Страница:
— Эй! Мужик! Принеси-ка мне вон то бревнышко для сидения!
— Оно за запреткой, гражданин начальник!
— Ничего, я разрешаю. Иди!
Вышел — очередь из автомата — и нет человека. Случай типичный, банальный. С одной стороны, по инструкции конвоир может приказать заключенному выйти из оцепления. По этой же инструкции он может вышедшего застрелить.
Обычно человек чувствует, когда его хотят застрелить. Передаются какие-то биотоки. Со мной было несколько таких случаев на 031-й. Однажды — в ремонтной бригаде Сергея Захарченко. Ремонтная бригада приходит на участок работы. Конвоиры ставят колышки с белыми дощечками — впереди и позади на железной дороге и с боков — тоже. Это и есть в данном случае, за колышками, запретная зона. Один солдат вдруг приказал мне:
— Пойди-ка сруби вон то деревце. Оно мешает мне видеть дорогу, обзору мешает.
Захарченко услышал и громогласно приказал
— Жигулин! Никуда не выходи! Он тебя убьет! Вся бригада — ложись! Ложись на шпалы между рельсами Приказы конвоя не выполнять! Лежать! До прихода начальства из лагеря!
Конвойных было пятеро. Начальник конвоя, старший сержант, все понял и спорить с бригадиром не стал. Он несколько раз выстрелил в воздух из нагана. Вызвал начальство. Пришло несколько офицеров. У солдата отобрали автомат и под конвоем отправили в казарму. Но такой счастливый исход был редок.
Вчера Володя Бобров рассказал мне, как был застрелен латыш Плингис. Это было уже без меня, в 54-м году. Бригада по рубке просеки отдыхала в обеденный перерыв. Начальник конвоя Воробьев приказал Боброву взять топор и идти в лес рубить визирку!. Бобров сразу почувствовал: убить хочет. И отказался наотрез. Схватился руками за корни сосны, лег на землю:
! Прямой, вырубленный в чаще леса просвет с вешками на нем, визуальный луч для будущей просеки, дороги.
— Никуда не пойду! Ничего не вижу — у меня очки запотели.
Воробьев зверски избил его ногами, но от сосны не смог оторвать. И обратился к Плингису:
— Иди тогда ты!…
Латыш Плингис взял топор, пошел в чащу впереди Воробьева. Через несколько минут раздались две короткие автоматные очереди. Воробьев убил несчастного латыша. А у Плингиса в колонии был двоюродный браг Мельберис. Можно представить его горе.
Убийство Плингиса, как и многие другие подобные дела, было оформлено как побег. Полуграмотный опер составил протокол, и дело с концом.
К слову сказать, весной 1951 года на моих глазах был подстрелен заключенный Бегаев (кажется, его звали Виктор). Пуля из карабина пробила ему правую сторону груди, но он, однако, успел рвануться и упасть с визирки (он тоже рубил визирку) в оцепление. Солдат не смог сделать второго выстрела. Бегаева увезли в больницу. Возможно, он остался жив.
Скажу здесь та о печальном конце Володи Боброва, раз он так вдруг ворвался в мою послелагерную жизнь. По словам Ф. Васильева, вскоре после того, как Володя приезжал ко мне, он погиб от алкоголизма. Первопричина этого ясна.
РЕДКИЕ РАДОСТИ
ВТОРОЙ ЧЕРПАК КАШИ
«СТОЛИЦА КОЛЫМСКОГО КРАЯ» И ПУТЬ К БУТУГЫЧАГУ
БУТУГЫЧАГ
НА ЦЕНТРАЛЬНОМ
— Оно за запреткой, гражданин начальник!
— Ничего, я разрешаю. Иди!
Вышел — очередь из автомата — и нет человека. Случай типичный, банальный. С одной стороны, по инструкции конвоир может приказать заключенному выйти из оцепления. По этой же инструкции он может вышедшего застрелить.
Обычно человек чувствует, когда его хотят застрелить. Передаются какие-то биотоки. Со мной было несколько таких случаев на 031-й. Однажды — в ремонтной бригаде Сергея Захарченко. Ремонтная бригада приходит на участок работы. Конвоиры ставят колышки с белыми дощечками — впереди и позади на железной дороге и с боков — тоже. Это и есть в данном случае, за колышками, запретная зона. Один солдат вдруг приказал мне:
— Пойди-ка сруби вон то деревце. Оно мешает мне видеть дорогу, обзору мешает.
Захарченко услышал и громогласно приказал
— Жигулин! Никуда не выходи! Он тебя убьет! Вся бригада — ложись! Ложись на шпалы между рельсами Приказы конвоя не выполнять! Лежать! До прихода начальства из лагеря!
Конвойных было пятеро. Начальник конвоя, старший сержант, все понял и спорить с бригадиром не стал. Он несколько раз выстрелил в воздух из нагана. Вызвал начальство. Пришло несколько офицеров. У солдата отобрали автомат и под конвоем отправили в казарму. Но такой счастливый исход был редок.
Вчера Володя Бобров рассказал мне, как был застрелен латыш Плингис. Это было уже без меня, в 54-м году. Бригада по рубке просеки отдыхала в обеденный перерыв. Начальник конвоя Воробьев приказал Боброву взять топор и идти в лес рубить визирку!. Бобров сразу почувствовал: убить хочет. И отказался наотрез. Схватился руками за корни сосны, лег на землю:
! Прямой, вырубленный в чаще леса просвет с вешками на нем, визуальный луч для будущей просеки, дороги.
— Никуда не пойду! Ничего не вижу — у меня очки запотели.
Воробьев зверски избил его ногами, но от сосны не смог оторвать. И обратился к Плингису:
— Иди тогда ты!…
Латыш Плингис взял топор, пошел в чащу впереди Воробьева. Через несколько минут раздались две короткие автоматные очереди. Воробьев убил несчастного латыша. А у Плингиса в колонии был двоюродный браг Мельберис. Можно представить его горе.
Убийство Плингиса, как и многие другие подобные дела, было оформлено как побег. Полуграмотный опер составил протокол, и дело с концом.
К слову сказать, весной 1951 года на моих глазах был подстрелен заключенный Бегаев (кажется, его звали Виктор). Пуля из карабина пробила ему правую сторону груди, но он, однако, успел рвануться и упасть с визирки (он тоже рубил визирку) в оцепление. Солдат не смог сделать второго выстрела. Бегаева увезли в больницу. Возможно, он остался жив.
Скажу здесь та о печальном конце Володи Боброва, раз он так вдруг ворвался в мою послелагерную жизнь. По словам Ф. Васильева, вскоре после того, как Володя приезжал ко мне, он погиб от алкоголизма. Первопричина этого ясна.
РЕДКИЕ РАДОСТИ
С приходом нового начальника жить на 031-и стало легче. Я стал получать из дому посылки. Сергей Захарченко снова взял меня в свою бригаду. В бригаде было человек двенадцать-пятнадцать, и называлась она бригадой по содержанию железной дороги. Короче: «Содержание». Была скорая весна, а потом наступило лето.
Иногда меня спрашивают:
— А бывало ли в лагерях когда-нибудь хорошее настроение, хорошее время?
Бывало, конечно. Душа ведь всегда ищет и жаждет
радости. И далеко не всегда светлые дни, а то и месяцы были связаны с получением письма, посылки и т. п. Бывали очень хорошие, я бы сказал даже, по-настоящему радостные минуты, вовсе не связанные прямо с материальным, так сказать, благополучием. Хотя косвенная связь здесь, конечно, естественна. Для меня такая хорошая пора в лагерях наступила впервые в конце второго года заключения в бригаде Сергея Захарченко.
Рано— рано утром выходили мы из ворот. Впрочем, не первыми. Первыми уходили бригады на лесоповал, на трелевку. Им дальше идти, и работа у них такая, на которой надо вкалывать. Не то, что у нас. И мы не спешили.
Наконец редело у вахты, и нарядчик, здоровенный Ломакин, орал зычным голосом.
— Содержание! Захарченко! На выход!…
И добавлял, разумеется, несколько нецензурных фраз, но без зла, а просто так, для порядка. Мы выходили за ворота, где уже ждал нас свой знакомый конвой Солдата того, что хотел меня застрелить, уже не было. Он посидел немного на губе, потом его отправили в военную психбольницу. Помбригадира и румяный паренек-шестерка, оба из западных украинцев, забирали в рабочей зоне инструмент — молотки, ключи, топоры, пилу, — и мы трогались. Впереди, сзади и по бокам, мирно попыхивая цигарками, шли четыре конвоира, редко — пять. Захарченко умел с ними ладить, и они относились к нему, а следовательно, и к нам — с уважением.
Прекрасна была тайга в эти ранние часы. Ближе к полотну лежала она исковерканная, вырубленная. Торчали пни, и разбросаны были кругом черные недогоревшие порубочные остатки. Желтели большие ямы, из которых брали песок для насыпи. А за вырубкой стояла тайга нетронутая, сосны — как на подбор — высились бронзовой стеной Солнце только что встало. На холодных голубых рельсах и сереньких сухих шпалах большими каплями блестела еще роса, а сосны, особенно верхушки, были уже золотыми от солнца. Очень прохладно, ясно и чисто было все вокруг. Суля удачу, то и дело перебегали дорогу бурундуки. И легко было идти по шпалам, чувствуя на плече тяжесть дорожного молотка, ощущая его полированную ручку, гладкую от шершавых наших ладоней. Хорошее, бодрое было настроение, и я в такие минуты мечтал…
И уже не молоток у меня на плече, а винтовка. И вовсе мы не бригада, а отряд. И ведет нас опытный фронтовой офицер Сергей Захарченко. А идем мы, чтобы освободить наших товарищей. Вот сейчас покажется за поворотом соседняя, 06-я колония, и грянут выстрелы…
— Вот здесь, гражданин начальник… — возвращает меня к реальной жизни голос бригадира, — здесь надо остановиться!…
Мы останавливаемся на полчаса. Меняем сгнившую шпалу, подбиваем костыли. И снова в путь. Идем по лежневкам, по выемкам и насыпям, по деревянным мостам на рубленных из лиственницы опорах. И за каждым поворотом или подъемом открываются нам все новые и новые бесконечно далекие синеватые, фиолетовые, дымчато-зеленые таежные дали.
Иногда меня спрашивают:
— А бывало ли в лагерях когда-нибудь хорошее настроение, хорошее время?
Бывало, конечно. Душа ведь всегда ищет и жаждет
радости. И далеко не всегда светлые дни, а то и месяцы были связаны с получением письма, посылки и т. п. Бывали очень хорошие, я бы сказал даже, по-настоящему радостные минуты, вовсе не связанные прямо с материальным, так сказать, благополучием. Хотя косвенная связь здесь, конечно, естественна. Для меня такая хорошая пора в лагерях наступила впервые в конце второго года заключения в бригаде Сергея Захарченко.
Рано— рано утром выходили мы из ворот. Впрочем, не первыми. Первыми уходили бригады на лесоповал, на трелевку. Им дальше идти, и работа у них такая, на которой надо вкалывать. Не то, что у нас. И мы не спешили.
Наконец редело у вахты, и нарядчик, здоровенный Ломакин, орал зычным голосом.
— Содержание! Захарченко! На выход!…
И добавлял, разумеется, несколько нецензурных фраз, но без зла, а просто так, для порядка. Мы выходили за ворота, где уже ждал нас свой знакомый конвой Солдата того, что хотел меня застрелить, уже не было. Он посидел немного на губе, потом его отправили в военную психбольницу. Помбригадира и румяный паренек-шестерка, оба из западных украинцев, забирали в рабочей зоне инструмент — молотки, ключи, топоры, пилу, — и мы трогались. Впереди, сзади и по бокам, мирно попыхивая цигарками, шли четыре конвоира, редко — пять. Захарченко умел с ними ладить, и они относились к нему, а следовательно, и к нам — с уважением.
Прекрасна была тайга в эти ранние часы. Ближе к полотну лежала она исковерканная, вырубленная. Торчали пни, и разбросаны были кругом черные недогоревшие порубочные остатки. Желтели большие ямы, из которых брали песок для насыпи. А за вырубкой стояла тайга нетронутая, сосны — как на подбор — высились бронзовой стеной Солнце только что встало. На холодных голубых рельсах и сереньких сухих шпалах большими каплями блестела еще роса, а сосны, особенно верхушки, были уже золотыми от солнца. Очень прохладно, ясно и чисто было все вокруг. Суля удачу, то и дело перебегали дорогу бурундуки. И легко было идти по шпалам, чувствуя на плече тяжесть дорожного молотка, ощущая его полированную ручку, гладкую от шершавых наших ладоней. Хорошее, бодрое было настроение, и я в такие минуты мечтал…
И уже не молоток у меня на плече, а винтовка. И вовсе мы не бригада, а отряд. И ведет нас опытный фронтовой офицер Сергей Захарченко. А идем мы, чтобы освободить наших товарищей. Вот сейчас покажется за поворотом соседняя, 06-я колония, и грянут выстрелы…
— Вот здесь, гражданин начальник… — возвращает меня к реальной жизни голос бригадира, — здесь надо остановиться!…
Мы останавливаемся на полчаса. Меняем сгнившую шпалу, подбиваем костыли. И снова в путь. Идем по лежневкам, по выемкам и насыпям, по деревянным мостам на рубленных из лиственницы опорах. И за каждым поворотом или подъемом открываются нам все новые и новые бесконечно далекие синеватые, фиолетовые, дымчато-зеленые таежные дали.
ВТОРОЙ ЧЕРПАК КАШИ
Ирине Неустроевой
В 1947 году в разрушенном войной Воронеже, когда я еще учился в школе и писал свои первые стихи, мне необыкновенно повезло: мне дали на несколько дней почитать четырехтомное «Собрание стихотворений» Сергея Есенина, вышедшее в конце 20-х годов. Оно было в мягких белых зачитанных обложках. Я был потрясен до глубины души — я не знал раньше Есенина, не знал, что можно писать так просто и пронзительно:
Когда началась моя сибирско-колымская одиссея (а книг в этом путешествии не было), я часто читал про себя стихи Есенина, особенно когда ходили зимою в тайгу на лесосеку — дорога была двенадцать километров.
Когда же случайно узналось, что я помню так много стихов Есенина, я стал в бригаде и в бараке человеком важным, нужным и уважаемым. Я стал как бы живым, говорящим сборником Есенина.
Бывало, зимними вечерами я рассказывал своим товарищам о Есенине и читал его стихи. Аудитория была особенная и разная — не верившая ни в бога, ни в черта, но Есенин примирял людей, заставлял таять лед, накопившийся в их — душах. В стихи Есенина они верили. Самые разные люди — бывшие бандиты и воры, и бывшие офицеры, инженеры, и бывшие колхозники, рабочие — слушали стихи Есенина с огромным удивлением и радостью. Некоторые порою смахивали с глаз слезы.
Тишина стояла полнейшая, и я однажды услышал шепот кого-то, только что вошедшего:
— Что, Толик-студент роман толкает?
Никакой не роман, а стихи Есенина. Этo лучше любого романа. Роман послушаешь и забудешь, а стихи в душе остаются.
Как кроткие ангелы, сидели вокруг меня и смотрели в мои глаза и закоренелые преступники, и люди, так или сяк попавшие в Академию, так сказать, обнаженной жизни. Стихи Есенина не надоедали, люди готовы были слушать их помногу раз — как слушают любимые песни.
И не только русские или украинцы собирались на эти чтения, но и молодые литовцы, хорошо освоившие русский язык, и узбеки, таджики. Таджики часто просили прочитать «Персидские мотивы».
А повар Байрам из Азербайджана (он готовил и раздавал обед на лесосеке) однажды вместо одного черпака каши положил в мою миску два. Заметив в моих глазах недоумение, он сказал:
— Ешь на здоровье! Это тебе за Есенина. Очень он хороший был человек, все понимал… И откуда ты так много знаешь и помнишь стихов Есенина? У нас в деревне мулла меньше молитв знает, чем ты стихов.
Дымила разноцветными дымами зимняя заснеженная лесосека. Стояла очередь к большому черному котлу. Я сидел на бревнышке возле костра и ел кашу из синего китайского проса. И думал о Сергее Есенине.
Много лет пролетело с той поры, но я и сейчас все повторяю строки:
Мне страшно — ведь душа проходит,
Как молодость и как любовь.
И это чудесное философское озарение пришло к человеку, прожившему на земле всего тридцать лет! Как счастлив и велик поэт, на чьи стихи откликается любая живая человеческая душа! Как счастлива нация, имеющая такого поэта.
В 1947 году в разрушенном войной Воронеже, когда я еще учился в школе и писал свои первые стихи, мне необыкновенно повезло: мне дали на несколько дней почитать четырехтомное «Собрание стихотворений» Сергея Есенина, вышедшее в конце 20-х годов. Оно было в мягких белых зачитанных обложках. Я был потрясен до глубины души — я не знал раньше Есенина, не знал, что можно писать так просто и пронзительно:
Я переписал в свою тетрадь около двадцати стихотворений, а еще тридцать-сорок заполнились сами собою (вместе с поэмой «Анна Онегина») от долгого, непрерывного чтения днем и ночью. О, юношеская, свежая и восприимчивая память!
Отговорила роща золотая
Березовым веселым языком…
Когда началась моя сибирско-колымская одиссея (а книг в этом путешествии не было), я часто читал про себя стихи Есенина, особенно когда ходили зимою в тайгу на лесосеку — дорога была двенадцать километров.
Когда же случайно узналось, что я помню так много стихов Есенина, я стал в бригаде и в бараке человеком важным, нужным и уважаемым. Я стал как бы живым, говорящим сборником Есенина.
Бывало, зимними вечерами я рассказывал своим товарищам о Есенине и читал его стихи. Аудитория была особенная и разная — не верившая ни в бога, ни в черта, но Есенин примирял людей, заставлял таять лед, накопившийся в их — душах. В стихи Есенина они верили. Самые разные люди — бывшие бандиты и воры, и бывшие офицеры, инженеры, и бывшие колхозники, рабочие — слушали стихи Есенина с огромным удивлением и радостью. Некоторые порою смахивали с глаз слезы.
Тишина стояла полнейшая, и я однажды услышал шепот кого-то, только что вошедшего:
— Что, Толик-студент роман толкает?
Никакой не роман, а стихи Есенина. Этo лучше любого романа. Роман послушаешь и забудешь, а стихи в душе остаются.
Как кроткие ангелы, сидели вокруг меня и смотрели в мои глаза и закоренелые преступники, и люди, так или сяк попавшие в Академию, так сказать, обнаженной жизни. Стихи Есенина не надоедали, люди готовы были слушать их помногу раз — как слушают любимые песни.
И не только русские или украинцы собирались на эти чтения, но и молодые литовцы, хорошо освоившие русский язык, и узбеки, таджики. Таджики часто просили прочитать «Персидские мотивы».
А повар Байрам из Азербайджана (он готовил и раздавал обед на лесосеке) однажды вместо одного черпака каши положил в мою миску два. Заметив в моих глазах недоумение, он сказал:
— Ешь на здоровье! Это тебе за Есенина. Очень он хороший был человек, все понимал… И откуда ты так много знаешь и помнишь стихов Есенина? У нас в деревне мулла меньше молитв знает, чем ты стихов.
Дымила разноцветными дымами зимняя заснеженная лесосека. Стояла очередь к большому черному котлу. Я сидел на бревнышке возле костра и ел кашу из синего китайского проса. И думал о Сергее Есенине.
Много лет пролетело с той поры, но я и сейчас все повторяю строки:
Мне страшно — ведь душа проходит,
Как молодость и как любовь.
И это чудесное философское озарение пришло к человеку, прожившему на земле всего тридцать лет! Как счастлив и велик поэт, на чьи стихи откликается любая живая человеческая душа! Как счастлива нация, имеющая такого поэта.
«СТОЛИЦА КОЛЫМСКОГО КРАЯ» И ПУТЬ К БУТУГЫЧАГУ
В августе 1950 года меня отправили с 031-й колонии в соседнюю, 035-ю, а оттуда через пять дней в телячьем вагоне покатил я на восток.
О дороге моей от 035-й колонии Озерного лагеря до Магадана я расскажу позднее, там, где этот рассказ придется более кстати. Читатель уже мог заметить, я многое рассказываю не по порядку, не пишу, как строгий мемуарист, согласно ходу времени и стуку колес. Я свободно забегаю в будущее, если мне это необходимо, свободно, но, разумеется, с оговоркой, вставляю в повествование пропущенные эпизоды из более раннего времени.
Здесь скажу, что с печальным интересом — при выгрузке в Магадане с корабля «Минск» — рассматривал я свинцово-серую, масленистую, сверкающую от солнца бухту Нагаева, окрестные, еще зеленые сопки (был конец августа), желто-розовый неровный каменный обрыв, ограничивающий бетонированную, не очень широкую полосу Магаданского порта. Интересны мне были и большие морские корабли — я их прежде видел только в кино.
Город Магадан был скучен, малоэтажен. Бросалось в глаза почти полное отсутствие на улицах какой бы то ни было растительной зелени. Правда, когда шли через город, встретился справа городской парк. Он представлял собой порядочную за зеленым штакетником площадь с аккуратными песчаными аллеями, с зелеными скамейками и белыми цементными стандартными скульптурами. Маленькие, посаженные в парке деревца лиственниц были почти незаметны. До пересылки Берегового лагеря шли долго, тянулись длинно — целый корабль людей привезли, полные трюмы! Пересылка была, естественно, на окраине, далее начиналась болотистая кочковатая низина и сопки. У окраины журчала неглубокая, но быстрая и прозрачная речка с камешками на дне. В зоне пересылки было несколько строящихся домов — двухэтажных кирпичных и одноэтажных деревянных. Возвышалось большое, уже готовое здание столовой с колоннами — сталинский ампир послевоенных лет. Но это не были постройки для заключенных — в оцеплении пересыльного лагеря строились городские дома, говоря теперешним языком, — городской микрорайон. Когда строительство заканчивалось, готовый участок отрезался от пересылки колючей проволокой или сплошным деревянным забором с колючей проволокой над ним, а к площади лагеря прибавлялся новый неосвоенный кусок предсопочной равнины или пологого склона сопки. Начиналось новое строительство. И так далее, до самого послесталинского уничтожения лагерей.
В пересыльном лагере было неголодно. Там было много тысяч людей, процент придурков был невелик. Кормили нас в монументальной столовой. Кто-то из магаданцев написал мне, что сейчас в этом здании ресторан «Север». Хотя, когда мы только прибыли в Магадан, ресторан с таким названием уже существовал в городе, я даже помню его вывеску. Вероятно, перевели ресторан в более новое и вместительное здание.
Жили мы на пересылке в больших, иногда даже двухэтажных палатках (второй этаж, правда, не был рассчитан на зиму) — деревянный каркас, деревянные нары, деревянный пол-настил второго этажа — он же потолок первого. Наверху было что-то вроде чердака, помещение меньше, чем внизу, и без нар — спали на полу. Все сооружение обтянуто двумя слоями — с воздушной прослойкой — черного брезента. Двери деревянные. В нижнем этаже был тоже деревянный пол. Палатки были рассчитаны на большие морозы, но на колымскую зиму они — увы! — не годились. Даже с печью, сделанной из большой железной бочки. Просчитались конструкторы Люди замерзали насмерть в таких палатках и при раскаленно-красной печке. Двойные брезентовые стены пропускали холод. Чтобы хоть немного утеплить, каркасы таких палаток обшивали двойным слоем досок с засыпкой между ними (торф, земля, стружка, опилки).
Когда мы прибыли на пересылку, казалось, что до холодов еще далеко. Светило солнце. Справа, если стать лицом в сторону бухты, было видно взбегающую на склоны сопок часть города — нагромождение маленьких домиков и бараков. Нас, кажется, дважды водили в город по улице, параллельной главной (сначала по колымскому шоссе, переходящему в главную улицу, потом — правее на один квартал), — в баню, санпропускник. Проходили мы мимо сплошного забора пересылки СВИТЛа*.
(*СВИТЛ — Северо-восточные исправительно-трудовые лагеря, система «бытовых» лагерей на Колыме. В этих лагерях был немалый процент заключенных со статьей 58-10. Каждый мечтал попасть туда. В сравнении с Беряагом СВИТЛ казался раем.)
Дальше, на повороте, помню, стоял дом, чрезвычайно отличавшийся от всех магаданских построек. Это был двухэтажный, из старинного темно-красного кирпича особнячок середины XIX века, словно чудом перенесенный сюда из глубинной, уже старинной России.
Водили нас и на одну из сопок за дровами. Мы должны были руками (без помощи топора) ломать лозы колымского кедрового стланика и небольшие колымские лиственницы. Мы довершали преступление, начатое еще в начале 30-х годов, — уничтожали остатки леса на окружавших Магадан сопках.
В Магадане изменились некоторые правила конвоирования заключенных. При этапах мне уже, кроме редких случаев, не надевали наручников — куда бежать? Бежать было некуда.
С высокого склона сопки как на ладони был виден весь город Магадан — «столица колымского края». И оказывалось, что в центре его порядочно больших, трех— и четырехэтажных кирпичных домов. Это были учреждения и жилые дома Дальстроя. И они продолжали возводиться.
На пересылке была постоянная бригада, которая строила в центре Магадана пятидесятивосьмиквартирный жилой дом, предназначавшийся для высших чинов руководства специального Берегового лагеря. Лагерь спецконтингента — так еще назывались подобные лагеря. Мне иногда во сне слышится:
— 58-квартирный! На выход!…
И я просыпаюсь в холодном поту.
Если эти заметки прочитает человек, бывший на центральной пересылке Берлага в конце августа — начале сентября 1951 года, он скажет: да, точно, этот писатель был там в это время.
Пока я еще на пересылке и пока еще есть настроение для песен, приведу, пожалуй, канонический текст песни «Ванинский порт», одной из самых сильных и выразительных тюремно-каторжных песен. Сейчас мало кто помнит ее целиком.
ВАНИНСКИЙ ПОРТ
По Колымскому шоссе мимо пересылки весело и быстро проносились в глубь Колымы большие грузовики. Это были наши трехтонные ЗИСы, часто с прицепами, и еще более крупные, мощные машины, явно не наши, но и не американские. Позже выяснилось: это чехословацкие «татры».
Однажды утром собрали большую колонну с вещами и повезли в санпропускник. Там после бани все получили новую одежду: зимнее белье, ботинки, брюки и кителя из х/б, ватные брюки, телогрейки и ватные шапки.
Потом нас привели обратно на пересылку, но в бараки и палатки уже не пустили. Посадили на площади у ворот, у вахты. Послышалось: этап, этап… Уже дожидались большие грузовики, у которых были в кузовах наращены борта — сантиметров на тридцать или более, не помню, были ли в кузовах скамьи. Ежели они и были, то все равно поднятые бортовые щиты были выше уровня наших глаз. В передней части кузова за деревянным щитом стояли или сидели два автоматчика…
Перекличка. И машины тронулись. Было нас в кузове человек тридцать. Куда везут — неизвестно. В дощатых бортах были щели, и сидевшие по краям порою сообщали названия станций, поселков. Привстать и посмотреть через борт было нельзя, но дорога на частых поворотах наклонялась, наклонялась вместе с нею и машина, и тогда удавалось увидеть оставшийся позади путь. Горы же все время были видны, ибо были они несоизмеримо выше нас. Горы были округлые, но порою попадались и обрывистые разломы с открытыми взору слоями черного, желтого и серого камня. Тайга была совсем иная, чем в Сибири. Она была редкая — дерево от дерева порою метров на пятьдесят. В основном уже желтеющая лиственница. Попадались куртины кедрового стланика. Часто сопки были голые, серо-каменистые, лишь местами поросшие какой-то травянистой зеленью (это были, как позже выяснилось, брусника и разные виды мхов).
Везли нас несколько часов без остановки. На высоких перевалах из кузова уже ничего не было видно, кроме сверкающего солнцем неба. Да еще ветер свистел, как ошалелый. Кто-то прочел в щель: «Палатка». Горы стали выше, темнее. И мы поднимались вместе с дорогой. Машина на краткое время остановилась. Кто-то сказал: Усть-Омчуг. Я слегка привстал и увидел ничем не примечательный деревянный поселок. Вскоре мы въехали в узкую долину между серыми сопками. Слева они стояли сплошной темно-серой каменной стеной. На гребне стены был снег. Сопки справа были тоже высокими, но высоту они набирали постепенно, и на них были заметны штольни с отвалами камня, а в распадках какие-то деревянные вышки, эстакады.
Машина въехала в поселок и вскоре остановилась.
Остановилась, как я потом понял, у автобусной станции, и так близко к ней, что все с трудом от непривычного сочетания слогов прочитали густо-черную крупную надпись на белом продольном щите — БУТУГЫЧАГ. Белый щит с черной надписью был окаймлен черными полосами.
О дороге моей от 035-й колонии Озерного лагеря до Магадана я расскажу позднее, там, где этот рассказ придется более кстати. Читатель уже мог заметить, я многое рассказываю не по порядку, не пишу, как строгий мемуарист, согласно ходу времени и стуку колес. Я свободно забегаю в будущее, если мне это необходимо, свободно, но, разумеется, с оговоркой, вставляю в повествование пропущенные эпизоды из более раннего времени.
Здесь скажу, что с печальным интересом — при выгрузке в Магадане с корабля «Минск» — рассматривал я свинцово-серую, масленистую, сверкающую от солнца бухту Нагаева, окрестные, еще зеленые сопки (был конец августа), желто-розовый неровный каменный обрыв, ограничивающий бетонированную, не очень широкую полосу Магаданского порта. Интересны мне были и большие морские корабли — я их прежде видел только в кино.
Город Магадан был скучен, малоэтажен. Бросалось в глаза почти полное отсутствие на улицах какой бы то ни было растительной зелени. Правда, когда шли через город, встретился справа городской парк. Он представлял собой порядочную за зеленым штакетником площадь с аккуратными песчаными аллеями, с зелеными скамейками и белыми цементными стандартными скульптурами. Маленькие, посаженные в парке деревца лиственниц были почти незаметны. До пересылки Берегового лагеря шли долго, тянулись длинно — целый корабль людей привезли, полные трюмы! Пересылка была, естественно, на окраине, далее начиналась болотистая кочковатая низина и сопки. У окраины журчала неглубокая, но быстрая и прозрачная речка с камешками на дне. В зоне пересылки было несколько строящихся домов — двухэтажных кирпичных и одноэтажных деревянных. Возвышалось большое, уже готовое здание столовой с колоннами — сталинский ампир послевоенных лет. Но это не были постройки для заключенных — в оцеплении пересыльного лагеря строились городские дома, говоря теперешним языком, — городской микрорайон. Когда строительство заканчивалось, готовый участок отрезался от пересылки колючей проволокой или сплошным деревянным забором с колючей проволокой над ним, а к площади лагеря прибавлялся новый неосвоенный кусок предсопочной равнины или пологого склона сопки. Начиналось новое строительство. И так далее, до самого послесталинского уничтожения лагерей.
В пересыльном лагере было неголодно. Там было много тысяч людей, процент придурков был невелик. Кормили нас в монументальной столовой. Кто-то из магаданцев написал мне, что сейчас в этом здании ресторан «Север». Хотя, когда мы только прибыли в Магадан, ресторан с таким названием уже существовал в городе, я даже помню его вывеску. Вероятно, перевели ресторан в более новое и вместительное здание.
Жили мы на пересылке в больших, иногда даже двухэтажных палатках (второй этаж, правда, не был рассчитан на зиму) — деревянный каркас, деревянные нары, деревянный пол-настил второго этажа — он же потолок первого. Наверху было что-то вроде чердака, помещение меньше, чем внизу, и без нар — спали на полу. Все сооружение обтянуто двумя слоями — с воздушной прослойкой — черного брезента. Двери деревянные. В нижнем этаже был тоже деревянный пол. Палатки были рассчитаны на большие морозы, но на колымскую зиму они — увы! — не годились. Даже с печью, сделанной из большой железной бочки. Просчитались конструкторы Люди замерзали насмерть в таких палатках и при раскаленно-красной печке. Двойные брезентовые стены пропускали холод. Чтобы хоть немного утеплить, каркасы таких палаток обшивали двойным слоем досок с засыпкой между ними (торф, земля, стружка, опилки).
Когда мы прибыли на пересылку, казалось, что до холодов еще далеко. Светило солнце. Справа, если стать лицом в сторону бухты, было видно взбегающую на склоны сопок часть города — нагромождение маленьких домиков и бараков. Нас, кажется, дважды водили в город по улице, параллельной главной (сначала по колымскому шоссе, переходящему в главную улицу, потом — правее на один квартал), — в баню, санпропускник. Проходили мы мимо сплошного забора пересылки СВИТЛа*.
(*СВИТЛ — Северо-восточные исправительно-трудовые лагеря, система «бытовых» лагерей на Колыме. В этих лагерях был немалый процент заключенных со статьей 58-10. Каждый мечтал попасть туда. В сравнении с Беряагом СВИТЛ казался раем.)
Дальше, на повороте, помню, стоял дом, чрезвычайно отличавшийся от всех магаданских построек. Это был двухэтажный, из старинного темно-красного кирпича особнячок середины XIX века, словно чудом перенесенный сюда из глубинной, уже старинной России.
Водили нас и на одну из сопок за дровами. Мы должны были руками (без помощи топора) ломать лозы колымского кедрового стланика и небольшие колымские лиственницы. Мы довершали преступление, начатое еще в начале 30-х годов, — уничтожали остатки леса на окружавших Магадан сопках.
В Магадане изменились некоторые правила конвоирования заключенных. При этапах мне уже, кроме редких случаев, не надевали наручников — куда бежать? Бежать было некуда.
С высокого склона сопки как на ладони был виден весь город Магадан — «столица колымского края». И оказывалось, что в центре его порядочно больших, трех— и четырехэтажных кирпичных домов. Это были учреждения и жилые дома Дальстроя. И они продолжали возводиться.
На пересылке была постоянная бригада, которая строила в центре Магадана пятидесятивосьмиквартирный жилой дом, предназначавшийся для высших чинов руководства специального Берегового лагеря. Лагерь спецконтингента — так еще назывались подобные лагеря. Мне иногда во сне слышится:
— 58-квартирный! На выход!…
И я просыпаюсь в холодном поту.
Если эти заметки прочитает человек, бывший на центральной пересылке Берлага в конце августа — начале сентября 1951 года, он скажет: да, точно, этот писатель был там в это время.
Пока я еще на пересылке и пока еще есть настроение для песен, приведу, пожалуй, канонический текст песни «Ванинский порт», одной из самых сильных и выразительных тюремно-каторжных песен. Сейчас мало кто помнит ее целиком.
ВАНИНСКИЙ ПОРТ
Песня по мелодии прекрасна, трагична, безысходна. И очень впечатляет. Особенно, если поют хором и если поют колымчане или люди, пережившие тюрьмы и лагеря в иных краях нашей страны, 3-я и 4-я строки каждого куплета повторяются…
Я помню тот Ванинский порт
И вид парохода угрюмый.
Как шли мы по трапу на борт
В холодные мрачные трюмы.
На море спускался туман
Ревела стихия морская
Лежал впереди Магадан,
Столица Колымского края.
Не песня, а жалобный крик
Из каждой груди вырывался
"Прощай, навсегда, материк! -
Хрипел пароход, надрывался.
От качки стонали зека,
Обнявшись, как родные братья
И только порой с языка
Срывались глухие проклятья
— Будь проклята ты, Колыма,
Что названа чудной планетой
Сойдешь поневоле с ума -
Оттуда возврата уж нету.
Пятьсот километров — тайга.
В тайге этой дикие звери.
Машины не ходят туда
Бредут, спотыкаясь, олени.
Там смерть подружилась с цингой
Набиты битком лазареты
Напрасно и этой весной
Я жду от любимой ответа.
Не пишет она и не ждет,
И в светлые двери вокзала, -
Я знаю, — встречать не придет,
Как это она обещала
Прощай, моя мать и жена!
Прощайте вы, милые дети.
Знать, горькую чашу до дна
Придется мне выпить на свете!
По Колымскому шоссе мимо пересылки весело и быстро проносились в глубь Колымы большие грузовики. Это были наши трехтонные ЗИСы, часто с прицепами, и еще более крупные, мощные машины, явно не наши, но и не американские. Позже выяснилось: это чехословацкие «татры».
Однажды утром собрали большую колонну с вещами и повезли в санпропускник. Там после бани все получили новую одежду: зимнее белье, ботинки, брюки и кителя из х/б, ватные брюки, телогрейки и ватные шапки.
Потом нас привели обратно на пересылку, но в бараки и палатки уже не пустили. Посадили на площади у ворот, у вахты. Послышалось: этап, этап… Уже дожидались большие грузовики, у которых были в кузовах наращены борта — сантиметров на тридцать или более, не помню, были ли в кузовах скамьи. Ежели они и были, то все равно поднятые бортовые щиты были выше уровня наших глаз. В передней части кузова за деревянным щитом стояли или сидели два автоматчика…
Перекличка. И машины тронулись. Было нас в кузове человек тридцать. Куда везут — неизвестно. В дощатых бортах были щели, и сидевшие по краям порою сообщали названия станций, поселков. Привстать и посмотреть через борт было нельзя, но дорога на частых поворотах наклонялась, наклонялась вместе с нею и машина, и тогда удавалось увидеть оставшийся позади путь. Горы же все время были видны, ибо были они несоизмеримо выше нас. Горы были округлые, но порою попадались и обрывистые разломы с открытыми взору слоями черного, желтого и серого камня. Тайга была совсем иная, чем в Сибири. Она была редкая — дерево от дерева порою метров на пятьдесят. В основном уже желтеющая лиственница. Попадались куртины кедрового стланика. Часто сопки были голые, серо-каменистые, лишь местами поросшие какой-то травянистой зеленью (это были, как позже выяснилось, брусника и разные виды мхов).
Везли нас несколько часов без остановки. На высоких перевалах из кузова уже ничего не было видно, кроме сверкающего солнцем неба. Да еще ветер свистел, как ошалелый. Кто-то прочел в щель: «Палатка». Горы стали выше, темнее. И мы поднимались вместе с дорогой. Машина на краткое время остановилась. Кто-то сказал: Усть-Омчуг. Я слегка привстал и увидел ничем не примечательный деревянный поселок. Вскоре мы въехали в узкую долину между серыми сопками. Слева они стояли сплошной темно-серой каменной стеной. На гребне стены был снег. Сопки справа были тоже высокими, но высоту они набирали постепенно, и на них были заметны штольни с отвалами камня, а в распадках какие-то деревянные вышки, эстакады.
Машина въехала в поселок и вскоре остановилась.
Остановилась, как я потом понял, у автобусной станции, и так близко к ней, что все с трудом от непривычного сочетания слогов прочитали густо-черную крупную надпись на белом продольном щите — БУТУГЫЧАГ. Белый щит с черной надписью был окаймлен черными полосами.
БУТУГЫЧАГ
Стало вдруг холодно. И солнце куда-то пропало. Еще возле Усть-Омчуга ярко светило, а тут вдруг заметили, солнца-то нет, хоть небо и чистое. Слышался неразборчивый и непонятный разговор начальника конвоя (он сидел в кабине) с каким-то местным чином. Закончился разговор словами ясными:
— …на Центральный.
И машина тронулась дальше и проехала совсем немного, километра полтора-два. Остановились
— Сидеть на местах! Слушать командуй. Автоматчики вылезли из кузова, открыли задний борт, и мы увидели поселок и много всего нового.
— Выходи по одному! Строиться в колонну по пять человек!
Автоматчики и начальник конвоя были метрах в тридцати от машины. Мы построились, и нас посчитали. Машина задним ходом уехала.
Мы оказались в широком загоне у ворот большого лагеря. Правее ворот была вахта с проходной. Над высокими воротами на прочной проволочной сетке были укреплены алюминиевые литые крупные буквы:
ОЛП № 1
Чуть ниже:
ЦЕНТРАЛЬНЫЙ
Очень красиво и четко была сделана надпись. Раньше я видел подобные только на демонстрациях (также на проволочных сетках: завод такой-то и т. п.).
Возле ворот, точнее, чуть не доходя, запомнилась навсегда не очень крупная, но, очевидно, уже очень старая и хоть не толстая, но высокая (метров пяти) лиственница. Одна из ветвей дерева была узловатая, скрученная и далеко откинутая, словно это была не ветвь, а толстая веревка, брошенная и мгновенно застывшая петлей в морозном воздухе.
— …на Центральный.
И машина тронулась дальше и проехала совсем немного, километра полтора-два. Остановились
— Сидеть на местах! Слушать командуй. Автоматчики вылезли из кузова, открыли задний борт, и мы увидели поселок и много всего нового.
— Выходи по одному! Строиться в колонну по пять человек!
Автоматчики и начальник конвоя были метрах в тридцати от машины. Мы построились, и нас посчитали. Машина задним ходом уехала.
Мы оказались в широком загоне у ворот большого лагеря. Правее ворот была вахта с проходной. Над высокими воротами на прочной проволочной сетке были укреплены алюминиевые литые крупные буквы:
ОЛП № 1
Чуть ниже:
ЦЕНТРАЛЬНЫЙ
Очень красиво и четко была сделана надпись. Раньше я видел подобные только на демонстрациях (также на проволочных сетках: завод такой-то и т. п.).
Возле ворот, точнее, чуть не доходя, запомнилась навсегда не очень крупная, но, очевидно, уже очень старая и хоть не толстая, но высокая (метров пяти) лиственница. Одна из ветвей дерева была узловатая, скрученная и далеко откинутая, словно это была не ветвь, а толстая веревка, брошенная и мгновенно застывшая петлей в морозном воздухе.
НА ЦЕНТРАЛЬНОМ
"ОЛП № 1 означало: «Отдельный лагерный пункт № 1». ОЛП № 1 Центральный был не просто большим лагерем. Это был лагерь огромный, с населением из заключенных в 25-30 тысяч человек, самый крупный на Бутугычаге.
Когда нас впускали в зону (а было уже время вечернее, хоть и по-северному светло, еще не кончился полярный день), возле вахты постепенно собирались бригады ночной смены. И я вдруг увидел… Володю Филина, своего друга по 031-й колонии Озерного лагеря! Живого, невредимого. Господи! Да как же это?! Ведь сказали, он умер! Мы бросились друг к другу. Оказалось, что в больнице он действительно умирал, но все-таки выдюжил, преодолел тяжелейшую пневмонию. А сюда попал из Озерного лагеря (там число людей сокращалось, поскольку дорога Тайшет — Братск была уже построена) теми же путями, что и я, но недели на три раньше, и уже три недели работал откатчиком на руднике № 1. Их бригаду вскоре вывели за зону. А нас, часть прибывших из Магадана, временно (так и сказали: временно) поселили в такую, как я уже описывал, только маленькую палатку из двойного брезента. Нам выдали постельные принадлежности и стеганые ватные бушлаты. Набитые соломой или стружками тюфяки уже имелись на нарах. Я захватил место наверху. Новую свою телогрейку положил под голову, под тонкую подушку, сверх одеяла укрылся бушлатом. Спал хорошо. Утром проснулся от холода. Почему-то сильно дуло от зыбкой стены. Оказалось, что она разрезана и — о, ужас! — под подушкой не было моей новенькой телогрейки! Я сказал об этом соседям, людям еще мне незнакомым.
— Они их вольнягам толкают по тридцатке, новые телогрейки, — сказал кто-то, — как по тридцать сребреников за чужую жизнь.
— Кто толкает?
— Кто ворует. Суки, потерявшие совесть.
— А ты знаешь кого-нибудь из них?
— Откуда же я могу знать? Ищи ветра в поле. Люди посочувствовали мне и забыли, занятые своими делами.
Я уже давно знал, что обращаться к начальству лагеря, даже к заключенному начальству, — дело совершенно бесполезное. Новую телогрейку не выдадут, только п р о м о т запишут в личное дело Плохо, очень плохо начиналась для меня лютая зима 1951/52 года. Укравший из-за тридцати рублей обрекал меня на смерть от замерзания или простуды.
Убил бы и сейчас этого гада — так много мук испытать пришлось мне из-за отсутствия телогрейки. Ежедневно приходилось просить телогрейку у больных или у работавших в другие смены. А телогрейка даже больным или свободным от работы все равно зимой была нужна — сходить в столовую, в уборную и т. п. зимой в одном бушлате, без телогрейки, холодно. Морозы за 50, 60 и даже за 70 градусов стояли долгими месяцами. За 50 градусов — до четырех месяцев подряд.
Стараюсь припомнить тех, кто делился со мною телогрейкой. Чаще всего это были западные украинцы, бурильщик Иван Матюшенко, откатчик Федор Рыбас, из русских — Василий Еремеев и другие, забытые. Из немцев — Ганс. Он был мобилизован в неполных пятнадцать лет, в 45-м году, уже в апреле, попал в лагерь для военнопленных, а оттуда по статье 58-10 угодил на Колыму. Всех — и кого назвал, и кого не назвал — и украинцев, и русских, и литовцев, и других
— всех, кого помню и кого забыл из тех, кто делился со мною телогрейкой зимою 1951/52 года, от всей души благодарю! Спасибо вам, дорогие товарищи мои!…
Чтобы не забыть, запишу, как Ганс (чаще мы его звали Иваном) смешно рассказывал анекдоты (он плохо знал русский язык).
— Идет по лесу волк. А навстречу ему идет — не знаю, как назвать, — красный такой собака — в лесу бегает, фукс называется!
— Лисица! Давай дальше!
— Да, лисица, — давай дальше…
Я потом дружил с ним, с Гансом-Иваном, и на Центральном, и на руднике имени Белова. Однажды, в глухую колымскую зиму, он принес откуда-то необыкновенное чудо — два больших свежих, словно их только что с куста сорвали, красных помидора. А я с раннего детства не любил помидоров и никогда их не ел. И вот в восторге от того, что может и хочет это сделать, Ганс подает мне один из этих двух помидоров. Разве можно было отказаться? С тех пор я стал есть помидоры. Тот был первый. Между первым и вторым моим помидором прошло три с половиной года, второй я съел уже в родном Воронеже.
Когда нас впускали в зону (а было уже время вечернее, хоть и по-северному светло, еще не кончился полярный день), возле вахты постепенно собирались бригады ночной смены. И я вдруг увидел… Володю Филина, своего друга по 031-й колонии Озерного лагеря! Живого, невредимого. Господи! Да как же это?! Ведь сказали, он умер! Мы бросились друг к другу. Оказалось, что в больнице он действительно умирал, но все-таки выдюжил, преодолел тяжелейшую пневмонию. А сюда попал из Озерного лагеря (там число людей сокращалось, поскольку дорога Тайшет — Братск была уже построена) теми же путями, что и я, но недели на три раньше, и уже три недели работал откатчиком на руднике № 1. Их бригаду вскоре вывели за зону. А нас, часть прибывших из Магадана, временно (так и сказали: временно) поселили в такую, как я уже описывал, только маленькую палатку из двойного брезента. Нам выдали постельные принадлежности и стеганые ватные бушлаты. Набитые соломой или стружками тюфяки уже имелись на нарах. Я захватил место наверху. Новую свою телогрейку положил под голову, под тонкую подушку, сверх одеяла укрылся бушлатом. Спал хорошо. Утром проснулся от холода. Почему-то сильно дуло от зыбкой стены. Оказалось, что она разрезана и — о, ужас! — под подушкой не было моей новенькой телогрейки! Я сказал об этом соседям, людям еще мне незнакомым.
— Они их вольнягам толкают по тридцатке, новые телогрейки, — сказал кто-то, — как по тридцать сребреников за чужую жизнь.
— Кто толкает?
— Кто ворует. Суки, потерявшие совесть.
— А ты знаешь кого-нибудь из них?
— Откуда же я могу знать? Ищи ветра в поле. Люди посочувствовали мне и забыли, занятые своими делами.
Я уже давно знал, что обращаться к начальству лагеря, даже к заключенному начальству, — дело совершенно бесполезное. Новую телогрейку не выдадут, только п р о м о т запишут в личное дело Плохо, очень плохо начиналась для меня лютая зима 1951/52 года. Укравший из-за тридцати рублей обрекал меня на смерть от замерзания или простуды.
Убил бы и сейчас этого гада — так много мук испытать пришлось мне из-за отсутствия телогрейки. Ежедневно приходилось просить телогрейку у больных или у работавших в другие смены. А телогрейка даже больным или свободным от работы все равно зимой была нужна — сходить в столовую, в уборную и т. п. зимой в одном бушлате, без телогрейки, холодно. Морозы за 50, 60 и даже за 70 градусов стояли долгими месяцами. За 50 градусов — до четырех месяцев подряд.
Стараюсь припомнить тех, кто делился со мною телогрейкой. Чаще всего это были западные украинцы, бурильщик Иван Матюшенко, откатчик Федор Рыбас, из русских — Василий Еремеев и другие, забытые. Из немцев — Ганс. Он был мобилизован в неполных пятнадцать лет, в 45-м году, уже в апреле, попал в лагерь для военнопленных, а оттуда по статье 58-10 угодил на Колыму. Всех — и кого назвал, и кого не назвал — и украинцев, и русских, и литовцев, и других
— всех, кого помню и кого забыл из тех, кто делился со мною телогрейкой зимою 1951/52 года, от всей души благодарю! Спасибо вам, дорогие товарищи мои!…
Чтобы не забыть, запишу, как Ганс (чаще мы его звали Иваном) смешно рассказывал анекдоты (он плохо знал русский язык).
— Идет по лесу волк. А навстречу ему идет — не знаю, как назвать, — красный такой собака — в лесу бегает, фукс называется!
— Лисица! Давай дальше!
— Да, лисица, — давай дальше…
Я потом дружил с ним, с Гансом-Иваном, и на Центральном, и на руднике имени Белова. Однажды, в глухую колымскую зиму, он принес откуда-то необыкновенное чудо — два больших свежих, словно их только что с куста сорвали, красных помидора. А я с раннего детства не любил помидоров и никогда их не ел. И вот в восторге от того, что может и хочет это сделать, Ганс подает мне один из этих двух помидоров. Разве можно было отказаться? С тех пор я стал есть помидоры. Тот был первый. Между первым и вторым моим помидором прошло три с половиной года, второй я съел уже в родном Воронеже.