Страница:
Забавные бывали случаи. Помню, тетя Катя рассказывала моей матери сон:
— Ты знаешь, кого я во сне видела — Сталина?… Мать хладнокровно отвечала:
— Царь снится к войне. Тетя Катя и вовсе пугалась:
— Что ты, Женя! Разве он царь? Он — вождь!
— Все равно царь!
Как раз в это предвоенное время арестовали мужа тети Веры, самой младшей из сестер, моей крестной матери. Муж тети Веры, Самуил Матвеевич Заблуда, работал в каком-то важном учреждении или на военном заводе. Самуил Матвеевич исчез бесследно. Его убили в 1937 году как польского шпиона. Он был из польской еврейской семьи. Тетку спасла другая фамилия и быстрый отъезд в Москву. К слову сказать, все сестры Раевские, выходя замуж, оставляли себе девичью фамилию. А тетя Вера до сих пор живет одиноко и до сих пор надеется, что каким-нибудь образом Самуил Матвеевич выжил, что он все-таки жив. Мы с Ирой у нее бываем, но редко. Тетя Вера показывает старые фотографии и свои медали «За доблестный труд в Великой Отечественной войне», «За трудовую доблесть», последнюю юбилейную медаль…
Но я говорил об освобождении Воронежа. Мы написали на листе обгорелого черного железа мелом: «Мама! Мы живы! Наш адрес — Студенческая улица, дом 32, кв. 8. Папа, Толя, Слава». Подобных надписей много было на развалинах — на закопченных, обугленных стенах, на листах железа, на дощечках, если дом сгорел дотла.
А вокруг Воронежа — севернее, западнее, южнее — широко раскинулись поля боев. Мне шел четырнадцатый, Славе — двенадцатый год. С товарищем своим (еще по улице Лассаля, но сгоревшему дому) Юркой Суворовым мы ходили по этим полям.
Разбитый ангар гражданского аэродрома. Взойдешь на взгорок — и насколько хватит взора — поля, плавные спуски к лугам, к Дону, от Семилук до Подгорного — все покрыто трупами. Многие места были минированы, но мы не боялись — ходили. Шла весна 1943 года, едва-едва начинала пробиваться травка, и мины на черной земле становились заметны. Ставили ведь их люди, ставили в спешке, порой под огнем… Я шел впереди, пристально всматриваясь в землю. Убитые были в основном наши, но порядочно было и немцев.
У мальчишек всегда сильна тяга к оружию. Мой Володя в абсолютно мирное время ухитрялся все-таки добывать где-то патроны, порох, делал из трубок пушечки. А уж наша оружейная страсть в сорок третьем году и позже удовлетворена была через край! Бывалые фронтовики удивляются моему знанию стрелкового оружия последней войны. Но ведь солдат мог всю войну пройти с винтовкой или автоматом одной системы. А у нас было все: от легкого, почти игрушечного на вид итальянского карабина до наших противотанковых ружей. У кого-то из ребят я видел даже большущий автомат канадского производства, бог весть как попавший в Воронеж. А наши мосинские трехлинейки и немецкие винтовки фирмы «Маузер» — этого добра было навалом, они валялись всюду, как дрова. ППШ, пулеметы: МГ-35 и наши «дегтяревские» — все было. Но пулеметы, в сущности, нам были не нужны. Вообще было нужно оружие, которое можно скрыть под одеждой. Поэтому из винтовок мы делали обрезы.
Всем хотелось иметь револьвер или пистолет, но они были редкостью и ценились дорого. У меня был немецкий «вальтер» (9 мм) и наган (револьвер с барабаном, называли его еще милиционерским, «легавским»). Наган мне подарил «на всякий случай» дядя Вася (В. М. Раевский), вернувшийся из госпиталя инвалидом. Он был ранен в бою, когда, лежа на земле, окапывался. Пули задели несколько позвонков, пришлось потом долго лежать в госпитале. «Вальтер» я купил на толкучке у барыги за 10 золотых пятерок 1901 года. Он был хорош тем, что был разработан под патрон «парабеллума», а этих патронов было очень много.
Сейчас разыскивают без вести пропавших героев войны. Находят иногда чудом сохранившиеся документы убитых, записки в гильзах и тому подобное. А во время войны (да и несколько лет после нее) десятки тысяч трупов в полях и в лесах вокруг Воронежа лежали незахороненными. Путешествуя но тем местам пешком или на велосипедах, мы, мальчишки, видели это своими глазами. В первые годы после боев легко было различить немцев и русских по шинелям, по оружию, по каскам, по документам. Но оружие постепенно подбирали, одежда истлевала. Году в сорок шестом остались одни лишь косточки белые. Но и тогда еще можно было различить останки — но пуговицам. Ржавые железные — наш солдат, белые окислившиеся — немец (алюминиевые были у них пуговицы). К сорок девятому году, когда наконец все разминировали, и этих примет не осталось.
Поле боя между Воронежем и Подгорным мне особенно хорошо известно: каждое лето мы с ребятами ездили через него на велосипедах на Дон — купаться, ловить рыбу. На наших глазах это поле меняло облик. В сорок девятом году останки убитых наконец собрали и захоронили у Задонского шоссе около города в большой братской могиле. Сейчас над могилой памятник погибшим в боях за Воронеж.
Я немало мог бы написать о войне. Но этот материал хоть и годится для стихов, но далеко не всегда. Многое требует прозы. Вот почему несколько неуклюжим получилось стихотворение «Поле боя» (1967). Да, я хорошо помню лица восемнадцати-двадцатилетних мальчишек с винтовками, принявших на себя в 1942 году страшный удар — лавину танков на земле и лавину бомб с неба. Промороженные, высушенные ветрами, их тела сохранились еще к весне 1943 года.
После того как Воронеж был освобожден, потянулись долгие недели, а потом месяцы ожидания какой-либо вести о матери и младшей сестренке. Но никаких вестей не было. А ведь они могли погибнуть и под бомбами, и в Песчаном Логу, и где-то там, далеко, куда большинство жителей города угнали немцы.
Стихия смерти бушевала вокруг, но странное дело: мы со Славкой свято и твердо верили, что мать и сестренка найдутся. Мало того, мы отыскивали на развалинах и пепелищах детские игрушки для Валечки. Так звали нашу сестренку в раннем детстве, а вообще-то она Валерия, и сейчас ее зовут Лерой. Имя сменили словно бы для того, чтобы поскорее забылся ужас, который они с матерью пережили.
Росла гора кукол и прочих игрушек для Валечки. Я сделал для нее деревянный кукольных! гарнитур: кроватки, стулья, столик, шкаф. Собирали мы для Валечки и цветные обрывки, лоскутки. И кроватка для нее самой нашлась, и детский стульчик. Отец почему-то с печалью смотрел на нашу суету. Особенно когда мы приносили какую-нибудь очень красивую игрушку. Шел июль 1943-го. Разлука и полное безвестие длились уже второй год.
И вдруг отец пришел с работы веселый, радостный, словно пьяный:
— Нашлись, ребята, и наша мать, и наша Валечка! Они в Борисоглебске! Завтра приедут на почтовой машине. Я сейчас но телефону с мамой говорил! Делайте полную уборку в квартире!
Следующим утром я услышал со двора радостный Славкин голос:
— Толя! Мама приехала! С Валечкой!
Я молнией скатился с четвертого этажа но лестничным перилам. У старинных кованых, но всегда открытых ворот стояла мама в каких-то нищенских лохмотьях, в старых галошах на босу ногу, подвязанных веревочками, по щекам ее текли слезы… А у Валечки в руках был запеленутый в тряпку початок кукурузы. Она его баюкала.
Была радость. Но для нас со Славкой она была какой-то будничной. Мы так долго их ждали, что появление их казалось совершенно закономерным. Мы считали, что они не могут погибнуть (так в детстве не верят в смерть!), и они не погибли.
На другой день пошли с матерью и Валечкой в Покровскую церковь. Все церкви в городе, даже полуразрушенные и обгорелые, действовали. Шла служба. И мне запомнились удивительные слова поющего:
— Христолюбивому русскому воинству Красной Армии — победы!
И хор подпевал:
— По-бе-ды!…
И гулко в обожженных стенах и куполах отдавалось:
— По-бе-ды!…
В этой же церкви после службы Валечку крестили. Ей не было еще и трех лет. Священник надел ей на шею бронзовый, довольно большой для ребенка крест. Крестики эти с любовью и старанием изготовлял прямо на церковном дворе сухонький старичок. Материалом служили разрезанные и расправленные тонкостенные гильзы от снарядов малокалиберных пушек. Зубильцем старичок этот, с хохолком седых волос над морщинистым лбом, вырубал заготовки крестов, затем обтачивал их напильником. Здесь же крестики и освящались.
Валечке ее крест очень понравился. Когда пришли домой, она радостно объявила другим детишкам:
— А у меня крест! Мне его дядя-парикмахер подарил в цирке. Он у меня немножечко волос с головы отрезал и побрызгал меня святой водой.
Отец мой был хоть и беспартийным, все же совслужащим, и крещение ребенка могли поставить ему в вину.
Под каким-то предлогом крест у Валечки отобрали, но она стала кричать на всю округу:
— Где мой крест?! Отдайте мне мой крест!… Он и сейчас, этот крестик из снарядной гильзы, хранится у нее среди самых священных реликвий.
…А стихи я начал писать летом сорок пятого года. Это было «продолжение» известной в то время в мальчишеском мире песни:
К слову сказать, Алексей Кольцов — один из очень немногих поэтов, оказавших влияние на ранние, юношеские мои стихи (кроме него, С. Есенин, А. Твардовский, К. Симонов). В стихах моих теперешних есть и образные, и музыкальные, и тематические соприкосновения с творчеством А. Кольцова, но есть, разумеется, и реалии, совершенно ему чуждые. Главная моя общность с замечательным моим земляком — это одна общая паша воронежская (да и вообще российская) земля, Родина. Одна и та же печаль и бескрайность воронежских наших лугов и полей… Да что и говорить!… Эта близость естественна, как сама наша природа, как сама наша из века в век переходящая боль русского сердца.
А деревни Утиные Дворики, этих одиннадцати «мокрых соломенных крыш», давно уже нет. Снесли ее лет десять назад во время укрупнения колхозов. И существует теперь эта деревня только на старых архивных землеустроительных планах да в моих стихах. И даже знака никакого нет. Просто пшеничное поле рядом с новым шоссе от Воронежа на Анну…
Последние два учебных года я учился стабильно — в одной школе, в девятом, а потом в десятом классе "А". И здесь с осени сорок восьмого года начинаются особые страницы моей биографии.
Впрочем, прежде чем приступить к этой нелегкой теме, скажу немного о самом раннем моем знакомстве с литературой, в частности с поэзией.
Когда я еще не умел читать, многое читала вслух — мне и моему брату — моя мать. «Кавказский пленник» Л. Толстого — одно из этих произведений. Я горько рыдал, когда описывались страдания Жилина и Костылина в татарском плену. Одно из первых услышанных мною в жизни стихотворений:
Вырыта заступом яма глубокая.
Жизнь невеселая, жизнь одинокая.
А отец рассказывал нам сказки. Вернее, одну и ту же сказку — «Про Илью Муромца и Соловья-разбойника». Диким свистом свистел Соловей-разбойник. Пугался свиста и припадал на передние ноги богатырский конь. А Илья Муромец ругал коня: «Ах ты, волчья сыть! Травяной мешок!…»
Других сказок отец не знал, но и одна эта никогда не надоедала. Совсем недавно эта сказка (или былина?) попалась мне в каком-то сборнике, и я удивился близости текста к тому, который я запомнил в начальные свои годы. А ведь отец мой, по его словам, знал сказку вовсе не по книге, а от своего отца, моего деда (матери своей отец не помнил, она — вторая моя бабка — умерла, когда ему было всего два года). Что еще можно сказать? Сын мой Владимир знает и любит былину об Илье Муромце.
Впервые мои стихи были опубликованы в многотиражке «Революционный страж» (орган политчасти УМВД по Воронежской области) 29 марта 1949 года. Стихотворение было посвящено родному городу и называлось «Два рассвета» («Тебя, Воронеж, помню в сорок третьем…»). 15 мая 1949 года воронежская областная газета «Коммуна» опубликовала мое стихотворение «Пушкинский томик».
В том же, 1949 году я поступил в Воронежский лесохозяйственный институт, на лесохозяйственный факультет. Учиться в школе я любил, хотя часто получал плохие отметки. Нелюбимых предметов у меня не было. Я серьезно раздумывал, на какой из факультетов ВГУ поступить: на филфак или на физмат. Но я очень любил природу, а на выбранном мною факультете было много не только биологических, но и точных наук. Это, видимо, все и решило.
ВИНА
— Ты знаешь, кого я во сне видела — Сталина?… Мать хладнокровно отвечала:
— Царь снится к войне. Тетя Катя и вовсе пугалась:
— Что ты, Женя! Разве он царь? Он — вождь!
— Все равно царь!
Как раз в это предвоенное время арестовали мужа тети Веры, самой младшей из сестер, моей крестной матери. Муж тети Веры, Самуил Матвеевич Заблуда, работал в каком-то важном учреждении или на военном заводе. Самуил Матвеевич исчез бесследно. Его убили в 1937 году как польского шпиона. Он был из польской еврейской семьи. Тетку спасла другая фамилия и быстрый отъезд в Москву. К слову сказать, все сестры Раевские, выходя замуж, оставляли себе девичью фамилию. А тетя Вера до сих пор живет одиноко и до сих пор надеется, что каким-нибудь образом Самуил Матвеевич выжил, что он все-таки жив. Мы с Ирой у нее бываем, но редко. Тетя Вера показывает старые фотографии и свои медали «За доблестный труд в Великой Отечественной войне», «За трудовую доблесть», последнюю юбилейную медаль…
Но я говорил об освобождении Воронежа. Мы написали на листе обгорелого черного железа мелом: «Мама! Мы живы! Наш адрес — Студенческая улица, дом 32, кв. 8. Папа, Толя, Слава». Подобных надписей много было на развалинах — на закопченных, обугленных стенах, на листах железа, на дощечках, если дом сгорел дотла.
А вокруг Воронежа — севернее, западнее, южнее — широко раскинулись поля боев. Мне шел четырнадцатый, Славе — двенадцатый год. С товарищем своим (еще по улице Лассаля, но сгоревшему дому) Юркой Суворовым мы ходили по этим полям.
Разбитый ангар гражданского аэродрома. Взойдешь на взгорок — и насколько хватит взора — поля, плавные спуски к лугам, к Дону, от Семилук до Подгорного — все покрыто трупами. Многие места были минированы, но мы не боялись — ходили. Шла весна 1943 года, едва-едва начинала пробиваться травка, и мины на черной земле становились заметны. Ставили ведь их люди, ставили в спешке, порой под огнем… Я шел впереди, пристально всматриваясь в землю. Убитые были в основном наши, но порядочно было и немцев.
У мальчишек всегда сильна тяга к оружию. Мой Володя в абсолютно мирное время ухитрялся все-таки добывать где-то патроны, порох, делал из трубок пушечки. А уж наша оружейная страсть в сорок третьем году и позже удовлетворена была через край! Бывалые фронтовики удивляются моему знанию стрелкового оружия последней войны. Но ведь солдат мог всю войну пройти с винтовкой или автоматом одной системы. А у нас было все: от легкого, почти игрушечного на вид итальянского карабина до наших противотанковых ружей. У кого-то из ребят я видел даже большущий автомат канадского производства, бог весть как попавший в Воронеж. А наши мосинские трехлинейки и немецкие винтовки фирмы «Маузер» — этого добра было навалом, они валялись всюду, как дрова. ППШ, пулеметы: МГ-35 и наши «дегтяревские» — все было. Но пулеметы, в сущности, нам были не нужны. Вообще было нужно оружие, которое можно скрыть под одеждой. Поэтому из винтовок мы делали обрезы.
Всем хотелось иметь револьвер или пистолет, но они были редкостью и ценились дорого. У меня был немецкий «вальтер» (9 мм) и наган (револьвер с барабаном, называли его еще милиционерским, «легавским»). Наган мне подарил «на всякий случай» дядя Вася (В. М. Раевский), вернувшийся из госпиталя инвалидом. Он был ранен в бою, когда, лежа на земле, окапывался. Пули задели несколько позвонков, пришлось потом долго лежать в госпитале. «Вальтер» я купил на толкучке у барыги за 10 золотых пятерок 1901 года. Он был хорош тем, что был разработан под патрон «парабеллума», а этих патронов было очень много.
Сейчас разыскивают без вести пропавших героев войны. Находят иногда чудом сохранившиеся документы убитых, записки в гильзах и тому подобное. А во время войны (да и несколько лет после нее) десятки тысяч трупов в полях и в лесах вокруг Воронежа лежали незахороненными. Путешествуя но тем местам пешком или на велосипедах, мы, мальчишки, видели это своими глазами. В первые годы после боев легко было различить немцев и русских по шинелям, по оружию, по каскам, по документам. Но оружие постепенно подбирали, одежда истлевала. Году в сорок шестом остались одни лишь косточки белые. Но и тогда еще можно было различить останки — но пуговицам. Ржавые железные — наш солдат, белые окислившиеся — немец (алюминиевые были у них пуговицы). К сорок девятому году, когда наконец все разминировали, и этих примет не осталось.
Поле боя между Воронежем и Подгорным мне особенно хорошо известно: каждое лето мы с ребятами ездили через него на велосипедах на Дон — купаться, ловить рыбу. На наших глазах это поле меняло облик. В сорок девятом году останки убитых наконец собрали и захоронили у Задонского шоссе около города в большой братской могиле. Сейчас над могилой памятник погибшим в боях за Воронеж.
Я немало мог бы написать о войне. Но этот материал хоть и годится для стихов, но далеко не всегда. Многое требует прозы. Вот почему несколько неуклюжим получилось стихотворение «Поле боя» (1967). Да, я хорошо помню лица восемнадцати-двадцатилетних мальчишек с винтовками, принявших на себя в 1942 году страшный удар — лавину танков на земле и лавину бомб с неба. Промороженные, высушенные ветрами, их тела сохранились еще к весне 1943 года.
После того как Воронеж был освобожден, потянулись долгие недели, а потом месяцы ожидания какой-либо вести о матери и младшей сестренке. Но никаких вестей не было. А ведь они могли погибнуть и под бомбами, и в Песчаном Логу, и где-то там, далеко, куда большинство жителей города угнали немцы.
Стихия смерти бушевала вокруг, но странное дело: мы со Славкой свято и твердо верили, что мать и сестренка найдутся. Мало того, мы отыскивали на развалинах и пепелищах детские игрушки для Валечки. Так звали нашу сестренку в раннем детстве, а вообще-то она Валерия, и сейчас ее зовут Лерой. Имя сменили словно бы для того, чтобы поскорее забылся ужас, который они с матерью пережили.
Росла гора кукол и прочих игрушек для Валечки. Я сделал для нее деревянный кукольных! гарнитур: кроватки, стулья, столик, шкаф. Собирали мы для Валечки и цветные обрывки, лоскутки. И кроватка для нее самой нашлась, и детский стульчик. Отец почему-то с печалью смотрел на нашу суету. Особенно когда мы приносили какую-нибудь очень красивую игрушку. Шел июль 1943-го. Разлука и полное безвестие длились уже второй год.
И вдруг отец пришел с работы веселый, радостный, словно пьяный:
— Нашлись, ребята, и наша мать, и наша Валечка! Они в Борисоглебске! Завтра приедут на почтовой машине. Я сейчас но телефону с мамой говорил! Делайте полную уборку в квартире!
Следующим утром я услышал со двора радостный Славкин голос:
— Толя! Мама приехала! С Валечкой!
Я молнией скатился с четвертого этажа но лестничным перилам. У старинных кованых, но всегда открытых ворот стояла мама в каких-то нищенских лохмотьях, в старых галошах на босу ногу, подвязанных веревочками, по щекам ее текли слезы… А у Валечки в руках был запеленутый в тряпку початок кукурузы. Она его баюкала.
Была радость. Но для нас со Славкой она была какой-то будничной. Мы так долго их ждали, что появление их казалось совершенно закономерным. Мы считали, что они не могут погибнуть (так в детстве не верят в смерть!), и они не погибли.
На другой день пошли с матерью и Валечкой в Покровскую церковь. Все церкви в городе, даже полуразрушенные и обгорелые, действовали. Шла служба. И мне запомнились удивительные слова поющего:
— Христолюбивому русскому воинству Красной Армии — победы!
И хор подпевал:
— По-бе-ды!…
И гулко в обожженных стенах и куполах отдавалось:
— По-бе-ды!…
В этой же церкви после службы Валечку крестили. Ей не было еще и трех лет. Священник надел ей на шею бронзовый, довольно большой для ребенка крест. Крестики эти с любовью и старанием изготовлял прямо на церковном дворе сухонький старичок. Материалом служили разрезанные и расправленные тонкостенные гильзы от снарядов малокалиберных пушек. Зубильцем старичок этот, с хохолком седых волос над морщинистым лбом, вырубал заготовки крестов, затем обтачивал их напильником. Здесь же крестики и освящались.
Валечке ее крест очень понравился. Когда пришли домой, она радостно объявила другим детишкам:
— А у меня крест! Мне его дядя-парикмахер подарил в цирке. Он у меня немножечко волос с головы отрезал и побрызгал меня святой водой.
Отец мой был хоть и беспартийным, все же совслужащим, и крещение ребенка могли поставить ему в вину.
Под каким-то предлогом крест у Валечки отобрали, но она стала кричать на всю округу:
— Где мой крест?! Отдайте мне мой крест!… Он и сейчас, этот крестик из снарядной гильзы, хранится у нее среди самых священных реликвий.
…А стихи я начал писать летом сорок пятого года. Это было «продолжение» известной в то время в мальчишеском мире песни:
Потом в школе, классе в седьмом, я раза два-три писал сочинения по литературе на вольные темы в стихах. Однажды темой были русские былины, в другой раз — Воронеж, родной город. Обрывки, листы некоторых черновиков случайно сохранились. Я писал на уроках всякого рода шуточные стихи, писал для классной стенгазеты. Но со школами, с ученьем мне не везло. То я пропустил учебный год сорок второго — сорок третьего, то почему-то уже в освобожденном Воронеже классы по-разному переформировали. Сорок пятый — сорок шестой учебный год тоже был мною пропущен — из-за острого суставного ревматизма. Я простудился осенью победного сорок пятого — жил у тети Кати, которая во время оккупации попала в село Александровку и там учительствовала. Из этой поездки на «студебеккере», из той жизни в бедной послевоенной деревне возникли спустя многие годы такие мои стихотворения, как «Утиные Дворики», «Мельницы», «Еще не все пришли с войны…», «Спугнул я зайца на меже…». Там укрепилась детская моя любовь к полю, к земле, к деревне… А простудился я на обратном пути: был холодный октябрь, а обуви не было. Долго в ожидании попутной машины шел я босиком по мокрому черному холодному грейдеру… Привез в Воронеж полмешка яблок, антоновки. Потом — сильный жар, опухли суставы на ногах и руках. Пять месяцев пролегал в небольшой больнице на Кольцовской улице…
В Кейптаунском порту
С какао на борту
«Жанетта» оправляла такелаж…
К слову сказать, Алексей Кольцов — один из очень немногих поэтов, оказавших влияние на ранние, юношеские мои стихи (кроме него, С. Есенин, А. Твардовский, К. Симонов). В стихах моих теперешних есть и образные, и музыкальные, и тематические соприкосновения с творчеством А. Кольцова, но есть, разумеется, и реалии, совершенно ему чуждые. Главная моя общность с замечательным моим земляком — это одна общая паша воронежская (да и вообще российская) земля, Родина. Одна и та же печаль и бескрайность воронежских наших лугов и полей… Да что и говорить!… Эта близость естественна, как сама наша природа, как сама наша из века в век переходящая боль русского сердца.
А деревни Утиные Дворики, этих одиннадцати «мокрых соломенных крыш», давно уже нет. Снесли ее лет десять назад во время укрупнения колхозов. И существует теперь эта деревня только на старых архивных землеустроительных планах да в моих стихах. И даже знака никакого нет. Просто пшеничное поле рядом с новым шоссе от Воронежа на Анну…
Последние два учебных года я учился стабильно — в одной школе, в девятом, а потом в десятом классе "А". И здесь с осени сорок восьмого года начинаются особые страницы моей биографии.
Впрочем, прежде чем приступить к этой нелегкой теме, скажу немного о самом раннем моем знакомстве с литературой, в частности с поэзией.
Когда я еще не умел читать, многое читала вслух — мне и моему брату — моя мать. «Кавказский пленник» Л. Толстого — одно из этих произведений. Я горько рыдал, когда описывались страдания Жилина и Костылина в татарском плену. Одно из первых услышанных мною в жизни стихотворений:
Более сорока лет я помню его наизусть и ношу в своей душе. Мать вообще много знала и много читала нам стихов. В семье хранился ее девичий гимназический альбом, в который были переписаны ее любимые стихотворения. Я очень хорошо помню этот альбом. Перед стихами были рисунки (мать рисовала). Одинокий домик с соломенной крышей в пустом поле. Стога сена. Колодец с журавлем. Косяк улетающих птиц. И снова стихи:
Поздняя осень. Грачи улетели.
Лес обнажился, поля опустели.
Только не сжата полоска одна.
Грустную думу наводит она…
Вырыта заступом яма глубокая.
Жизнь невеселая, жизнь одинокая.
А отец рассказывал нам сказки. Вернее, одну и ту же сказку — «Про Илью Муромца и Соловья-разбойника». Диким свистом свистел Соловей-разбойник. Пугался свиста и припадал на передние ноги богатырский конь. А Илья Муромец ругал коня: «Ах ты, волчья сыть! Травяной мешок!…»
Других сказок отец не знал, но и одна эта никогда не надоедала. Совсем недавно эта сказка (или былина?) попалась мне в каком-то сборнике, и я удивился близости текста к тому, который я запомнил в начальные свои годы. А ведь отец мой, по его словам, знал сказку вовсе не по книге, а от своего отца, моего деда (матери своей отец не помнил, она — вторая моя бабка — умерла, когда ему было всего два года). Что еще можно сказать? Сын мой Владимир знает и любит былину об Илье Муромце.
Впервые мои стихи были опубликованы в многотиражке «Революционный страж» (орган политчасти УМВД по Воронежской области) 29 марта 1949 года. Стихотворение было посвящено родному городу и называлось «Два рассвета» («Тебя, Воронеж, помню в сорок третьем…»). 15 мая 1949 года воронежская областная газета «Коммуна» опубликовала мое стихотворение «Пушкинский томик».
В том же, 1949 году я поступил в Воронежский лесохозяйственный институт, на лесохозяйственный факультет. Учиться в школе я любил, хотя часто получал плохие отметки. Нелюбимых предметов у меня не было. Я серьезно раздумывал, на какой из факультетов ВГУ поступить: на филфак или на физмат. Но я очень любил природу, а на выбранном мною факультете было много не только биологических, но и точных наук. Это, видимо, все и решило.
ВИНА
Моим друзьям и товарищам, да и недоброжелателям и врагам, а также моим читателям известно, что я был незаконно репрессирован, был в лагерях в Сибири и на Колыме, затем полностью реабилитирован. Это известно из моих устных рассказов, но боже — из моих стихов.
Эти стихи, где все прямо названо своими именами: тюрьма, лагерь, расстрел, охранник, пайка, черный номер на груди, зека и так далее, — имеют свойство освещать своим черным светом и стихи, стоящие рядом, которые без них, освещающих, можно принять за обычные: какая-то беда, какая-то боль, какой-то рудник и т. п. И не только послелагерные стихи, но и моя более поздняя лирика стоят на сибирско-колымском фундаменте.
Часто я слышу вопросы:
— Скажите, а какой все-таки повод был для объявления вас «врагом народа»? Какие конкретно обвинения были вам предъявлены? Была ли хоть малая основа для вашего осуждения? Что именно — стихи, разговоры какие-нибудь?…
Ответить на подобные вопросы кратко очень нелегко. Сотням людей в Воронеже и многим в Москве довольно подробно известно о нашем деле, о так называемом «деле КПМ». Я пишу «о нашем», потому что был осужден не один, а вместе с двадцатью двумя моими товарищами, моими подельниками (подельник — человек, осужденный по одному и тому же делу с кем-либо).
О деле КПМ сохранилось много документов. Это — прежде всего — материалы следствия 1949-1950 гг. — одиннадцать томов, несколько томов переследствия, нового разбора нашего дела в 1953-1954 гг. (В каждом следственном томе, как правило, около 300 листов, исписанных с обеих сторон.) Конечно же, эти и иные материалы! ценны для историка, для скрупулезного исследования деятельности КПМ — при всей тенденциозности следствия и вполне естественной в этих условиях фальсификации фактов как с той, так и с другой стороны.
! Личные дела заключенных, копии наших жалоб на ведение следствия и ответы на них из разных учреждений, различные справки, протоколы обысков, письма из лагерей, наши послелагерные записи и дневники, фотографии и т. п.
Я скажу лишь самое главное — о духовной сути нашей организации.
В работе мне помогают и мои стихи, сочиненные в тюрьмах и лагерях, а также моя собственная память и устные рассказы-воспоминания о том времени моих близких друзей-подельников, бывших членов КПМ.
КПМ — Коммунистическая партия молодежи, нелегальная молодежная организация с марксистско-ленинской платформой, — была создана в Воронеже в 1947 году учениками 9-го класса мужской средней школы Борисом Батуевым, Юрием Киселевым и Игорем Злотником. Я вступил в КПМ 17 октября 1948 года.
Осенью этого года и началась деятельность КПМ. Было создано Бюро КПМ. В Бюро вошли четверо: Борис Батуев — первый секретарь, я — второй секретарь (или секретарь по агитации и пропаганде), Юрий Киселев — начальник особого отдела, Игорь Злотник — хранитель денежного фонда КПМ. Руководство низовыми группами КПМ в Воронеже и некоторых районах области осуществлялось через Аркадия Чижова и его связных.
В группы входило по нескольку человек — от четырех до восьми. Независимо от численности мы называли эти группы пятерками. Лишь один из группы, ее руководитель — воорг (вожак-организатор), имел связь с Бюро через связного, фамилии которого он не знал. Таким образом, и воорг, и рядовой член КПМ знали лишь нескольких своих товарищей. Эта традиционная, широко известная из литературы, давно проверенная пятерочная структура подпольной организации даже при чудовищном провале (ренегатское письмо одного из руководителей КПМ и полный «раскол» на следствии другого) позволила нам сохранить, уберечь от ареста более двадцати членов КПМ.
Всего же в КПМ, насколько мне известно, было принято более пятидесяти человек, точнее — 53 человека 1. В то время я знал далеко не всех. Со многими своими товарищами по КПМ я познакомился только после реабилитации. А некоторых и сейчас не знаю.
1 По сведениям одного из членов КПМ, Игоря Струкова, — 63 человека. И. Струков — юрист по образованию, работает адвокатом в Москве.
Осенью 1948 года была утверждена Программа КПМ. Выработали, создали ее три человека, три десятиклассника, решивших посвятить свою жизнь революционному ленинскому преобразованию страны. Борис Батуев, Юрий Киселев и я. Работали мы над этим документом несколько дней в особняке на Никитинской улице (дом № 13) — о нем будет еще речь впереди, — в комнате Бориса Батуева. Работали чаще всего вечерами, после школьных занятий. Борис сидел за своим письменным столом под лампой с зеленым абажуром. Писал он перьевой ручкой, фиолетовыми чернилами в обычной 12-листовой школьной тетради с голубой обложкой. Мы с Юрием, сидя рядом, предлагали тот или иной пункт, обсуждали его вместе с Борисом. Наибольшая часть работы пришлась на долю Бориса Батуева: он был более начитан в политической и философской литературе.
КПМ ставила своей задачей изучение и распространение в массах подлинного марксистско-ленинского учения.
Программа КПМ имела антисталинскую направленность. Мы выступали против «обожествления» Сталина. (Слово «культ» в отношении Сталина стало употребляться значительно позднее.)
1Ьследнпй. итоговый пункт гласил: «Конечная цель КПМ — построение коммунистического общества во всем мире».
Пожалуй, необходимо сейчас добавить, забегая вперед, что Программа наша существовала в единственном экземпляре и била сожжена Б. Батуевым, когда возникла опасность арестов.
Мне и моим товарищам приходится сейчас слышать и недоверчивые вопросы:
— Как это вы, семнадцатилетние школьники, могли додуматься до такого? Что-то не верится.
Неверящих и сомневающихся я отсылаю к сохранившимся материалам следствия, ко многим оставшимся в живых бывшим членам КПМ, к бывшим нашим следователям. Действительно, на первый взгляд создание и существование такой организации в сталинское время кажется нереальным.
Да, мы были мальчишки 17-18 лет. И были страшные годы — 1946-й. 1947-й. Люди пухли от голода и умирали не только в селах и деревнях, но и в городах, разбитых войною, таких, как Воронеж. Они ходили толпами — опухшие матери с опухшими от голода малыми детьми. Просили милостыню — как водится на великой Руси — христа ради. Но дать им было нечего: сами голодали. Умиравших довольно быстро увозили. И все внешне было довольно прилично.
В роскошный двухэтажный особняк на Никитинской нищих не пускали. В особняке было всего лишь четыре квартиры, примерно по десять комнат каждая. На первом этаже — квартиры второго секретаря Воронежского обкома ВКП(б) и первого заместителя председателя Воронежского облисполкома. Двор, участок с гаражом были окружены кирпичною стеною. У ворот — будка, Kpyглосуточный пост спецотдела милиции. С телефоном, как в наше время. Но нас, друзей Бориса Батуева, обычно пропускали, особенно если на посту стоял отец одного из нас — Юрия Киселева — Степан Михайлович Киселев. Пропускали потому, что Борис Батуев был сыном второго секретаря обкома Виктора Павловича Батуева.
В 1946 году Борис Батуев, Василий Туголуков и Юрий Киселев совершили лыжный поход в родную деревню Киселева Хвощеватку. На Бориса картина жизни крестьян колхозников в этой деревне и в соседних деревнях произвела страшное впечатление. Он увидел лежащих на полу умирающих от голода, распухших людей, он увидел, как люди жуют прошлогоднюю траву, варят березовую кору… Там березы много, и район называется Березовским.
Конечно, в особняке на Никитинской о голоде не говорили, да и в каком-то смысле почти и не знали. Боря жил почти как при коммунизме, а мы, его товарищи, и соседи, и соклассники, голодали. Жмых (макуха) был большим лакомством. Да, мы пережили тот страшный голод. И отвратительно было в это время читать газетные статьи о счастливой жизни советских людей — рабочих и колхозников. Тогда почему-то особенно часто печатали плакаты с изображением румяных девушек с золотыми хлебными караваями в руках. И часто показывали веселые фильмы о деревне и почему-то именно пиршества, колхозные столы, ломящиеся от яств.
Вот отчего дрогнули наши сердца. Вот почему захотелось нам, чтобы все были сыты, одеты, чтобы не было лжи, чтобы радостные очерки в газетах совпадали с действительностью.
Да, мы читали стихи и пели песни о «великом друге и вожде». Но мы слышали от взрослых о раскулачивании, о массовых репрессиях 1937-го и других годов. Нам было известно «Письмо Ленина к съезду», в котором он дал характеристику Сталину. Эта информация, во всяком случае, часть ее шла к нам из семьи Бориса Батуева. Со слов Бориса знали мы и о дутом «ленинградском деле». «Не все спокойно в Датском королевстве» — это было очевидно. Так что не беспричинно, не из пустоты возникла идея создания КПМ. И было дело, за которое нас судили. У меня даже стихи об этом есть, написанные в 1961 году. Вот они:
ВИНА
Эти стихи, где все прямо названо своими именами: тюрьма, лагерь, расстрел, охранник, пайка, черный номер на груди, зека и так далее, — имеют свойство освещать своим черным светом и стихи, стоящие рядом, которые без них, освещающих, можно принять за обычные: какая-то беда, какая-то боль, какой-то рудник и т. п. И не только послелагерные стихи, но и моя более поздняя лирика стоят на сибирско-колымском фундаменте.
Часто я слышу вопросы:
— Скажите, а какой все-таки повод был для объявления вас «врагом народа»? Какие конкретно обвинения были вам предъявлены? Была ли хоть малая основа для вашего осуждения? Что именно — стихи, разговоры какие-нибудь?…
Ответить на подобные вопросы кратко очень нелегко. Сотням людей в Воронеже и многим в Москве довольно подробно известно о нашем деле, о так называемом «деле КПМ». Я пишу «о нашем», потому что был осужден не один, а вместе с двадцатью двумя моими товарищами, моими подельниками (подельник — человек, осужденный по одному и тому же делу с кем-либо).
О деле КПМ сохранилось много документов. Это — прежде всего — материалы следствия 1949-1950 гг. — одиннадцать томов, несколько томов переследствия, нового разбора нашего дела в 1953-1954 гг. (В каждом следственном томе, как правило, около 300 листов, исписанных с обеих сторон.) Конечно же, эти и иные материалы! ценны для историка, для скрупулезного исследования деятельности КПМ — при всей тенденциозности следствия и вполне естественной в этих условиях фальсификации фактов как с той, так и с другой стороны.
! Личные дела заключенных, копии наших жалоб на ведение следствия и ответы на них из разных учреждений, различные справки, протоколы обысков, письма из лагерей, наши послелагерные записи и дневники, фотографии и т. п.
Я скажу лишь самое главное — о духовной сути нашей организации.
В работе мне помогают и мои стихи, сочиненные в тюрьмах и лагерях, а также моя собственная память и устные рассказы-воспоминания о том времени моих близких друзей-подельников, бывших членов КПМ.
КПМ — Коммунистическая партия молодежи, нелегальная молодежная организация с марксистско-ленинской платформой, — была создана в Воронеже в 1947 году учениками 9-го класса мужской средней школы Борисом Батуевым, Юрием Киселевым и Игорем Злотником. Я вступил в КПМ 17 октября 1948 года.
Осенью этого года и началась деятельность КПМ. Было создано Бюро КПМ. В Бюро вошли четверо: Борис Батуев — первый секретарь, я — второй секретарь (или секретарь по агитации и пропаганде), Юрий Киселев — начальник особого отдела, Игорь Злотник — хранитель денежного фонда КПМ. Руководство низовыми группами КПМ в Воронеже и некоторых районах области осуществлялось через Аркадия Чижова и его связных.
В группы входило по нескольку человек — от четырех до восьми. Независимо от численности мы называли эти группы пятерками. Лишь один из группы, ее руководитель — воорг (вожак-организатор), имел связь с Бюро через связного, фамилии которого он не знал. Таким образом, и воорг, и рядовой член КПМ знали лишь нескольких своих товарищей. Эта традиционная, широко известная из литературы, давно проверенная пятерочная структура подпольной организации даже при чудовищном провале (ренегатское письмо одного из руководителей КПМ и полный «раскол» на следствии другого) позволила нам сохранить, уберечь от ареста более двадцати членов КПМ.
Всего же в КПМ, насколько мне известно, было принято более пятидесяти человек, точнее — 53 человека 1. В то время я знал далеко не всех. Со многими своими товарищами по КПМ я познакомился только после реабилитации. А некоторых и сейчас не знаю.
1 По сведениям одного из членов КПМ, Игоря Струкова, — 63 человека. И. Струков — юрист по образованию, работает адвокатом в Москве.
Осенью 1948 года была утверждена Программа КПМ. Выработали, создали ее три человека, три десятиклассника, решивших посвятить свою жизнь революционному ленинскому преобразованию страны. Борис Батуев, Юрий Киселев и я. Работали мы над этим документом несколько дней в особняке на Никитинской улице (дом № 13) — о нем будет еще речь впереди, — в комнате Бориса Батуева. Работали чаще всего вечерами, после школьных занятий. Борис сидел за своим письменным столом под лампой с зеленым абажуром. Писал он перьевой ручкой, фиолетовыми чернилами в обычной 12-листовой школьной тетради с голубой обложкой. Мы с Юрием, сидя рядом, предлагали тот или иной пункт, обсуждали его вместе с Борисом. Наибольшая часть работы пришлась на долю Бориса Батуева: он был более начитан в политической и философской литературе.
КПМ ставила своей задачей изучение и распространение в массах подлинного марксистско-ленинского учения.
Программа КПМ имела антисталинскую направленность. Мы выступали против «обожествления» Сталина. (Слово «культ» в отношении Сталина стало употребляться значительно позднее.)
1Ьследнпй. итоговый пункт гласил: «Конечная цель КПМ — построение коммунистического общества во всем мире».
Пожалуй, необходимо сейчас добавить, забегая вперед, что Программа наша существовала в единственном экземпляре и била сожжена Б. Батуевым, когда возникла опасность арестов.
Мне и моим товарищам приходится сейчас слышать и недоверчивые вопросы:
— Как это вы, семнадцатилетние школьники, могли додуматься до такого? Что-то не верится.
Неверящих и сомневающихся я отсылаю к сохранившимся материалам следствия, ко многим оставшимся в живых бывшим членам КПМ, к бывшим нашим следователям. Действительно, на первый взгляд создание и существование такой организации в сталинское время кажется нереальным.
Да, мы были мальчишки 17-18 лет. И были страшные годы — 1946-й. 1947-й. Люди пухли от голода и умирали не только в селах и деревнях, но и в городах, разбитых войною, таких, как Воронеж. Они ходили толпами — опухшие матери с опухшими от голода малыми детьми. Просили милостыню — как водится на великой Руси — христа ради. Но дать им было нечего: сами голодали. Умиравших довольно быстро увозили. И все внешне было довольно прилично.
В роскошный двухэтажный особняк на Никитинской нищих не пускали. В особняке было всего лишь четыре квартиры, примерно по десять комнат каждая. На первом этаже — квартиры второго секретаря Воронежского обкома ВКП(б) и первого заместителя председателя Воронежского облисполкома. Двор, участок с гаражом были окружены кирпичною стеною. У ворот — будка, Kpyглосуточный пост спецотдела милиции. С телефоном, как в наше время. Но нас, друзей Бориса Батуева, обычно пропускали, особенно если на посту стоял отец одного из нас — Юрия Киселева — Степан Михайлович Киселев. Пропускали потому, что Борис Батуев был сыном второго секретаря обкома Виктора Павловича Батуева.
В 1946 году Борис Батуев, Василий Туголуков и Юрий Киселев совершили лыжный поход в родную деревню Киселева Хвощеватку. На Бориса картина жизни крестьян колхозников в этой деревне и в соседних деревнях произвела страшное впечатление. Он увидел лежащих на полу умирающих от голода, распухших людей, он увидел, как люди жуют прошлогоднюю траву, варят березовую кору… Там березы много, и район называется Березовским.
Конечно, в особняке на Никитинской о голоде не говорили, да и в каком-то смысле почти и не знали. Боря жил почти как при коммунизме, а мы, его товарищи, и соседи, и соклассники, голодали. Жмых (макуха) был большим лакомством. Да, мы пережили тот страшный голод. И отвратительно было в это время читать газетные статьи о счастливой жизни советских людей — рабочих и колхозников. Тогда почему-то особенно часто печатали плакаты с изображением румяных девушек с золотыми хлебными караваями в руках. И часто показывали веселые фильмы о деревне и почему-то именно пиршества, колхозные столы, ломящиеся от яств.
Вот отчего дрогнули наши сердца. Вот почему захотелось нам, чтобы все были сыты, одеты, чтобы не было лжи, чтобы радостные очерки в газетах совпадали с действительностью.
Да, мы читали стихи и пели песни о «великом друге и вожде». Но мы слышали от взрослых о раскулачивании, о массовых репрессиях 1937-го и других годов. Нам было известно «Письмо Ленина к съезду», в котором он дал характеристику Сталину. Эта информация, во всяком случае, часть ее шла к нам из семьи Бориса Батуева. Со слов Бориса знали мы и о дутом «ленинградском деле». «Не все спокойно в Датском королевстве» — это было очевидно. Так что не беспричинно, не из пустоты возникла идея создания КПМ. И было дело, за которое нас судили. У меня даже стихи об этом есть, написанные в 1961 году. Вот они:
ВИНА
Среди невзгод судьбы тревожной
Уже без боли и тоски
Мне вспоминается таежный
Поселок странный у реки.
Там петухи с зарей не пели,
Но по утрам в любые дни
Ворота громкие скрипели,
На весь поселок тот — одни.
В морозной мгле дымили трубы,
По рельсу били — на развод.
И выходили лесорубы
Нечетким строем из ворот.
Звучало:
«Первая!… Вторая!…»
Под строгий счет шеренги шли.
И сосны, ругань повторяя,
В тумане прятались вдали…
Немало судеб самых разных
Соединил печальный строй.
Здесь был мальчишка, мой соклассник,
И Брестской крепости герой.
В худых заплатанных бушлатах,
В сугробах, на краю страны -
Здесь было мало виноватых,
Здесь больше было -
Без вины.
Мне нынче видится иною
Картина горестных потерь:
Здесь были люди
С той виною,
Что стала правдою теперь.
Здесь был колхозник,
Виноватый
В том, что, подняв мякины куль,
В «отца народов» ухнул матом
(Тогда не знали слова «культ»)…
Смотри, читатель:
Вьюга злится.
Над зоной фонари горят.
Тряпьем прикрыв худые лица,
Они идут
За рядом — ряд.
А вот и я
В фуражке летней.
Под чей— то плач, под чей-то смех
Иду — худой, двадцатилетний,
И кровью харкаю на снег.
Да, это я.
Я помню твердо
И лай собак в рассветный час,
И номер свой, пятьсот четвертый,
И как по снегу гнали нас.
Как над тайгой
С оттенком крови
Вставала мутная заря…
Вина!…
Я тоже был виновен.
Я арестован был не зря.
Все, что сегодня с боем взято,
С большой трибуны нам дано,
Я слышал в юности когда-то,
Я смутно знал данным давно.
Вы что, не верите?
Проверьте -
Есть в деле, спрятанном в архив,
Слова — и тех, кто предан смерти,
И тех, кто ныне, к счастью, жив.
О дело судеб невеселых!
О нем — особая глава.
Пока скажу,
Что в протоколах
Хранятся и мои слова.
Быть может, трепетно,
Но ясно
Я тоже знал в той дальней мгле,
Что поклоняются напрасно
Живому богу на земле.
Вина!
Она была, конечно,
Мы были той виной сильны.
Нам, виноватым, было легче,
Чем взятым вовсе без вины.
Я не забыл:
В бригаде БУРа*
В одном строю со мной шагал
Тот, кто еще из царских тюрем
По этим сопкам убегал.
*Барак усиленного режима, тюрьма в лагере.
Я с ним табак делил, как равный,
Мы рядом шли в метельный свист:
Совсем юнец, студент недавний,
И знавший Ленина чекист…
О люди!
Люди с номерами.
Вы были люди, не рабы,
Вы были выше и упрямей
Своей трагической судьбы.
Я с вами шел в те злые годы,