать повод к столкновению, так как он пытается выглядеть простым, что для него совершенно неестественно. Но я с удивлением обнаружила, что есть человек, в присутствии которого он следит за собой еще больше: это Женевьева. Вчера я видела, как некоторые слова ее отца, которые, впрочем, не были особенно напыщенными, вызвали у нее нечто вроде улыбки, насмешливой гримаски, и она пыталась поймать мой взгляд, в который я тут же вложила всю строгость, на какую была способна. Мы не можем мешать нашим детям судить о нас, но мне невыносима мысль о том, что Женевьева может надеяться на то, что я одобрю ее лукавство.
   17 июля
   Маршан не может толком объяснить себе состояние Робера, который продолжает жаловаться на головную боль или просто (так как я не права, говоря о том, что он жалуется) вдруг молча сжимает зубы; при этом лицо у него застывает, как у человека, борющегося с внезапным приступом сильной боли. А когда его спрашивают, болит ли у него голова, он подает знак, что да, болит, но при этом даже не кивает головой, а только закрывает с агонизирующим видом глаза, что он, конечно, считает более красноречивым жестом. Будучи по меньшей мере озадаченным, Маршан утверждает, что у него ничего нет, скептически относится к этим предсмертным мукам и занимает выжидательную позицию. Он пригласил для консультации одного из своих коллег, который тоже ничего не обнаружил и заверяет, что у меня нет оснований для волнений. Но я чувствую, что Роберу не нравится, что его успокаивают, или, пожалуй, он не хочет, чтобы успокаивали нас.
   -- Медицина -- наука очень ненадежная, -- нравоучительным тоном заявил он после того, как врачи ушли, и добавил для большей торжественности: -Даже лучшие доктора ошибаются.
   Но вчера он отказался принимать пищу, закрылся в своей комнате, куда рвалось много назойливых людей, а сегодня утром попросил вызвать из Аркашона мою мать и Густава. Мы получили телеграмму, в которой сообщалось об их приезде сегодня вечером.
   Общеизвестные изречения, знаменитые "последние слова", "клише" опасны для него, как подводные рифы. Он это чувствует, и я восхищаюсь, с каким искусством он их избегает. Впрочем, он говорит мало. Не всегда у него под рукой оказывается новая возвышенная мысль. Но одна из его последних уловок заключается в том, чтобы получать удовольствие от собственного уничижения; аббат, который в этом видит только христианское смирение и раскаяние, моментально попадается на эту удочку. Робер, увидев его у своей постели, начинает шептать, закрыв глаза:
   -- Сейчас пришел момент сравнить то малое добро, которое сделано, с тем добром, которое можно было бы сделать.
   Затем, поскольку все мы молчим, он продолжает:
   -- Я отдал много сил, а результаты ничтожны. -- И, посмотрев на аббата: -- Будем надеяться, что Бог не судит об усилиях человека по незначительности достигнутых им результатов.
   Прием успокаивающей микстуры, которую я ему подаю, является своего рода антрактом, а затем он продолжает:
   -- Бурлящая вода -- плохое зеркало, но, когда вода успокаивается, человек может созерцать в ней свое отражение.
   Тут он переводит дыхание и поворачивается к стене как будто для того, чтобы не видеть перед собой слишком мерзкой картины, а далее с упреком, печалью, отвращением, презрением и затаенным отчаянием в голосе заявляет:
   -- В этом я вижу лишь проявление глупости, злобы, самодовольства...
   -- Полно, полно, мой друг, -- перебивает его аббат. -- Бог, которому открыты все тайны нашего сердца, сумеет разглядеть и что-то другое.
   Увы, я лично ничего, кроме комедии, в этом не вижу.
   18 июля
   Мама с Густавом вернулись вчера вечером. Робер изъявил желание привести себя немного в порядок, но настоял на том, чтобы не снимали ненужную повязку, которая закрывает половину его лба. Под тем предлогом, что у него от лампы устают глаза, он попросил поставить ее так, чтобы лицо его было в тени. Папа вышел в гостиную, где сидели мама и Густав, и сообщил им самые радостные новости. Со мной в комнате Робера остались Женевьева и Шарлотта, которая заканчивала убирать туалетные принадлежности. У нее был такой вид, словно мы собирались составить живую картину. Когда все было готово, Женевьева пригласила остальных.
   Было бы естественно, если бы Густав бросился поцеловать отца. Но у того были иные планы. В этот момент он лежал с закрытыми глазами. Лицо его приобрело такое величественное выражение, что Густав остановился как вкопанный. Папа и мама держались немного сзади. Вдруг раздался голос Робера:
   -- А теперь вы можете подойти... ибо я очень слаб.
   Он приоткрыл один глаз и увидел Шарлотту, которая притворилась, что потихоньку уходит.
   -- Останьтесь, останьтесь, милая Шарлотта, вы не помешаете.
   После всех предсмертных слов, которые он за эти дни произнес, мне было любопытно, что он еще выдумает: отцовские чувства могли подсказать ему новые темы. Итак, отдельно обращаясь к приблизившимся к постели Женевьеве и Густаву, которые вели себя как вышколенные актеры, он произнес:
   -- Дети мои, пришло время вам принять факел, который...
   Но он не успел закончить свою фразу. Видимо, не выдержав, Женевьева звонким, почти жизнерадостным голосом внезапно перебила его:
   -- Но, папа, ты говоришь так, как будто собрался нас покинуть. Мы все знаем, что ты уже почти совсем поправился и через несколько дней сможешь вставать. Ты же видишь, что, кроме Шарлотты, никто не плачет. Если кто-нибудь сейчас войдет, то подумает, что только она одна жалеет тебя.
   -- Господин Густав видит, что его папа тоже плачет! -- воскликнула Шарлотта. (И действительно, когда Робер заговорил, слезы градом потекли у него по лицу.) Затем она чуть приблизилась к кровати и, поощряемая нашим молчанием, продолжила:
   -- Если вы чувствуете слабость, то, возможно, оттого, что вам надо подкрепиться. Я принесу вам бульон.
   После этого Роберу не осталось ничего другого, как поинтересоваться у мамы, как она доехала, а у Густава -- как ему понравилось в Аркашоне.
   19 июля
   Женевьева не любит своего отца! Как же я так долго этого не замечала? Это потому, что я уже давно уделяю ей мало внимания. Я его полностью перенесла на Густава, хрупкое здоровье которого отнимало у меня все свободное время. Я признаю также, что проявляла больший интерес к нему; как и его отец, он умеет нравиться, и я нахожу в нем все, что в Робере меня когда-то восхищало, а потом привело к такому разочарованию. Что касается Женевьевы, я думаю, что она поглощена своей учебой и безразлично относится ко всему остальному. Сейчас у меня даже возникают сомнения, правильно ли я поступила, поощряя ее тягу к учебе. У меня только что с ней состоялась ужасная беседа, из чего я вдруг поняла, что мы всегда сможем прекрасно поладить, но одновременно я поняла, почему я этого не хочу: я очень боюсь обнаружить в ней мои собственные мысли, но уже более смелые, настолько смелые, что они меня пугают. Все тревоги, все сомнения, которые иногда во мне просыпались, превращались в вызывающий нигилизм. Нет, нет, я не собираюсь с ними мириться. Я не могу допустить, чтобы она говорила об отце с таким неуважением; но, когда я пыталась ее пристыдить, она так резко бросила мне в лицо: "Можно подумать, что ты принимаешь его всерьез", что я почувствовала, как краснею, не нашла, что ей ответить, и не могла скрыть своего смятения. Сразу после этого она заявила, что не признает брака, если он даем тужу определенные прерогативы; она лично никогда с этим не смирится, что она преисполнена решимости быть человеку, которого она полюбит, партнером, товарищем, но разумнее всего будет не выходить за него замуж. Мой пример является для нее тому подтверждением и предостережением, а с другой стороны, она будет мне вечно признательна за то, что благодаря образованию, которое я ей дала, она в состоянии судить о нас сама, иметь свою собственную личную жизнь и не связывать свою судьбу с человеком, который, возможно, будет ее недостоин.
   Я сидела, пораженная цинизмом ее слов, а она большими шагами ходила по комнате. Я попросила ее говорить потише, опасаясь, что Робер может ее услышать, на что она мне заявила:
   -- Ну что ж, когда он нас услышит... Все, что я сказала тебе, я готова повторить и ему. Ты даже сама можешь все ему рассказать. Расскажи. Да, пожалуй, расскажи ему все.
   Мне показалось, что она больше не владеет собой, и я вышла. Все это произошло всего лишь несколько часов тому назад.
   20 июля
   Да, все это произошло вчера перед ужином. За столом мне не удалось скрыть свою подавленность, и Женевьева, видимо, поняла мое состояние. Вечером она пришла ко мне. Она, как ребенок, бросилась в мои объятия, гладила мое лицо и, как когда-то, так нежно целовала, что я не смогла удержать слезы.
   -- Мамочка, я обидела тебя, -- сказала она мне. -- Не надо, не сердись на меня. Пойми, я не могу и не хочу лгать при тебе. Я знаю, что ты можешь меня понять, и я тебя понимаю гораздо лучше, чем бы ты этого хотела. Я должна чаще с тобой говорить. Пойми, есть вещи, над которыми ты научила меня задумываться, но сама думать о них не осмеливаешься; вещи, в которые, как тебе кажется, ты веришь. Но я знаю, что я в них больше не верю.
   Я молчала, не осмеливаясь ее спросить, о каких вещах она говорит. И вдруг она меня спросила, не из-за них ли с Густавом я осталась верна отцу, "так как я никогда не сомневалась в том, что ты была ему верна", добавила она, пристально посмотрев на меня как на провинившегося ребенка. Эта смена наших ролей показалась мне настолько чудовищной, что я решительно возразила, что идея изменять мужу, никогда не приходила мне в голову. Тогда она мне сказала, что прекрасно знает, что я любила Бургвайлсдорфа.
   -- Возможно, но я сама об этом никогда не подозревала, -- сухо заметила я.
   -- Ты не могла сама себе в этом не признаться, а он, я уверена, об этом догадывался, -- ответила она мне.
   Отодвинувшись от нее, я встала и была готова уйти, если она будет продолжать говорить со мной таким тоном, и, уж во всяком случае, я решила ей больше не отвечать. Наступила довольно долгая пауза, и я вновь села, или, вернее, рухнула, в другое кресло, чувствуя, что силы мои на исходе. Тотчас же она снова бросилась ко мне в объятия, сена ко мне на колени и вновь стала необычайно нежной.
   -- Но, мама, пойми, что я тебя не осуждаю.
   Поскольку при этих словах я подскочила, она прижала меня, схватив за обе руки, и, смеясь, как бы смягчая ребяческим тоном оскорбительное неприличие своих слов, спросила:
   -- Мне просто хотелось бы знать, было ли это жертвой с твоей стороны?
   Она вновь стала серьезной, а я прилагала усилия, чтобы не выдать своих чувств; поняв, что я ничего не отвечу, она продолжила:
   -- Какой прекрасный роман я могла бы написать под твою диктовку! Его можно было бы назвать "Материнский долг, или Ненужная жертва".
   А поскольку я по-прежнему хранила молчание, она принялась покачивать головой справа налево в знак решительного несогласия:
   -- Потому что ты сама стала рабыней своего долга...
   Затем она поправилась:
   -- Мнимого долга... Нет, нет, ты хорошо знаешь, что я не могу быть тебе за это признательной. Не надо, не возражай. Думаю, что больше не смогу тебя любить, если буду чувствовать себя чем-то тебе обязанной или если буду чувствовать, что ты считаешь, что я тебе чем-то обязана. Твоя добродетель принадлежит тебе, и чувствовать, что она возлагает на меня какие-то обязательства, выше моих сил.
   Затем она резко изменила тон.
   -- А сейчас скажи мне быстро что-нибудь такое, чтобы, вернувшись к себе в комнату, я не разозлилась сама на себя за все, что тебе здесь наговорила.
   Мне стало безумно грустно, и я смогла лишь поцеловать ее в лоб.
   В эту ночь я не спала. Слова Женевьевы ужасным эхом раздавались в моем опустевшем сердце. Я должна была заставить ее замолчать, ибо сейчас я уже не знаю, кто из нас говорит: она или я. Захочет ли теперь умолкнуть этот голос, которому я позволила высказаться? И если в данную минуту мне уже не страшно, то только потому, что меня успокаивает моя собственная трусость. Мой разум бунтует напрасно, я остаюсь послушной вопреки своей воле. Тщетно я пытаюсь придумать, что бы я еще смогла сделать, что бы я смогла сделать иного в своей жизни; вопреки своей воле я остаюсь привязанной к Роберу, к своим детям, которые являются детьми Робера. Я ищу убежища, но хорошо понимаю, что с желанной свободой, даже если я ее получу, я не буду знать, что делать. И, как похоронный звон, звучат слова, сказанные однажды Женевьевой:
   -- Бедная мамочка, что бы ты ни делала, ты всегда будешь оставаться всего лишь честной женщиной.
   22 июля
   Я записываю свои мысли, у которых нет продолжения.
   Меня удерживало уважение моих детей, и я с удовольствием опиралась на него; Женевьева лишает меня этой поддержки. Теперь у меня нет даже этого. Сейчас я борюсь сама с собой. Я чувствую себя пожизненной пленницей своей собственной добродетели.
   И если бы Робер давал мне хоть какой-нибудь повод для упреков! Нет, все его поступки, от которых я страдаю и которые я возненавидела, направлены не против меня, а против других, а я могу его упрекнуть только за его характер; впрочем, у меня нет другого любимого человека, и я не помышляю об измене ему, по крайней мере иной, чем просто уход от него. Мне просто хотелось бы расстаться с ним!..
   Если бы он был инвалидом и не мог обойтись без меня!
   Я не могу отказаться от жизни, когда мне нет еще и сорока лет. Даст ли мне Всевышний иные цели в жизни, помимо этого пагубного для меня безличия и жалкого самоотречения?
   Какого совета мне ждать? И от кого? Мои родители восхищаются Робером и думают, что я совершенно счастлива. Зачем их разочаровывать? Что они мне могут дать, кроме жалости, которая, возможно, мне совсем ни к чему?
   Аббат Бредель слишком стар, чтобы меня понять. Да и что он может сказать, кроме того, что уже сказал в Аркашоне и что привело меня в еще большее отчаяние: всеми силами скрывать от детей посредственность их отца. Как будто... Но я вовсе не хочу говорить о разговоре с Женевьевой, ибо это лишь подтвердит его мнение о ней, а оно и без того не очень хорошее. А я отлично знаю, что при первых же его словах я встану на сторону Женевьевы. Что касается ее, она никогда не выносила аббата, и единственное, чего мне удалось от нее добиться, так это то, что она не говорит ему дерзости.
   Маршан?.. Да, с ним мы могли бы друг друга понять, даже слишком хорошо понять. Именно поэтому я и молчу. Кроме того, я никогда себе не прощу, если потревожу счастье Ивонны. Она мне настолько близка, что я от нее ничего не скрываю.
   Но сейчас, когда я пишу эти строки, у меня внезапно появилась идея. Возможно, она абсурдна, но я чувствую, что ее необходимо осуществить: человек, с которым я должна поговорить о Робере, -- это сам Робер. Мое решение принято. Сегодня же вечером я с ним поговорю.
   23 июля
   Вчера вечером я уже была готова зайти к Роберу и, как я себе обещала, объясниться с ним, когда ко мне в комнату вошел папа. Его появление у меня в столь поздний час было так необычно для него, что я поспешно спросила:
   -- Мама плохо себя чувствует?
   -- Мама себя чувствует прекрасно!
   И, обняв меня, он сказал:
   -- А с тобой, малыш, что-то происходит. Да, да, не спорь. Я уже давно заметил, что что-то случилось. Моя маленькая Эвелина, я не могу спокойно видеть твои страдания.
   -- Папа, но у меня все в порядке. Почему ты думаешь?.. -- начала я говорить, но вынуждена была замолчать, ибо, положив руки мне на плечи, он так пристально посмотрел на меня, что я почувствовала, что теряюсь.
   -- Эти печальные, усталые глаза говорят сами за себя. Итак, дочка... Эвелина, почему ты таишься от меня? Робер изменяет тебе?
   Этот вопрос был настолько неожиданным, что я непроизвольно глупо воскликнула:
   -- Ах, если бы это было так!
   -- Но... Тогда это уже серьезно. Итак, говори, что произошло.
   Он был так настойчив, что я не могла больше молчать.
   -- Нет, Робер мне не изменяет, -- ответила я ему. -- Мне не в чем его упрекнуть. И именно это приводит меня в отчаяние.
   Видя, что он не понимает, я продолжила:
   -- Ты помнишь, как вначале ты возражал против этого брака. Тогда я тебя спрашивала, в чем ты упрекаешь Робера, и возмущалась, когда ты не мог мне ничего ответить. Почему ты мне не отвечал?
   -- Но, дочка, я уже не помню. Это было так давно... Да, вначале я неверно о нем судил. Мне не нравились его манеры. К счастью, я довольно быстро понял, что ошибся...
   -- Увы, папа, именно тогда ты был прав. Затем ты подумал, что ошибаешься, потому что я была с ним счастлива. Но это длилось недолго. Я все поняла в свою очередь... Нет, ты не ошибался. Мне следовало бы послушаться тебя тогда, как в детстве, когда я была маленькой благоразумной девочкой.
   Он надолго замолчал, удрученно покачивая головой.
   -- Бедная девочка, бедная девочка... -- наконец прошептал он с такой нежностью, что я пожалела о том, что причинила ему эту боль. Но надо было идти до конца. Собравшись с мужеством, я сказала ему: -- Я хочу уйти от него.
   Он вздрогнул всем телом и произнес: "Ну и ну!" -- настолько забавным тоном, что я рассмеялась бы, если бы мне не было грустно. Затем он усадил меня рядом с собой на диван и, гладя меня по голове, сказал:
   -- У твоего аббата будет тот еще вид, если ты сделаешь эту глупость. Кстати, ты ему обо всем рассказала?
   Я кивнула головой, затем была вынуждена ему признаться, что мы с аббатом больше не понимаем друг друга так хорошо, как раньше, в ответ на что он улыбнулся и насмешливо взглянул на меня. Казалось, что мысль об этой косвенной победе над человеком, который его всегда раздражал, доставила ему большое удовольствие.
   -- Так, так! -- Затем он сменил тон: -- Дочка, давай поговорим о серьезных, то есть практических, вещах.
   И он объяснил мне, что, если я покину супружеский кров, во всем обвинят меня.
   -- Обычно хорошую репутацию начинают ценить, только потеряв ее. Ты, Эвелина, всегда немного парила в облаках. Куда ты уйдешь? Что ты будешь делать? Нет, ты должна остаться с Робером. В конечном счете он неплохой человек. Если ты попробуешь с ним объясниться, он, может быть, поймет тебя...