- Расскажи нам о своей жизни, Менальк, - попросил Алкид.
   И Менальк продолжал:
   - Восемнадцати лет от роду, когда я закончил первый этап своего обучения, с умом, утомленным работой, пустым сердцем, изнемогающим от бытия, телом, раздраженным принуждением, я пустился в путь по дорогам, без всякой цели, поддавшись лихорадке странствий. Я узнал все, что знаете вы: весну, запах земли, цветение трав в полях, утренние туманы на реке и вечерние испарения лугов. Я побывал во многих городах и нигде не пожелал остаться. Счастлив, думал я, тот, кто ничем не привязывает себя к земле и блуждает с вечным рвением в постоянной подвижности. Я ненавидел домашние очаги, родню, все уголки, где человек надеется обрести покой; и долгие привязанности, и влюбленную верность, и преданность идеям - все, что подрывает уверенность в своей правоте; я говорил, что всякая новизна должна застать нас абсолютно свободными.
   Книги открыли мне, что всякая свобода временна, что она не более чем выбор своего собственного варианта рабства или, по меньшей мере, своего кумира. Так семена чертополоха летят и блуждают - в поисках плодородной почвы, чтобы пустить корни, - и платят за возможность цветения утратой подвижности. Но, усвоив в школе, что аргументами человека не изменишь и что каждому из них можно противопоставить другой, нужно только его найти, я занялся поисками, иногда на очень долгих дорогах.
   Я жил в непрерывном восторженном ожидании будущего, все равно какого. Я изучал как вопросы, требующие ответов, эту жажду обладания, рождающуюся перед каждым новым наслаждением и предшествующую близкому блаженству.
   Мое счастье проистекало от того, что каждый источник возбуждал во мне жажду, а в безводной пустыне, где жажда неутолима, я упивался горячностью своей горячки под экзальтированным солнцем. По вечерам встречались восхитительные оазисы, казавшиеся еще более свежими оттого, что ты мечтал о них весь день. На песчаной равнине, под палящим солнцем, равнине, похожей на бескрайний сон, - зной был так велик, что даже воздух вибрировал, - я чувствовал еще биение жизни, которая не могла заснуть, которая на горизонте дрожала от слабости, а у моих ног вздувалась от любви.
   Каждый день, час за часом, я не искал ничего другого, кроме проникновения, все более естественного, в природу. Я обладал драгоценным даром не слишком мешать самому себе. Память о прошлом имела надо мной ровно столько власти, чтобы придать целостность моей жизни - так чудесная нить, связывавшая Тезея с его прошлой любовью16, не мешала ему осваивать все новые и новые места. К тому же эта нить должна была порваться... Чудесное обновление. Во время утренних прогулок я часто наслаждался чувством новизны бытия, нежностью своего восприятия. - "Поэтический дар, - восклицал я, - ты дар непрерывного знакомства". - Я знакомился со всем, что встречал. Моя душа была как постоялый двор, открытый на перекрестке дорог: всякий, кто хотел войти, - входил. Я сделался мягким, дружелюбным, свободным во всех своих проявлениях, внимательным слушателем, у которого было не больше одной собственной мысли, ловцом всякой мимолетной эмоции и реакции, столь незаметной, что ничто не казалось мне хуже, чем пустые протесты. Впрочем, я заметил вскоре, как мало ненависть к безобразному подкрепляла мою любовь к прекрасному.
   Я ненавидел усталость, которая была порождением скуки, и считал, что нужно полагаться на разнообразие вещей. Я отдыхал везде, где придется. Я спал в полях. Я спал на равнине. Я видел рассвет, дрожавший в просвете между колосьями; а в буковых рощах меня будили вороны. По утрам я умывался росой и новорожденное солнце сушило мою промокшую одежду. Кто еще сможет сказать, что никогда поле не было более прекрасным, чем в тот день, когда я увидел довольных жниц, с песнями возвращавшихся домой, и быков, запряженных в тяжелые телеги?!
   Это было время, когда моя радость была столь велика, что я хотел поделиться ею, научить кого-то тому, что заставляло ее жить во мне.
   Вечерами я смотрел, как в незнакомых деревушках то тут, то там зажигались очаги, незаметные днем. Глава семейства, усталый, возвращался с работы; дети приходили из школы. Дверь дома приоткрывалась на мгновение навстречу свету, теплу и смеху, потом закрывалась на ночь. Ни одно заблудившееся существо не могло уже проникнуть внутрь, дрожа от холода снаружи. - Семьи, я ненавижу вас; запертые домашние очаги; закрытые двери; ревнивые хранилища счастья. - Иногда, невидимый ночью, я стоял, прислонившись к стеклу, и долго наблюдал за обычаями дома. Отец сидел около лампы; мать шила; место деда или бабки оставалось свободным, ребенок рядом с отцом готовил уроки; - и мое сердце переполнялось желанием увести его с собой бродить по дорогам.
   Назавтра я встречал его, когда он выходил из школы; через день я заговаривал с ним; четыре дня спустя он бросал все, чтобы следовать за мной. Я открывал ему глаза на великолепие пространства; ребенок понимал, что пространство открыто для него. Так я приучал его душу к свободе, учил радости, наконец, - чтобы потом, порвав даже со мной, он узнал одиночество.
   Один, я вкушал неистовую радость гордыни. Я любил вставать до зари; я призывал солнце на поля; песня ласточки была моей фантазией, а роса - утренним омовением. Мне нравилась чрезмерная умеренность в еде, и я ел так мало, что голова у меня кружилась и любое впечатление вызывало у меня своего рода опьянение. Я пил потом много разных вин, но ни одно не кружило голову так, как голод; ранним утром это нетерпение пространства; задолго до восхода солнца я не мог спать в своей ямке в стогу.
   К хлебу, который был у меня с собой, я не прикасался до тех пор, пока не впадал в полуобморочное состояние; тогда мне казалось менее странным, что я могу так ощущать природу, и она лучше проникала в меня; это был как бы прилив извне; все мои чувства были открыты ее присутствию; все во мне откликалось ей.
   Моя душа преисполнилась наконец восторгом, который приводил в отчаяние мое одиночество и к вечеру утомлял меня. Меня поддерживала гордыня, но я сожалел иногда об Илере, который расстался со мной год назад, поскольку мой нрав, кроме всего прочего, был слишком суровым.
   С ним я разговаривал по вечерам; он был поэт и понимал любую гармонию. Всякое явление природы казалось нам внятной речью, и можно было прочитать его причину; мы научились распознавать насекомых по их полету, птиц - по их песням и красоту женщин - по следам, оставленным ими на песке. Его тоже снедала жажда приключений; ее сила придавала ему отвагу. Конечно, никакая слава не стоит молодости сердца! Впитывая все с наслаждением, тщетно пытались мы утомить свои желания; каждая из наших мыслей была пылкой; наши чувства разъедали нас. Мы изнуряли свою сияющую молодость в ожидании прекрасного будущего, и дорога, ведущая к нему, никогда не казалась нам слишком долгой, мы шли по ней быстрым шагом, покусывая цветы с плетней, наполнявшие рот вкусом меда и изысканной горечи.
   Иногда, снова попадая в Париж, я возвращался на несколько дней или часов в жилище, где прошло мое благонравное детство; все там было безмолвным; заботами отсутствующей женщины на мебель были наброшены полотняные чехлы. Держа в руке лампу, я переходил из комнаты в комнату, не отворяя ставней, закрытых в течение нескольких лет, не поднимая штор, пропитавшихся камфарой. Воздух там был тяжелый, насыщенный запахом. Моя комната одна содержалась в полном порядке. В библиотеке, самой угрюмой и безмолвной из комнат, книги на полках и столах сохраняли порядок, в котором я их расставил, иногда я открывал одну из них при свете горящей, несмотря на день, лампы и был счастлив забыться на час; иногда я открывал также фортепиано и искал в памяти мелодии старых песен; но мои воспоминания были слишком несовершенны, и, прежде чем огорчиться, я прекращал это занятие. На следующий день я снова был далеко от Парижа.
   Мое любящее от природы сердце как жидкость растекалось во все стороны; никакую радость я не считал принадлежащей лично мне; я приглашал к ней любого, а когда наслаждался ею в одиночестве, то это было лишь проявлением моей гордыни.
   Некоторые осуждали мой эгоизм, я осуждал их глупость. Я не пытался любить кого-то одного - мужчину или женщину, но дружбу, привязанность, любовь. Давая ее одному, я не хотел отнять ее у кого-то другого и лишь ссужал себя на время. Тем более я не хотел присвоить себе чье-то тело или сердце; как и с природой, я был в этом кочевником и не останавливался нигде. Всякое предпочтение казалось мне несправедливым; желая достаться всем, я не отдавал себя никому.
   С воспоминаниями о каждом городе у меня связывались воспоминания о каком-нибудь распутстве. В Венеции я участвовал в маскарадах; оркестр из альтов и флейт сопровождал лодку, где я вкушал любовь. Следом плыли другие лодки, заполненные молодыми женщинами и мужчинами. Мы направлялись к Лидо встречать рассвет, но, когда музыканты смолкли, мы, утомившись, заснули, прежде чем взошло солнце. Но я любил даже усталость, которая остается после этих фальшивых радостей, и это головокружение при пробуждении, благодаря чему мы понимаем, что они поблекли. - В портовых городах я мог пойти за матросами с больших кораблей; я пробирался по плохо освещенным улочкам; но внутренне я осуждал в себе это желание приобрести опыт - наше единственное искушение; и, оставив моряков у дверей притонов, я возвращался в спокойный порт, где молчаливый суд ночей превращался в воспоминания об этих улочках, странный и волнующий гул которых доходил до экстаза. Я предпочитал богатство полей.
   Однако в двадцать пять лет, не устав от странствий, но терзаемый чрезмерной гордыней, которую взрастила эта кочевая жизнь, я понял или внушил себе, что наконец созрел для новой формы.
   Зачем? Зачем, вопрошал я, вы говорите, чтобы я снова скитался по дорогам, я хорошо знаю, что на них расцвели новые цветы, но теперь они ждут вас. Пчелы собирают мед лишь в короткий период; потом они становятся хранительницами казны. - Я возвратился в покинутое жилище. Я сорвал, убрал прочь чехлы с мебели; открыл окна и, воспользовавшись сбережениями, которые, несмотря на свое бродяжничество, сумел сделать, окружил себя всем, что смог раздобыть из дорогих и хрупких вещей, - вазами или редкими книгами, и особенно картинами, которые, благодаря знакомству с художниками, покупал очень дешево. В течение пятнадцати лет я копил, как скряга; я обогащался изо всех сил; я занялся своим образованием, научился играть на разных инструментах; каждый час и каждый день приносил мне какое-нибудь плодотворное знание; история и биология особенно занимали меня, я узнал литературу. Я умножал дружеские связи, которые мое большое сердце и занимаемое положение позволяли мне не скрывать; они были для меня более всего остального драгоценны, и однако, даже они совсем не привязывали меня.
   В пятьдесят лет час настал: я продал все, и, поскольку мой вкус был безупречен и я хорошо знал каждый предмет, оказалось, что я не владел ни одной вещью, чья стоимость не возросла бы; за два дня я получил значительное состояние. Я распорядился этим состоянием таким образом, что мог воспользоваться им в любой момент. Я продал абсолютно все, не желая сохранять ничего личного на этой земле, и менее всего воспоминания о прошлом.
   Я говорил Миртилу, который был со мной в полях:
   "Насколько большее наслаждение дарило бы тебе это прелестное утро - эта дымка, этот свет, эта воздушная свежесть, эта пульсация твоего бытия, - если бы ты умел отдаться ему целиком. Ты думаешь, что живешь здесь, но лучшая часть твоего существа заточена в монастырь; твоя жена и твои дети, твои книги и твои занятия завладели ею и крадут тебя у Бога.
   Способен ли ты в этот самый миг испытать ощущение могущества, полноты и непосредственности жизни, - не позабыв все, что осталось вне его? Привычное мышление мешает тебе; ты видишь прошлое, будущее и не воспринимаешь ничего непосредственно. Мы ничто, Миртил, в быстротечности жизни; все прошлое умирает прежде, чем родилось будущее. Мгновения! Ты должен понять, Миртил, какой силой обладает их присутствие! Ибо каждое мгновение нашей жизни, по сути, неповторимо, умей иногда концентрироваться в нем целиком. Если бы ты захотел, Миртил, если бы ты узнал это мгновение, без жены, без детей, ты был бы один перед Богом на земле. Но ты помнишь о них и носишь с собой, словно из страха потерять, носишь все свое прошлое, все свои любови и все тревоги земли. Что до меня, то любовь поджидает меня в любую минуту, как новый подарок; я знал ее всегда и не узнавал никогда. Ты не подозреваешь, Миртил, какой облик может принять Бог, ты слишком долго смотрел на один-единственный и, влюбившись в него, ослеп. Постоянство твоего обожания огорчает меня, я хотел бы придать ему большую подвижность. Позади всех твоих закрытых дверей стоит Господь. Все проявления Бога драгоценны, и всё на земле есть проявление Бога".
   ...Благодаря полученному состоянию, я тут же зафрахтовал корабль, взяв с собой троих друзей, команду и четверых юнг. Я влюбился в самого некрасивого из них. Но даже сладости его ласк я предпочитал созерцание огромных волн за бортом. Я входил в удивительные гавани и покидал их до рассвета, проведя иногда всю ночь в погоне за любовью. В Венеции я познакомился с удивительно красивой куртизанкой; я любил ее три ночи, рядом с ней я забыл свои прежние любови. Ей я продал или подарил свой корабль.
   Я жил несколько месяцев во дворце на озере Комо, где собирались самые лучшие музыканты. Я собрал там также прекрасных дам, скромных и умеющих поддерживать разговор; мы беседовали по вечерам, в то время как музыканты очаровывали нас; потом, сойдя на мраморное крыльцо, последние ступени которого скрывались под водой, мы садились в лодки убаюкивать своих возлюбленных медленным ритмом весел. И были сонные возвращения; лодка, приставшая к берегу, внезапно будила спящих, и притихшая Идуана17, опираясь на мою руку, ступала на крыльцо.
   Год спустя я был в огромном парке, неподалеку от берега Вандеи18. Трое поэтов восхваляли прием, который я устроил для них в своем доме; они говорили также о прудах, полных рыб и растений, о тополиных аллеях, об одиноких дубах и дружных ясенях, о прекрасной планировке парка. Когда наступила осень, я приказал срубить самые большие деревья и разорил свое жилище. Ничего не скажу о парке, где гуляло наше многочисленное общество, блуждая в аллеях, которые я оставил зарастать травой. Со всех сторон в аллеях слышались удары топоров дровосеков. Одежда цеплялась за ветки, лежавшие на дорожках. Осень, простершаяся над поваленными деревьями, была прекрасна. Здесь была явлена такая щедрость, что я долго потом не мог думать ни о чем другом, заглянув в свою старость.
   Я занимал потом шале в Высоких Альпах, белый дворец на Мальте возле благоухающего леса Чита Веккиа, где лимоны имели нежно-кислый вкус апельсинов; странствовал в коляске по Далмации; и теперь этот сад на Флорентийском холме, напротив Фьезоле, где мы провели этот вечер вместе с вами.
   Не говорите, что я обязан своим счастьем случаю; конечно, он благоволил ко мне, но я им не пользовался. Не думайте, что мое счастье зависело от богатства; мое сердце, ни к чему на свете не привязанное, осталось бедным, и мне будет легко умереть. Я стал счастливым благодаря своей пылкости. С какой бы вещью я ни сталкивался, я страстно обожал.
   II
   Величественная терраса, где мы находились (к ней вели винтовые лестницы), возвышалась над городом и казалась поверх лиственных глубин огромным пришвартовавшимся кораблем; иногда он как будто надвигался на город. На мостик этого воображаемого корабля я поднимался несколько раз в то лето, чтобы отведать после сутолоки улиц созерцательное успокоение вечера. Весь шум, устремляясь вверх, ослабевал; казалось, что это были валы, и они разбивались здесь; они приходили еще, и величественными волнами поднимались, расширяясь, по стенам. Но я был выше, там, куда волны не добирались. На огромной террасе не было слышно ничего, кроме дрожания листвы и заблудившегося ночного зова.
   Зеленые дубы и огромные лавры, посаженные правильными улицами, заканчивались на краю неба, где кончалась и сама терраса; однако закругленные балюстрады кое-где еще забегали вперед, нависая и образуя балконы в лазури. Туда я приходил посидеть, я упивался своими мыслями; там я верил, что плыву. Над темными холмами, которые высились на другой стороне города, небо было золотого цвета; легкие ветки с площадки, на которой я был, клонились к сияющему закату или устремлялись, почти без листьев, в ночь. От города поднималось что-то, похожее на дым, это была пыльца, попавшая в полосу света, она плыла, только что оторвавшись от площадей, где сверкало и искрилось множество огней. Иногда взлетала, как будто сама собой, в восторге от этой слишком жаркой ночи, ракета, пущенная неизвестно куда, которая мчалась, преследовала, словно крик в пространстве, вибрировала, крутилась и падала, опустошенная, с мистически расцвеченным треском. Мне особенно нравились те из них, бледно-золотые искры которых падают так медленно и так небрежно рассеиваются, что думаешь потом, как чудесны звезды и что они тоже родились от этой короткой фейерии, и, видя их сохранившимися, после того как искры погасли, удивляешься... потом медленно узнаешь каждую в своем созвездии - и восторг от этого еще усиливается.
   "- Я не согласен, - вмешался Иосиф, - с тем, как судьба обошлась со мной.
   - Тем хуже! - возразил Менальк. - Я предпочитаю говорить себе, что того, чего нет, и быть не могло".
   III
   В эту ночь они воспевали плоды. Перед Менальком, Алкидом и еще несколькими собравшимися Гилас спел
   ПЕСНЮ О ГРАНАТЕ
   Разумеется, трех зерен
   граната достаточно, чтобы
   Прозерпина помнила19.
   Искать вам долго счастье суждено.
   Но для души вы счастья не найдете.
   О чувственная радость, радость плоти
   Тебя судить не мне - другим дано.
   О радость горькая и чувств и плоти!
   Тебя другому осуждать - не мне.
   - Философ ревностный, Дидье, я восхищаюсь,
   Что мысль твоя - отрада для ума,
   Ты не нуждаешься в другой опоре.
   Но так любить не каждый ум готов.
   Хотя и я люблю душевный трепет,
   Восторги сердца, радости ума
   Но все ж не им пою хвалу сегодня
   Вас, наслаждения, воспеть хочу.
   О радость плоти, нежная, как травы,
   Прекрасная, как полевой цветок,
   Ты вянешь так же быстро, как люцерна,
   Как таволга-печальница в руках.
   Из наших чувств всего печальней зренье:
   Печалит все, что осязать нельзя.
   И мысль схватить уму гораздо легче,
   Чем пальцам, то, чего наш взгляд желает.
   О пусть ты прикоснешься ко всему,
   Чего желаешь сам, Натанаэль!
   Знай, это обладанье - совершенно.
   Всего же слаще было для меня
   Конечно, чувство утоленной жажды.
   Да! И туман прекрасен на заре,
   И солнце утреннее над равниной,
   И упоительно для ног босых
   По влажному песку ступать морскому.
   Купанье упоительно всегда,
   И поцелуй тех незнакомых губ,
   Которые я трогаю губами
   В кромешной темноте.
   Но эти фрукты!
   Плоды, Натанаэль!
   Что мне сказать о них? Ты их не знал
   Вот что меня в отчаянье приводит.
   Их мякоть так нежна, и так сочна,
   И так вкусна была, как мясо с кровью,
   И алая, как льющаяся кровь.
   Для них не нужно ждать особой жажды,
   Их в золотых корзинах подают,
   Но вкус их поначалу неприятен
   И кажется нам пресным чересчур.
   Он не похож совсем на наши фрукты,
   Напоминая, может, вкус гуав,
   Чуть переспевших. После остается
   Во рту такая терпкость, что нельзя
   Бороться с ней иначе, чем вкусив
   Скорее новый плод, - о только б длился
   Миг наслажденья этим дивным соком!
   И так он был прекрасен, этот миг,
   Что даже пресный вкус преображался.
   Корзинка быстро делалась пуста,
   И, прежде чем успели разделить,
   Последний плод один в ней оставался.
   Увы, Натанаэль, ну кто же скажет,
   Какая горечь губы нам ожгла?
   И никакой водой ее не смоешь.
   Нас мучило желанье тех плодов,
   Мы на базарах их три дня искали.
   Но кончился сезон.
   Натанаэль!
   Где мы найдем еще плоды другие,
   Чтоб вызвали в нас новые желанья?
   *
   Одни нам на террасах подают,
   Когда садится солнце в море.
   Глазурью сахарною их зальют,
   Сначала выдержав в ликере.
   Другие рвут с деревьев в тех садах,
   Что охраняют сторожа и стены.
   В сезон едят их - летом и в тени:
   Поставят столики,
   Коснутся веток
   И градом вдруг посыплются плоды.
   И мухи, в спячку впавшие, проснутся
   От аромата, что один пленяет.
   А кожура других пятнает губы,
   Едят их, если жажда велика.
   Мы вдоль дорог песчаных их нашли
   Они блестели средь листвы колючей,
   Которая поранит руки сразу,
   Как только их попробуешь сорвать.
   И утолить нам жажду было трудно.
   Из этих фруктов делают варенье,
   На солнце их прожарив посильней.
   Другие даже и зимой кислят,
   От них всегда оскомина во рту.
   А мякоть тех прохладна даже летом.
   На корточки присев, их любят есть
   И на циновках в тихих кабачках.
   Есть и такие, о которых вспомнишь
   И жажда начинается тотчас.
   Но их найти, увы, нам невозможно.
   Смогу ли о гранатах рассказать,
   Тебе, Натанаэль? Их на восточных
   Базарах продают за пару су,
   На тростниковых разложив подносах,
   С которых падают они порой,
   И видно, как валяются в пыли.
   Их голые мальчишки подбирают.
   А сок их кисловат, как сок малины,
   Еще неспелой. Их цветок похож
   На сделанный из воска, и того же
   Он цвета, что и сам созревший плод.
   Богатство целое здесь под охраной.
   Перегородок кружевная вязь
   И изобилье вкуса. И она
   Пятиугольная архитектура.
   Но кожура расколота - и вот
   В лазурных чашах эти зерна крови,
   И золотые капельки на блюдах
   Из бронзы и с глазурью расписной.
   - Теперь воспой нам смокву, Симиана,
   Ее любовь для нас - большая тайна.
   - Я воспою смоковницу, чьи связи
   Любовные неведомы для нас.
   Ее цветенье свернуто и скрыто.
   Вот комната закрытая, где свадьба
   Справляется. Снаружи никакой
   Нам аромат об этом не расскажет:
   Ничто не испаряется - но все
   Становится и сочностью и вкусом.
   Цветок невзрачен. Плод - неотразим,
   Тот плод, который - лишь цветок созревший.
   - Что ж, я воспела смокву. А теперь
   Воспой, пожалуйста, нам все цветы.
   - Однако, - возразил Гилас, - мы не воспели еще все плоды.
   Дар поэта - вдохновиться сливами (цветок для меня ценен лишь как обещание плода).
   Ты не рассказала о сливе.
   И кислота терновника с плетней,
   Ему холодный снег дарует сладость.
   И мушмула, которую едят
   Слегка подгнившей, и каштаны цвета
   Листвы погибшей. Около огня
   Кладут их, чтобы лопались от жара...
   - Я вспоминаю горную чернику, которую собирал однажды в сильный холод в снегу.
   - Я не люблю снега, - сказал Лотарь, - это материя слишком мистическая, она еще не покорилась земле. Я ненавижу эту неестественную белизну, замораживающую пейзаж. Снег - это холод и отрицание жизни; умом я понимаю, что он заботится о ней, помогает ей, но жизнь всплывает на поверхность только во время его таяния. Вот почему я предпочитаю видеть его серым и грязным, полурастаявшим, почти уже превратившимся в воду для растений.
   - Не говори так о снеге, он может быть прекрасным, - возразил Ульрих, - он печаль и горечь только там, где большая любовь сможет растопить его; и ты, предпочитающий любовь, любишь его полурастаявшим. Он прекрасен там, где торжествует.
   - Мы туда не пойдем, - сказал Гилас, - и, когда я говорю: тем лучше, ты не должен говорить: тем хуже.
   И в эту ночь каждый из нас спел балладу. Мелибей
   БАЛЛАДУ О САМЫХ ЗНАМЕНИТЫХ ЛЮБОВНИКАХ
   Зулейка20! Для тебя я бросил пить
   Вино, что наливал мне виночерпий.
   Из-за тебя я - Боабдил21, в Гренаде
   Слезами олеандры оросил,
   Которые цвели в Хенералифе.
   Царица Савская, я Соломоном был, когда из Южной стороны далекой ты приезжала, чтобы предложить нелегкие мне разгадать загадки.
   Фамарь22, я братом был твоим, я был Амноном, и умирал от горя потому, что обладать тобою был не вправе.
   Когда за голубицей золотой следя на кровле своего дворца, Вирсавия, я вдруг тебя увидел, нагую и готовую к купанью, я был Давидом, тем, кто приказал, чтоб мужа твоего на смерть послали.
   О Суламита23! Я тебя воспел в стихах, благоговейных, как молитвы.
   И я был тем, кто от любви стонал в объятиях прекрасной Форнарины24.
   Зубейда25, я тот раб, что рано утром на полдороге к площади базарной с тобою встретился; я нес на голове порожнюю корзину, приказала ты за собой мне следовать затем, чтобы ее наполнить до отказа цитронами, лимонами, сластями и пряностями разными. Потом, поскольку я понравился тебе и был уставшим, ты мне разрешила ночь провести в компании с тобой, твоими сестрами и сыновьями шаха. Мы занимались тем, что до утра рассказывали каждый в свой черед историю своей любви пред всеми. Когда настала очередь моя, то я сказал: Зубейда, до сих пор со мной историй не случалось в жизни; ну а теперь тем более не будет: ведь ты - вся жизнь моя. - Все это говоря, носильщик наш плодами насыщался. (Я вспоминаю, что совсем ребенком мечтал о сухом варенье, о котором так часто говорится в "Тысяче и одной ночи". Я ел его потом, оно было в розовом масле, и один мой друг говорил мне, что еще его приготавливают с личи.)