Он опять хищно рассмеялся, а потом поворотился лицом к Грабецу и бросил:
   — Послушайте, Грабец, что-то вы все виляете. Как там обстоят дела с этой машиной Яцека?
   У Грабеца не было никакого желания отвечать ему. Последние лучи заходящего солнца, одарившие город как бы ореолом, похожим на королевскую корону, вдруг сменились в его глазах заревом пожаров; ему почудилось, будто он видит, как рушится вечный Рим и дикая, стократ более страшная, чем давние орды варваров, чернь несется по пожарищам, по руинам — неудержимая, бешеная…
   Только когда Юзва вторично и уже настойчивей повторил вопрос, Грабец перевел взгляд на него.
   Какой-то миг он был в нерешительности: сказать ли ему правду, что если страшное изобретение Яцека окажется в его, Грабеца, руках, то использовано оно будет как для победы над обществом распоясавшегося человеческого ничтожества, так и для того, чтобы удержать в границах и… ввергнуть в новое рабство разбушевавшиеся на один день массы рабочих. А что, если действительно сказать ему это прямо и откровенно? И еще добавить, что, пока он жив, скорей все погибнет на свете, но ни один камень не упадет с вершин этих древних колонн?
   Грабец смотрел на Юзву и прикидывал, какое это произведет впечатление. Скорее всего, услышав его откровенное признание, Юзва даже не возмутится, не впадет в гнев, а лишь расхохочется, показывая белые, крепкие, хищные зубы, всецело уверенный, что неодолимая, могучая сила, которую он ведет, принесет гибель и разрушение.
   — Я послал к Яцеку Азу, — внешне спокойно и невозмутимо бросил Грабец, отвернувшись от Юзвы. — Она сделает, что сможет.
   — Экая глупость! — пренебрежительно процедил Юзва. — Не понимаю этих полумер. На кой было посылать женщину да еще актриску? Что она сможет? Проще было разгромить его дом в Варшаве и силой взять, что нужно.
   — Не следует забывать, что Яцек может защищаться. Одним движением пальца он способен взорвать весь город.
   У Юзвы засверкали глаза.
   — Вот это было бы здорово! Неплохое начало! Варшава, Париж, а потом и другие, меньшие язвы на зараженном теле Европы.
   — На это еще черед не пришел, — как бы самому себе промолвил Грабец. — Если бы это случилось, вместе с Варшавой погибла бы и тайна смертоносной машины Яцека.
   — Ну и что?
   — Нужно, чтобы он добровольно выдал нам свое изобретение, тем более что без его указаний мы, вероятней всего, не сумеем им воспользоваться.
   Юзва махнул сильной жилистой рукой.
   — Это в сущности и ни к чему, — произнес он секунду спустя. — Пусть провалятся к дьяволу все мудрецы вместе с их машинами! У меня имеются неисчерпаемые склады самых мощных и живых взрывчатых материалов. Как только все мои люди выйдут да заведут танец, душой клянусь вам, Грабец, от этого прекрасного мира не останется ни следа, ни воспоминания.
   Грабец уже открыл рот, чтобы ответить, но в тот же миг понял, что любые слова окажутся бессмысленны и бесполезны. Он посмотрел Юзве в глаза, пылающие яростной, неукротимой ненавистью ко всему, что было и есть — потому только, что оно было и есть, — и впервые в жизни испытал леденящий страх. Какой-то миг он думал, а не вонзить ли безопасности ради нож в эту широкую грудь, но тотчас же возмутился против этой подлой и трусливой мысли. Это было бы все равно, как перед плаванием разбить корабль, направляющийся в новые земли, из опасения, что мудрость и опытность кормчего окажется недостаточной, когда разыграется буря.
   Он пристально смотрел на Юзву. Нет, Юзва вовсе не тупой и ослепленный человек, исходящий ненавистью только потому, что родился и жил в тяжелых условиях и был обречен судьбой на тяжкую, отупляющую физическую работу. Юзва получил в общественной школе прекрасное образование, и его по причине больших способностей намеревались отправить за государственный счет в Школу мудрецов, однако он внезапно исчез, как сквозь землю провалился.
   О пропавшем человеке в сумятице жизни забывают очень быстро, и вскоре никто уже не помнил, что Юзва существовал, а уж тем более никого не интересовало, куда он подевался. А он, придя к убеждению, что все существующее скверно, в поисках силы сошел в самые низы и копил мощь, обуреваемый единственным безумным желанием все уничтожить.
   — И все же странно, что я встретился и познакомился с ним, — прошептал Грабец и обратил взгляд на кроваво-красное закатное солнце, висящее над Римом.

VII

   Нианатилока медленно покачал головой и улыбнулся.
   — Нет, — говорил он, не глядя на Азу, как будто не ей отвечал на вопрос, — ни от чего я не отрекался, не пережил никаких разочарований, ни из-за чего не ожесточился.
   Яцек бросил:
   — Тогда почему же?
   Он тут же осекся, устыдившись, что спрашивает, хотя сам должен был бы понять.
   Нианатилока поднял на него спокойный, ясный взгляд.
   — Того мне уже было мало. Я пошел дальше. Я хотел жить.
   — Жить… — как эхо, прошептал Яцек.
   В одно мгновение в памяти у него воскресло все, что он слышал еще в детстве об этом поразительном человеке, и соединилось с тем, что знал о нем теперь.
   «Я хотел жить», — сказал Серато-Нианатилока, чье имя некогда было синонимом самой жизни, буйной силы, счастья, наслаждений, власти.
   В ту пору он был всеобщим идолом. Стоило ему появиться со своей волшебной скрипкой, и люди, словно обезумев, падали перед ними на колени, а он делал с ними, что хотел. Если и можно сказать об артисте, что он властвовал над толпой, а не служил ей своим искусством, то, вне всяких сомнений, только о нем. Когда он исполнял свои знаменитые, несравненные, неповторимые импровизации, публика становилась подобна прибрежному тростнику: одним взмахом смычка, одним движением пальца он бросал людей из сумасшедшей радости в печаль и скорбь, нашептывал им волшебные сказки, пугал и повергал в ужас или же превращал ничтожных небокоптителей в буйных, мчащихся с вихрями богов, властелинов жизни.
   Припомнилось Яцеку, что говорил о Серато один епископ, ныне покойный:
   — Этот человек, захоти только он, мог бы своей скрипкой создать новое откровение, и люди пошли бы за ним, даже если бы он вел их в ад.
   Епископ произнес это со страхом и осенил себя крестным знамением, а в глазах Яцека, тогда еще совсем ребенка, скрипач вырастал до размеров фантастических, сверхчеловеческих, став как бы олицетворением величия, властительности, царственности, избранности.
   Сказать, что Серато был богат, значит, ничего не сказать, поскольку это слово не дает и слабого представления о тех реках золота, что протекали у него сквозь пальцы. Не было такой фантазии, какую он не смог бы осуществить, такого безумного плана, какой не сумел бы превратить в реальность. Один-единственный концерт приносил ему больше, чем составляли цивильные листы королей и императоров в те времена, когда они еще царствовали в Европе.
   Красивый, сильный, беззаботный, пышущий здоровьем и жизнью, он полной чашей пил радость бытия, и поистине не было того, в чем отказала бы ему судьба. Женщины, глядя на него, дрожали, и он мог выбирать среди них, точь-в-точь как султан из «Тысячи и одной ночи», уверенный, как этот султан, что ни одна не отвергнет его призыва, даже зная, что наутро ее ждет смерть от его руки.
   Никто никогда не видел Серато грустным или угнетенным; о нем говорили, что он смеется так, как солнце светит на небе. И когда в один прекрасный день разнеслась весть, что Серато внезапно, при загадочных обстоятельствах исчез, все, разумеется, заподозрили преступление и долго искали его следы; никому и в голову не могло прийти, что он сам, добровольно отринул жизнь, которую до сих пор пил жадными устами из полной чаши.
   Яцек невольно поднял глаза и бросил взгляд на лицо сидящего перед ним отшельника.
   И это он! Серато!
   Нианатилока, Познавший три мира…
   Полунагой, невозмутимый, живущий хлебом милостыни, но божественный…
   «Я хотел жить», — сказал он.
   Хотел жить!
   Чем же было то прежнее, то безумное буйство искусства, любви, славы? Неужели же это не было жизнью, которая иногда летучим огнем вспыхивает в его, Яцека, мозгу, истомленном мудростью? И возможно ли было, обладая всем этим, так легко и бесповоротно все бросить?
   — И тебе не жаль?
   Бывший скрипач поднял голову.
   — Чего? Неужели, глядя сейчас на меня, ты способен допустить, что я оставил позади что-то такое, о чем сегодня мог бы пожалеть? Я ни от чего не отступился, ничего не отринул, а лишь пошел дальше и выше. Та жизнь могла, конечно, чего-то стоить, но то, чем я обладаю сейчас, стоит несравненно больше. У меня была слава, богатство, власть. Какое имеет значение, что тогда думали обо мне другие, по сравнению с тем, что взамен я без чужой подсказки ныне знаю, кто я такой и чем являюсь в этом мире? Сейчас я тысячекрат богаче, чем был тогда, ибо не желаю ничего, что может быть исполнено другими, а вместо власти над ближними обладаю всецелой властью над самим собой.
   — А искусство? — спросил Яцек. — Ты не тоскуешь по нему?
   Нианатилока улыбнулся.
   — Какая внешняя гармония, пусть даже самая совершенная, может сравниться с той настроенностью души, какой я достиг? Какая творческая сила артиста — с убежденным сознанием, что я сотворил свой мир и, пока хочу, удерживаю его?
   Он встал и подошел к Яцеку.
   — Впрочем, совершенно незачем об этом говорить, когда есть множество вещей, куда более важных, — заметил он. — Не стоит думать о том, чем был человек, а то не хватит времени подумать, чем он может быть. Причем каждый, каждый без исключения, если только захочет.
   Яцек рассмеялся.
   — Вот видишь, кто захочет! Кто найдет в себе сил разом отказаться от всего, как ты.
   Нианатилока жестом прервал его.
   — Сколько же раз мне нужно повторить, — убеждающе проговорил он, — что я ни от чего не отказывался? Ведь отказаться это означает отринуть нечто соблазнительное, представляющее для человека ценность. Я же освободился всего лишь от определенных форм жизни, которые показались мне бесплодными, как только я познал более совершенные. После многих лет духовных трудов, которые с каждым днем давали мне все большее наслаждение, после многих лет отшельничества и совершеннейшего одиночества, что бесконечно умножает жизненную силу, я достиг того, что мы называем «знанием трех миров», которое если и не является последней степенью мудрости, то уж, вне всяких сомнений, первой и основной. Теперь я мог бы вернуться к давним формам жизни, вернуться к людям вашего общества, безумствовать, как они, бессмысленно трудиться, радоваться славе, богатству, успеху и продолжать оставаться в душе тем, чем я есть, но при одной мысли о возврате к вам меня разбирает смех, до такой степени все это потеряло для меня всякую привлекательность.
   Нианатилока приподнял согнутые в локтях руки и чуть поднял голову.
   — Я обрел наисовершеннейшую форму жизни, — продолжал он, — личную и всеобъемлющую, потому что научился сливаться с миром и его духом в подлинном единстве, какое было вначале, прежде чем возникло человеческое сознание. Мне нет нужды смотреть на цветущие луга, слушать волнующееся море или бурю, затем что я являюсь и плодородной землей, и цветком, и рекой, и деревом, и ветром, и морем. В биении своей крови, в ритме своей мысли я ощущаю гармонию бытия — ту, глубинную, сокрытую под призрачными явлениями, под тем, что человеку, вырванному из мира, может даже показаться дурным, несправедливым или ненужным. Вся моя долгая предыдущая жизнь, хотя она и не была скупа ко мне, не сумела дать мне ни единой минуты счастья, хотя бы в ничтожной степени подобного тому блаженству, в каком я ныне пребываю постоянно, не боясь когда-либо утратить его.
   Нианатилока говорил, обращаясь к Яцеку, словно забыв о присутствии Азы, которая, свернувшись клубочком в глубоком кресле и опершись подбородком на переплетенные пальцы рук, молча смотрела на него широко раскрытыми глазами.
   Поначалу она слушала, но уже вскоре стала воспринимать его слова как звуки без всякого значения, обращать внимание на которые нет никакого смысла. Она слышала только голос — ровный, спокойный, мягкий, видела сбоку обнаженную мускулистую руку, хотя и несколько худощавую, которая под южным солнцем приобрела цвет зрелого плода. От этого человека исходила сила и молодая свежесть. Черные, блестящие, слегка волнистые волосы падали на открытые крепкие плечи, и Азе чудилось, будто она ощущает их свежий запах, напоминающий терпкий аромат горных трав, что растут над холодным прозрачным ручьем. Его лицо было обращено к ней в полупрофиль, и она видела выпуклую линию соединения скулы и виска, глазное веко, уголок свежих алых губ.
   «Юный, светлый, божественный, — мысленно повторяла она, — такой же, каким был тогда… »
   Внезапно она в страхе соскочила с кресла.
   — Серато!
   Он неторопливо обернулся и рассеянно на нее глянул, видимо, недовольный, что она прервала его.
   Аза смотрела на Нианатилоку, словно в чем-то была не уверена, словно не доверяла собственным глазам.
   — Серато? — вновь произнесла она с оттенком недоумения.
   — Да, слушаю вас.
   Аза, не спуская с него глаз, что-то высчитывала вполголоса.
   — Шесть… десять… восемнадцать… нет, двадцать! Да, верно. Двадцать лет.
   Нианатилока понял и улыбнулся.
   — Правильно. Двадцать лет назад я покинул Европу и отправился на Цейлон.
   — Я была ребенком, девочкой, служила в цирке… Я помню… Тогда говорили, что Серато было сорок лет.
   — Сорок четыре, — уточнил Нианатилока.
   Яцек, с растущим интересом следивший за их разговором, тоже вскочил с кресла.
   — Выходит, тебе сейчас шестьдесят с лишним?
   — Да. Тебя это удивляет?
   Яцек, вперясь взглядом в невозмутимое лицо пустынника, стоял в совершенной растерянности.
   — Но ведь он выглядит молодым человеком лет тридцати, — прошептала как бы самой себе полная безмерного изумления Аза и обратилась к Нианатилоке: — Ты моложе, чем был тогда, двадцать лет назад, когда я тебя увидела. Нет, это невозможно!
   — Почему?
   Произнося это, он повернулся на миг к Азе и хлестнул ее спокойным взглядом холодных глаз.
   Она в ту же секунду умолкла, не понимая, почему ее охватил необъяснимый страх. Ей припомнилась сказка, в которой труп, сохранивший благодаря заклятию колдуна видимость жизни и молодости, чуть только заклятие было снято, в мгновение ока расползся зеленой смрадной жижей вокруг кучи костей.
   Аза чуть слышно вскрикнула и отшатнулась.
   Нианатилока тем временем объяснял Яцеку:
   — Неужели ты не понимаешь, что по достижении определенной степени совершенства можно силою воли управлять всеми функциями организма точно так же, как обычно человек управляет некоторыми движениями? Ведь даже факиры низших степеней, столь же далекие от подлинного знания, как Земля от Солнца, умеют по своему желанию останавливать сердце и деятельность нервов и на некоторое время входить в состояние кажущейся смерти.
   — Но тут речь идет о жизни. Меня поражает твоя необъяснимая молодость, — возразил Яцек.
   — А разве воле не все равно, в каком направлении действовать? В сущности, речь тут идет об определенном состоянии органов, их функционировании, если пользоваться ученым языком, каким вы изъясняетесь здесь, в Европе, или же, как сказали бы мы, о том, чтобы изъять телесную оболочку из времени и поставить над ним.
   Яцек сжимал руками голову.
   — У меня путаются мысли, — пробормотал он. — Значит, ты мог бы жить вечно?
   Нианатилока усмехнулся.
   — Я не могу не жить вечно, ибо дух бессмертен, а я являюсь духом так же, как ты, как мы все. Что же до тела, которое является всего лишь внешней и преходящей оболочкой духа, то не стоит слишком долго держаться за нее. Пока тело необходимо, лучше, если оно будет молодым и здоровым, способным исполнять любые приказания, нежели дряхлым, слабостью своей мешающим духу, но как только тело исполнит свое назначение, человеку, обладающему знанием, достаточно ослабить волю, удерживающую его… — Но тут он прервался и протянул Яцеку руку. — Не понимаю, почему мы сидим в душной комнате. Пойдем. Солнце уже зашло, и мне хотелось бы немножко полюбоваться с крыши на звезды. Там мы оба с тобой погрузимся в медитацию, а потом побеседуем о бытии, о бытии по ту и по эту сторону звезд, как о едином, неизменном и непрерывном процессе.
   Аза даже не заметила, как они вышли, хотя ей казалось, что она не спускает с них глаз. Некоторое время она сидела словно в оцепенении, ошеломленная услышанным; история вечно молодого скрипача, представшего перед ней в облике буддийского святого, не укладывалась в категории здравого смысла, противоречила всему, к чему она привыкла.
   Ей пришла мысль, что скорей всего она ошиблась; этот человек не является да и не может быть исчезнувшим два десятка лет назад Серато. Видимо, он взял на себя произнесенное ею имя и укрылся под ним; быть может, по какой-то неведомой причине он не хочет, чтобы стало известно, кто он на самом деле.
   — Он — обманщик!
   Аза вскочила. Сперва она хотела позвонить прислуге, позвать Яцека, потребовать, чтобы этого человека посадили в тюрьму, не позволяли ему называться чужим именем.
   Аза стояла в нерешительности.
   И все же, возможно ли такое, чтобы она не узнала его, приняла его за другого? Да и может ли кто-то быть так на него похож?
   Аза прикрыла глаза, и тотчас же перед нею возникла сцена, произошедшая так давно, что стала уже почти что сном, и однако же бесконечно живая и выразительная…
   Некогда — двадцать лет тому — у Серато возникали сумасбродные фантазии. Бывало, ему слали телеграммы, умоляли дать концерт в первоклассном театре, об этом ходатайствовали сановники, артисты, его друзья, но он отказывался, хотя ему сулили золотые горы. А иногда выступал в совершенно неожиданных местах, и никому в голову не могло прийти, что он снизойдет до них; ему приходила шальная мысль, и какая-нибудь придорожная гостиница превращалась в концертный зал. А случалось, он, словно бродячий скрипач, уходил со своей скрипкой по пыльному проселку, увлекая за собой из города толпы почитателей.
   Аза, в ту пору еще маленькая девочка, служила в цирке и слышала о нем от циркачей, которые произносили его имя со странным трепетом в голосе, и ей часто снился волшебник-скрипач, что бродит по свету и как воплощение бога, как олицетворение божественного могущества ведет за собой толпы людей. Она даже не стремилась увидеть его, до такой степени живо он стоял перед ней в ее детских мечтаниях. Нередко, уставшая, сидя где-нибудь в темном углу, она рассказывала себе одну и ту же чудесную сказку:
   — Вот он придет…
   Это будет день, не похожий на другие, светлый и радостный, и он придет, возьмет ее за руку и уведет по дороге под радугами, стоящими на облаках, подобно воротам.
   Он придет, обязательно придет! Освободит ее, несчастную маленькую Азу, от страшного клоуна, который хочет делать с ней мерзкое и грязное, уведет ее в луга, в поля, которые, говорят, раскинулись за городом, и там она будет слушать пение его скрипки и навсегда забудет про цирк и проволоку, на которой нужно танцевать, чтобы ее не били и чтобы зрители хлопали.
   Аза горько улыбнулась, вспоминая эти наивные детские мечты. Она вовсе не была такой наивной и прекрасно понимала, что означают взгляды старых важных господ, сидевших в первых рядах кресел, взгляды, скользящие по ее худенькому обтянутому трико телу, и понимала, чего хочет от нее клоун.
   И все-таки…
   И все-таки в эти минуты, когда она предавалась тайным мечтам, преждевременный, жизнью вбиваемый в нее цинизм исчезал, опадал, как черепаший панцирь или лягушачья кожа, которую принуждена была носить в сказке принцесса. И она выходила из нее такой, какой, в сущности, еще оставалась в глубине души: ребенком, глядящим на мир изумленными глазами и мечтающим о светлых чудесах.
   И он пришел. Действительно пришел в один прекрасный день, верней, в один прекрасный вечер. Она устала превыше всяких мер. Ей предстояло взбежать по наклонно натянутой проволоке на трамплин, прыгнуть с нее на качающуюся трапецию, потом на другую, на третью, вертеться, плясать в воздухе. Она разбежалась и на полпути сорвалась с проволоки, сильно ударившись боком. В зале раздались несколько испуганных вскриков, но их тут же заглушили голоса недовольных зрителей. Шпрехшталмейстер подбежал к ней, убедился, что она цела, не разбилась, зло сверкнул глазами и шепнул:
   — Разбегайся, скотина!
   — Я боюсь! — прошептала она, охваченная внезапным страхом.
   — Разбегайся! — еще грознее прошипел он.
   Дрожа всем телом, она покорно отступила на несколько шагов. Подпрыгнула, и вдруг — словно некая незримая сила остановила ее перед самой проволокой.
   — Боюсь, — почти уже плача, прошептала она. — Страшно.
   Зал уже начал терять терпение. Афиши обещали в этот вечер «небывалый, единственный в своем роде номер, неподражаемую воздушную принцессу, летающую фею», и вот эта фея стояла перепуганная, растерянная, с покрасневшими веками и дрожащими от сдерживаемого плача детскими губами.
   — Жулики! — донеслось с задних рядов. — Гоните назад деньги! Кончай представление!
   Безжалостная толпа, требующая за свои жалкие гроши развлечений, издевалась над ней, высмеивала, осыпала обидными прозвищами и непристойными словами.
   — Разбегайся!
   Словно сквозь сон она услышала полный сдерживаемой ярости голос шпрехшталмейстера. Собрав остатки решимости, отступила для разбега. В глазах у нее было темно, в ушах стоял невыносимый шум, ноги подгибались — она чувствовала, что свалится, не сможет пробежать по проволоке.
   Она подпрыгнула, пробежала, зажмурив глаза, несколько шагов, и вдруг кто-то схватил ее за руку как раз тогда, когда она должна была ступить на проволоку.
   Она открыла глаза. Перед нею стоял элегантно одетый мужчина с черными волнистыми волосами; он сжимал ее предплечье мягкой, но сильной, как сталь, ладонью.
   — Подожди.
   Она не успела ни удивиться, ни испугаться — ее переполнило блаженное, покойное ощущение: кто-то пришел защитить ее. Директор, побелевший от злобы, подлетел к спасителю, но не успел даже рта открыть: тот спокойным, не допускающим возражений тоном произнес:
   — Дайте мне, пожалуйста, какую-нибудь скрипку.
   — Серато! Серато! — гудело по всему амфитеатру. Серато! Она вскинула голову, жадно, с замиранием сердца вглядываясь в него.
   Вот оно, исполнилась сказочная, заветная мечта: он пришел, возьмет ее за руку и уведет.
   Нет, в ней происходило что-то иное, в чем в первый момент она не сумела дать себе отчета. Она чувствовала его сильные пальцы на своей обнаженной детской руке, а когда он скользнул мимолетным взглядом по ее лицу, ее бросило в жар, и сердце оборвалось. Ей захотелось заплакать, исчезнуть, растаять; хотелось, чтобы он смял ее своими руками или встал ей ногою на грудь, и одновременно хотелось убежать, спрятаться.
   В цирке вдруг стало тихо-тихо. Она услышала какой-то неземной, чудесный звук, словно серебряный плач, и поразилась — откуда он?
   Серато играл.
   Теперь на нее никто не обращал внимания. Она присела на барьер и смотрела. Шум крови в ушах заглушал музыку; она только видела его белую руку со смычком, бритое лицо, опущенные веки и чуть приоткрытый рот с влажными кроваво-красными губами. Непонятная, странная дрожь пробегала по всему ее телу, и впервые в жизни она телом постигла, что в мире существуют поцелуи, объятья, что она — женщина.
   В этот миг она перестала быть ребенком.
   У нее закружилась голова, и какое-то мгновение все ее существо стало одним сплошным желанием — чувствовать на себе его глаза, его руки, его губы.
   И вдруг она пришла в себя. Спокойно, почти вызывающе осмотрелась. Он — Серато — не глядел на нее. Захваченный потрясающей импровизацией, превративший в орудие чуда ординарную, поданную из оркестра скрипку, он, похоже, совершенно забыл о ее существовании и внезапной жалости, толкнувшей его на арену, чтобы спасти маленькую циркачку.
   Он играл для себя, а люди слушали.
   В цирке стояла поразительная тишина. Она обегала взглядом ряды — везде слушатели превратились в изваяния; одни пожирают скрипача взглядом, другие сидят, закрыв лицо руками, а кто-то уставился вдаль остекленевшими глазами, из которых бежала душа, чтобы колыхаться вместе с музыкой на воздушных волнах.
   И вдруг Азу охватил гнев, что он сжалился над нею, а теперь даже не смотрит, и ревность, что он завладел зрителями, которые всегда аплодировали ей, и инстинктивная обезьянья злость. Даже не сообразив, что делает, она, когда струны скрипки чуть слышно, едва уловимо для слуха запели про какой-то удивительный, святой сон, пронзительно, по-циркачески вскрикнула, стремительно взбежала на проволоку и прыгнула на висящую несколькими метрами ниже трапецию.
   Ее безумный прыжок тотчас же заметили и закричали, завопили, захлопали, стали показывать на нее пальцами. Никто уже не слушал скрипку Серато, все смотрели, как она перелетает, словно птица, с трапеции на трапецию.
   Горькое, ожесточенное чувство триумфа в груди. Никогда еще она не была такой яростной, такой отчаянной, такой разнузданной, как в этом воздушном танце, где одно неверное движение, ошибка в какой-нибудь миллиметр означала смерть. Она изгибалась и пружинилась, с каким-то болезненным, невесть откуда появившимся в ней наслаждением выставляла свои детские еще формы на обозрение публики, провоцировала похотливые взгляды, скалила зубы в бесстыдной улыбке, и зрители глазами срывали с нее одежду.