Страница:
Юрий Зобнин
Казнь Николая Гумилева. Разгадка трагедии
Повесть о смерти и бессмертии Николая Гумилева
Майклу, Маргарите, Алеше, Алене, Антону
О, Запад есть Запад, Восток есть Восток, и с мест они не сойдут,
Пока не предстанет Небо с Землей на Страшный Господень суд.
Но нет Востока, и Запада нет, что племя, родина, род,
Если сильный с сильным лицом к лицу у края земли встает?
Редьярд Киплинг
Вместо предисловия
В раннее утро 25 августа 1921 года перелесок на краю Ржевского полигона близ Бернгардовки был необычно и страшно оживлен. Круглую поляну на откосе окружала цепочка вооруженных солдат, электрические фонари освещали топкую низину прямо под крутым изгибом реки Лубьи. Рядом с вывороченными вверх мощными корнями завалившегося дерева чернели два свежевыкопанных рва. Темные фигуры в грубых грузных шинелях вытягивали из дверей заброшенного порохового склада причудливо одетых людей, мужчин и женщин – в исподнем, халатах, «толстовках», изодранных полевых гимнастерках без погон, – и гнали затем кулаками и штыками к ямам. Двое конвоиров вывели человека в измятом черном костюме без галстука и, придерживая его руками за локти, отвели к самому краю нелепого строя, выставленного прямо перед темнеющими в рассветной голубизне неба сосновыми корнями. Человек медленно оглянулся и, не торопясь, сонным движением потянув из кармана пиджака папиросу, закурил.
Внезапно беготня людей в шинелях оборвалась: на лесной дороге появился черный лимузин. Еще до того, как машина, буксуя и скрипя, застыла, из открытого кузова, спотыкаясь, выскочил молодой военный в щегольской форме, пробежал несколько шагов и крикнул;
– Поэт Гумилев, выйти из строя!
Человек в черном оживился и, как бы не замечая застывших сзади конвоиров, сделал шаг вперед.
– А они? – и спокойным плавным жестом левой руки он указал на двигающуюся и… тихо воющую за его спиной шеренгу.
А молодой военный щеголь крикнул:
– Николай Степанович, не валяйте дурака!
Человек в черном вдруг улыбнулся, бросил недокуренную папиросу под ноги и аккуратно затушил носком ботинка. Затем, так же не торопясь, стал в строй у ямы и звонким, громким голосом произнес:
– Здесь нет поэта Гумилева, здесь есть офицер Гумилев!
И тогда раздался залп…
Документально подтвержденных свидетельств о последних минутах жизни Николая Гумилева нет, но Анна Ахматова и первый биограф поэта П. Н. Лукницкий уверенно называли местом казни и захоронения всех расстрелянных в августе 1921 года по делу «Петроградской боевой организации» (ПБО), – окраину Ржевского полигона.
– Я про Колю знаю, – рассказывала Ахматова Л. К. Чуковской в 1962 году. – Их расстреляли близ Бернгардовки, по Ириновской дороге. У одних знакомых была прачка, а у той дочь – следователь. Она, то есть прачка, им рассказала и даже место указала со слов дочери. Туда пошли сразу, и была видна земля, утоптанная сапогами. А я узнала через 9 лет и туда поехала. Поляна; кривая маленькая сосна; рядом другая, мощная, но с вывороченными корнями. Это и была стенка. Земля запала, понизилась, потому что там не насыпали могил. Ямы. Две братские ямы на 60 человек. Когда я туда приехала, всюду росли высокие белые цветы. Я рвала их и думала: «Другие приносят на могилу цветы, а я их с могилы срываю»[1].
Ахматова побывала на Ржевском полигоне дважды – в 1930 и 1941 годах. С ее слов П. Н. Лукницкий составил план[2], который спустя полвека использовали поисковики группы «Мемориал», установившие место погребения великого поэта России. «…Точка, которую Лукницкий обозначил как место расстрела и захоронения Н. С. Гумилева, достаточно точно может быть нанесена на карту Ржевского артиллерийского полигона. <…> Все пустые пространства и лужайки в настоящее время заросли смешанным лесом, а по тропе Лукницкого, идущей к реке, сегодня вообще проходит трасса газопровода. Тем не менее излучины реки в целом сохранили свои очертания, и прямой участок Лубьи сохранился (его конфигурация определена высоким берегом). Сама точка Лукницкого представляет собой низкую излучину, заросшую деревьями. И хотя размещение захоронения на низком берегу у самой воды, вообще говоря, вызывает сомнения, поднимающийся в десятке метров от края воды высокий покатый берег образует обычный расстрельный ландшафт, известный нам по другим регионам (предпочтение обычно отдавалось песчаным склонам, более удобным для выкапывания траншейных ям и для последующей их засыпки). Если же подняться на самый верх, то мы оказываемся на достаточно плоской вершине холма, по которой проходят неглубокие ложбины, а в 100–150 метрах западнее мы увидим сквозь деревья краснокирпичные стены порохового погреба, с обнаружения которого мы и начали наш поиск. И тут уместно добавить, что старый пороховой погреб хорошо известен среди местных жителей под необъяснимым, с их точки зрения, названием. Со слов своих отцов они называют это здание – тюрьма»[3].
Дурная слава окружала эти места задолго до августа 1921 года – с того момента, как после начала «красного террора» (5 сентября 1918 года) Петроградская чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией и саботажем ввела в практику массовые расстрелы[4]. Речь тогда шла, прежде всего, о заложниках, случайно оказавшихся в заключении по самым разным причинам, от банальной спекуляции до некстати произнесенных неосторожных слов, и казнимых в целях устрашения и мести – за покушения на Ленина и Урицкого, за гибель К. Либкнехта и Р. Люксембург во время Берлинского восстания, за поражения Красной Армии на фронтах Гражданской войны и т. п.[5] Помимо правовой и морально-этической специфики, это коммунистическое новшество в отечественной практике исполнения наказаний имело и специфическую «техническую» сторону. Ведь в Российской империи даже в самое грозное время революционных волнений 1905–1907 годов и в годы Первой мировой войны смертная казнь была всегда мерой исключительной и, как правило, строго «индивидуальной». «Рассказ о семи повешенных» Л. Н. Андреева, потрясший в 1908 году российских читателей, рисует мыслимо возможную тогда массовую экзекуцию, подготовка к которой, как следует из самого рассказа, начинается более чем за месяц. В период междувластия 1917 – начала 1918 года по стране прокатилась волна массовых расправ и погромов, но тут действовала слепая ярость неуправляемой, мятежной толпы.
«Красный террор» поставил перед сотрудниками ВЧК невиданную до того в России задачу уничтожения заключенных, поставленного «на поток». Так, в том же Петрограде за один 1918 год чекистам нужно было умертвить минимум 1169 человек (по официальной статистике)[6]. Это требовало новой методики исполнения смертных приговоров.
С начала «красного террора» массовые расстрелы проходили по ночам в подвалах и внутренних дворах городских мест заключения, в том числе – в Петропавловской крепости[7]. Однако уже тогда, для особых случаев, стали появляться и загородные «спецучастки», служившие одновременно местом казни и конспиративным могильником. Одним из первых подобных «спецучастков» в истории Советской России и стал примыкающий к Рябовскому шоссе дальний угол Ржевского полигона, между станциями Ковалево и Приютино тогдашней Ириновской железной дороги (ныне включенной в систему Финляндской железной дороги и существенно перестроенной). Это было пустынное мелколесье, отделенное от самого́ полигона рекой Лубьей, где находился выстроенный еще в XIX столетии двухэтажный пороховой погреб, обнесенный с трех сторон огромным земляным валом (на случай взрыва хранившихся боеприпасов). К погребу была проложена грунтовая подъездная дорога, а на въезде располагалось караульное помещение. К концу 1910-х годов пороховой погреб, караулка и прилегающая к ним пустошь были заброшены. Для тайных чекистских гекатомб это было идеальное место, расположенное относительно недалеко от города, но совершенно безлюдное, находящееся в охраняемой военной зоне, но отчужденное от нее и, главное, имеющее укрытое от любых посторонних глаз и ушей сооружение, которое можно было использовать в случае особенно большого количества жертв.
«Неопубликованные разыскания краеведа В. Фудалея суммируют собранные им свидетельства старожилов Ковалева и Ржевки. По собранным В. Фудалеем свидетельствам, места расстрелов «были в оврагах и на болотах между Ковалево и Приютино». Заслуживает упоминания и свидетельство В. Т. Будько: «Говорили старики о пороховом погребе у Приютина, что он был накопителем, т. е. туда привезут, а потом выводят на расстрел. Так он стоит до сих пор, это точно. Но ввязываться я в это дело не хочу»[8]. В апреле – мае 1921 года где-то здесь, у станции Ковалево, расстреливали матросов – участников Кронштадтского мятежа (всего по этому делу было осуждено на смертную казнь 2103 человека)[9]. Что же касается расстрела 25 августа 1921 года, то С. П. Мельгунов, опираясь на свидетельство анонимного автора эсеровской газеты «Революционное дело», описывает происходившее так:
«Расстрел был произведен на одной из станций Ириновской ж<елезной> д<ороги>. Арестованных привезли на рассвете и заставили рыть яму. Когда яма была наполовину готова, приказано было всем раздеться… Часть обреченных была насильно столкнута в яму, и по яме была открыта стрельба. На кучу тел была загнана и остальная часть и убита тем же манером. После чего яма, где стонали живые и раненые, была засыпана землей»[10].
О поведении Гумилева в эти последние, чудовищные минуты перед расстрельной ямой рассказывал в 1921 году в разговоре с М. Л. Лозинским поэт С. П. Бобров – «сноб, футурист и кокаинист, близкий к ВЧК и вряд ли не чекист сам», как характеризует его Г. В. Иванов, который и зафиксировал этот разговор в своих «Петербургских зимах»: «Да… Этот ваш Гумилев… Нам, большевикам, это смешно. Но, знаете, шикарно умер. Я слышал из первых рук. Улыбался, докурил папиросу… Фанфаронство, конечно. Но даже на ребят из особого отдела произвел впечатление. Пустое молодчество, но все-таки крепкий тип. Мало кто так умирает. Что ж – свалял дурака. Не лез бы в контру, шел бы к нам, сделал бы большую карьеру. Нам такие люди нужны»[11].
Георгий Иванов – не самый достоверный мемуарист, однако нечто подобное упоминается в целом ряде других источников. Актриса Д. Ф. Слепян, например, пишет о своей встрече в театре «с бывшим старым чекистом <…>, который присутствовал при расстреле Гумилева. Он рассказывал, что был поражен его стойкостью до самого трагического конца»[12]. «В последний день, когда было назначено исполнение приговора, – рассказывал в 1923 году Л. В. Горнунгу осведомленный В. А. Павлов, также привлекавшийся по «делу ПБО», – арестованных вывезли далеко за город. Поэты, близкие Гумилеву <…> разыскали какого-то садовника, жившего недалеко от места расстрела, предположив, что он мог что-то видеть, и уговорили его рассказать о случившемся. По его словам, всю партию поставили в один ряд. Многие мужчины и женщины плакали, падали на колени, умоляли пьяных солдат. Гумилев до последней минуты стоял неподвижно»[13].
Можно ли считать эти (и некоторые другие, подобные) свидетельства современников вполне достоверными? Нет, конечно. Ведь и сами мемуаристы не скрывают, что все сведения об августовском расстреле на Ржевке получены ими из анонимных «третьих рук» (от «ребят из особого отдела», «старого чекиста», «садовника, жившего поблизости» и т. п.). Важно другое: даже если речь идет только о циркулировавших по городу слухах или о дезинформации, запускаемой службой ВЧК в конспиративных целях, – само содержание подобной апокрифической гумилевской мартирологии в высшей степени показательно. Частный исторический факт гибели человека – факт трагический, ужасный, но все-таки являющийся сам по себе лишь скорбным эпизодом в бесчисленном ряду других таких же смертей в эпоху кровавой гражданской распри, – вдруг превратился в повод для создания великого мифа о смерти поэта. В этом мифе каждый из его вольных или невольных творцов, включая – хоть это и дико! – даже самих расстрельщиков-чекистов («свалял дурака, не лез бы в контру, шел бы к нам, сделал бы большую карьеру – нам такие люди нужны!»), искал духовную опору, решающий нравственный аргумент в пользу добра, чести, личного мужества, благородства.
Это, впрочем, понимали уже ближайшие к августу 1921 года современники, причем – вне зависимости от того, по какую сторону возведенной 1917 годом исторической баррикады они стояли. «Как человеческий и культурный тип, поэт Гумилев входит в длинную и славную галерею русских поэтов-воинов, и он займет в ней по поэтической значительности далеко не последнее место, – писал по горячим следам событий один из идеологов белой эмиграции, философ и общественный деятель П. Б. Струве. – Его трагическая гибель, в одном смысле случайная, как все, что происходит в бессмысленном мире низости и глупости, в другом смысле роковая, неотменимой кровавой связью соединит для истории литературы с его поэтической деятельностью – память о самых ужасных днях падения и мук России. То, что его казнили палачи России, не случайно. Это полно для нас глубокого и пророческого смысла, который мы должны любовно и мужественно вобрать в наши души и в них лелеять»[14]. «Значение Гумилева и его влияние на современников огромно. Его смерть и для революционной России останется глубокой трагедией», – синхронно возражал / соглашался один из активных организаторов ранней советской литературы в Сибири, «партийный коммунист», по его собственной рекомендации, В. А. Итин[15]. А Максимилиан Волошин, в доме которого в годину лихолетья находили убежище «и красный вождь, и белый офицер», под впечатлением дошедших до Крыма скорбных вестей из Петрограда написал в январе 1922 года потрясающее стихотворение, как кажется, точнее всего передающее то, что творилось тогда в душах как «белых», так и «красных» читателей Гумилева:
Но на низкой, топкой пустоши в Бернгардовке, неподалеку от той лесной поляны, каждый год на протяжении многих десятилетий собираются люди.
И стоит там простой железный крест, сваренный из обрезков двух труб, и лежат вокруг небольшие валуны: символические надгробья поэтов, убитых и замученных в России.
Крест установлен теперь и на самой территории порохового погреба, стены которого с 25 августа 2001 года отмечены памятным знаком «жертвам красного террора». А на стволах и ветках ельника, выросшего на расстрельной пустоши, безвестные паломники год за годом крепят иконы, свечи, записки со стихами. В этом страшном, великом, таинственном и необыкновенном месте до сих пор с физической несомненностью ощущаешь духовную необходимость в неудержимом и непонятном стремлении живых к красноречивому безмолвию некрополей. Как некогда писал Пушкин:
Три таинственных кошмара преследуют духовное бытие любого причастника русской культуры, любого «русскоязычного», независимо от состава его биологических генов. Они влекут и мучают его, как мучила и влекла Эдипа загадка Сфинкса, которую зачем-то – пусть даже и ценой жизни! – нужно, необходимо разгадать.
Человек, распростертый в луже крови на девственно-белом снегу, в тридцатиградусный мороз.
Бумажный фунтик с вишнями, зажатый в мертвой руке.
И – эхо от выстрелов в душную и сырую августовскую ночь:
Внезапно беготня людей в шинелях оборвалась: на лесной дороге появился черный лимузин. Еще до того, как машина, буксуя и скрипя, застыла, из открытого кузова, спотыкаясь, выскочил молодой военный в щегольской форме, пробежал несколько шагов и крикнул;
– Поэт Гумилев, выйти из строя!
Человек в черном оживился и, как бы не замечая застывших сзади конвоиров, сделал шаг вперед.
– А они? – и спокойным плавным жестом левой руки он указал на двигающуюся и… тихо воющую за его спиной шеренгу.
А молодой военный щеголь крикнул:
– Николай Степанович, не валяйте дурака!
Человек в черном вдруг улыбнулся, бросил недокуренную папиросу под ноги и аккуратно затушил носком ботинка. Затем, так же не торопясь, стал в строй у ямы и звонким, громким голосом произнес:
– Здесь нет поэта Гумилева, здесь есть офицер Гумилев!
И тогда раздался залп…
* * *
Это – легенда.Документально подтвержденных свидетельств о последних минутах жизни Николая Гумилева нет, но Анна Ахматова и первый биограф поэта П. Н. Лукницкий уверенно называли местом казни и захоронения всех расстрелянных в августе 1921 года по делу «Петроградской боевой организации» (ПБО), – окраину Ржевского полигона.
– Я про Колю знаю, – рассказывала Ахматова Л. К. Чуковской в 1962 году. – Их расстреляли близ Бернгардовки, по Ириновской дороге. У одних знакомых была прачка, а у той дочь – следователь. Она, то есть прачка, им рассказала и даже место указала со слов дочери. Туда пошли сразу, и была видна земля, утоптанная сапогами. А я узнала через 9 лет и туда поехала. Поляна; кривая маленькая сосна; рядом другая, мощная, но с вывороченными корнями. Это и была стенка. Земля запала, понизилась, потому что там не насыпали могил. Ямы. Две братские ямы на 60 человек. Когда я туда приехала, всюду росли высокие белые цветы. Я рвала их и думала: «Другие приносят на могилу цветы, а я их с могилы срываю»[1].
Ахматова побывала на Ржевском полигоне дважды – в 1930 и 1941 годах. С ее слов П. Н. Лукницкий составил план[2], который спустя полвека использовали поисковики группы «Мемориал», установившие место погребения великого поэта России. «…Точка, которую Лукницкий обозначил как место расстрела и захоронения Н. С. Гумилева, достаточно точно может быть нанесена на карту Ржевского артиллерийского полигона. <…> Все пустые пространства и лужайки в настоящее время заросли смешанным лесом, а по тропе Лукницкого, идущей к реке, сегодня вообще проходит трасса газопровода. Тем не менее излучины реки в целом сохранили свои очертания, и прямой участок Лубьи сохранился (его конфигурация определена высоким берегом). Сама точка Лукницкого представляет собой низкую излучину, заросшую деревьями. И хотя размещение захоронения на низком берегу у самой воды, вообще говоря, вызывает сомнения, поднимающийся в десятке метров от края воды высокий покатый берег образует обычный расстрельный ландшафт, известный нам по другим регионам (предпочтение обычно отдавалось песчаным склонам, более удобным для выкапывания траншейных ям и для последующей их засыпки). Если же подняться на самый верх, то мы оказываемся на достаточно плоской вершине холма, по которой проходят неглубокие ложбины, а в 100–150 метрах западнее мы увидим сквозь деревья краснокирпичные стены порохового погреба, с обнаружения которого мы и начали наш поиск. И тут уместно добавить, что старый пороховой погреб хорошо известен среди местных жителей под необъяснимым, с их точки зрения, названием. Со слов своих отцов они называют это здание – тюрьма»[3].
Дурная слава окружала эти места задолго до августа 1921 года – с того момента, как после начала «красного террора» (5 сентября 1918 года) Петроградская чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией и саботажем ввела в практику массовые расстрелы[4]. Речь тогда шла, прежде всего, о заложниках, случайно оказавшихся в заключении по самым разным причинам, от банальной спекуляции до некстати произнесенных неосторожных слов, и казнимых в целях устрашения и мести – за покушения на Ленина и Урицкого, за гибель К. Либкнехта и Р. Люксембург во время Берлинского восстания, за поражения Красной Армии на фронтах Гражданской войны и т. п.[5] Помимо правовой и морально-этической специфики, это коммунистическое новшество в отечественной практике исполнения наказаний имело и специфическую «техническую» сторону. Ведь в Российской империи даже в самое грозное время революционных волнений 1905–1907 годов и в годы Первой мировой войны смертная казнь была всегда мерой исключительной и, как правило, строго «индивидуальной». «Рассказ о семи повешенных» Л. Н. Андреева, потрясший в 1908 году российских читателей, рисует мыслимо возможную тогда массовую экзекуцию, подготовка к которой, как следует из самого рассказа, начинается более чем за месяц. В период междувластия 1917 – начала 1918 года по стране прокатилась волна массовых расправ и погромов, но тут действовала слепая ярость неуправляемой, мятежной толпы.
«Красный террор» поставил перед сотрудниками ВЧК невиданную до того в России задачу уничтожения заключенных, поставленного «на поток». Так, в том же Петрограде за один 1918 год чекистам нужно было умертвить минимум 1169 человек (по официальной статистике)[6]. Это требовало новой методики исполнения смертных приговоров.
С начала «красного террора» массовые расстрелы проходили по ночам в подвалах и внутренних дворах городских мест заключения, в том числе – в Петропавловской крепости[7]. Однако уже тогда, для особых случаев, стали появляться и загородные «спецучастки», служившие одновременно местом казни и конспиративным могильником. Одним из первых подобных «спецучастков» в истории Советской России и стал примыкающий к Рябовскому шоссе дальний угол Ржевского полигона, между станциями Ковалево и Приютино тогдашней Ириновской железной дороги (ныне включенной в систему Финляндской железной дороги и существенно перестроенной). Это было пустынное мелколесье, отделенное от самого́ полигона рекой Лубьей, где находился выстроенный еще в XIX столетии двухэтажный пороховой погреб, обнесенный с трех сторон огромным земляным валом (на случай взрыва хранившихся боеприпасов). К погребу была проложена грунтовая подъездная дорога, а на въезде располагалось караульное помещение. К концу 1910-х годов пороховой погреб, караулка и прилегающая к ним пустошь были заброшены. Для тайных чекистских гекатомб это было идеальное место, расположенное относительно недалеко от города, но совершенно безлюдное, находящееся в охраняемой военной зоне, но отчужденное от нее и, главное, имеющее укрытое от любых посторонних глаз и ушей сооружение, которое можно было использовать в случае особенно большого количества жертв.
«Неопубликованные разыскания краеведа В. Фудалея суммируют собранные им свидетельства старожилов Ковалева и Ржевки. По собранным В. Фудалеем свидетельствам, места расстрелов «были в оврагах и на болотах между Ковалево и Приютино». Заслуживает упоминания и свидетельство В. Т. Будько: «Говорили старики о пороховом погребе у Приютина, что он был накопителем, т. е. туда привезут, а потом выводят на расстрел. Так он стоит до сих пор, это точно. Но ввязываться я в это дело не хочу»[8]. В апреле – мае 1921 года где-то здесь, у станции Ковалево, расстреливали матросов – участников Кронштадтского мятежа (всего по этому делу было осуждено на смертную казнь 2103 человека)[9]. Что же касается расстрела 25 августа 1921 года, то С. П. Мельгунов, опираясь на свидетельство анонимного автора эсеровской газеты «Революционное дело», описывает происходившее так:
«Расстрел был произведен на одной из станций Ириновской ж<елезной> д<ороги>. Арестованных привезли на рассвете и заставили рыть яму. Когда яма была наполовину готова, приказано было всем раздеться… Часть обреченных была насильно столкнута в яму, и по яме была открыта стрельба. На кучу тел была загнана и остальная часть и убита тем же манером. После чего яма, где стонали живые и раненые, была засыпана землей»[10].
О поведении Гумилева в эти последние, чудовищные минуты перед расстрельной ямой рассказывал в 1921 году в разговоре с М. Л. Лозинским поэт С. П. Бобров – «сноб, футурист и кокаинист, близкий к ВЧК и вряд ли не чекист сам», как характеризует его Г. В. Иванов, который и зафиксировал этот разговор в своих «Петербургских зимах»: «Да… Этот ваш Гумилев… Нам, большевикам, это смешно. Но, знаете, шикарно умер. Я слышал из первых рук. Улыбался, докурил папиросу… Фанфаронство, конечно. Но даже на ребят из особого отдела произвел впечатление. Пустое молодчество, но все-таки крепкий тип. Мало кто так умирает. Что ж – свалял дурака. Не лез бы в контру, шел бы к нам, сделал бы большую карьеру. Нам такие люди нужны»[11].
Георгий Иванов – не самый достоверный мемуарист, однако нечто подобное упоминается в целом ряде других источников. Актриса Д. Ф. Слепян, например, пишет о своей встрече в театре «с бывшим старым чекистом <…>, который присутствовал при расстреле Гумилева. Он рассказывал, что был поражен его стойкостью до самого трагического конца»[12]. «В последний день, когда было назначено исполнение приговора, – рассказывал в 1923 году Л. В. Горнунгу осведомленный В. А. Павлов, также привлекавшийся по «делу ПБО», – арестованных вывезли далеко за город. Поэты, близкие Гумилеву <…> разыскали какого-то садовника, жившего недалеко от места расстрела, предположив, что он мог что-то видеть, и уговорили его рассказать о случившемся. По его словам, всю партию поставили в один ряд. Многие мужчины и женщины плакали, падали на колени, умоляли пьяных солдат. Гумилев до последней минуты стоял неподвижно»[13].
Можно ли считать эти (и некоторые другие, подобные) свидетельства современников вполне достоверными? Нет, конечно. Ведь и сами мемуаристы не скрывают, что все сведения об августовском расстреле на Ржевке получены ими из анонимных «третьих рук» (от «ребят из особого отдела», «старого чекиста», «садовника, жившего поблизости» и т. п.). Важно другое: даже если речь идет только о циркулировавших по городу слухах или о дезинформации, запускаемой службой ВЧК в конспиративных целях, – само содержание подобной апокрифической гумилевской мартирологии в высшей степени показательно. Частный исторический факт гибели человека – факт трагический, ужасный, но все-таки являющийся сам по себе лишь скорбным эпизодом в бесчисленном ряду других таких же смертей в эпоху кровавой гражданской распри, – вдруг превратился в повод для создания великого мифа о смерти поэта. В этом мифе каждый из его вольных или невольных творцов, включая – хоть это и дико! – даже самих расстрельщиков-чекистов («свалял дурака, не лез бы в контру, шел бы к нам, сделал бы большую карьеру – нам такие люди нужны!»), искал духовную опору, решающий нравственный аргумент в пользу добра, чести, личного мужества, благородства.
Гумилев подарил России и миру не только свою жизнь, наполненную великой поэзией, любовью, путешествиями. Он сумел подарить людям – последним и, быть может, величайшим подарком – и свою смерть, именно такую, что ее образ мог стать затем синкретическим источником мифотворчества.
Лишь небу ведомы пределы наших сил,
Потомством взвесится, кто сколько утаил.
Это, впрочем, понимали уже ближайшие к августу 1921 года современники, причем – вне зависимости от того, по какую сторону возведенной 1917 годом исторической баррикады они стояли. «Как человеческий и культурный тип, поэт Гумилев входит в длинную и славную галерею русских поэтов-воинов, и он займет в ней по поэтической значительности далеко не последнее место, – писал по горячим следам событий один из идеологов белой эмиграции, философ и общественный деятель П. Б. Струве. – Его трагическая гибель, в одном смысле случайная, как все, что происходит в бессмысленном мире низости и глупости, в другом смысле роковая, неотменимой кровавой связью соединит для истории литературы с его поэтической деятельностью – память о самых ужасных днях падения и мук России. То, что его казнили палачи России, не случайно. Это полно для нас глубокого и пророческого смысла, который мы должны любовно и мужественно вобрать в наши души и в них лелеять»[14]. «Значение Гумилева и его влияние на современников огромно. Его смерть и для революционной России останется глубокой трагедией», – синхронно возражал / соглашался один из активных организаторов ранней советской литературы в Сибири, «партийный коммунист», по его собственной рекомендации, В. А. Итин[15]. А Максимилиан Волошин, в доме которого в годину лихолетья находили убежище «и красный вождь, и белый офицер», под впечатлением дошедших до Крыма скорбных вестей из Петрограда написал в январе 1922 года потрясающее стихотворение, как кажется, точнее всего передающее то, что творилось тогда в душах как «белых», так и «красных» читателей Гумилева:
Нужно понимать: могила Гумилева так и не найдена и, по всей вероятности, не будет найдена никогда. Даже если «точка Лукницкого» истинно указывает место трагедии 1921 года, вряд ли кому-нибудь придет теперь в голову дикая мысль поднимать грунт над расстрельными ямами и особо извлекать останки поэта, перемешанные с останками других жертв и мучеников гражданского противостояния, в котором сам Гумилев свободно и по совести избрал свою участь:
Может быть, такой же жребий выну,
Горькая детоубийца – Русь,
И на дне твоих подвалов сгину,
Иль в кровавой луже поскользнусь,
Но твоей Голгофы не покину,
От твоих могил не отрекусь.
Доконает голод или злоба,
Но судьбы не выберу иной:
Умирать, так умирать с тобой,
И с тобой, как Лазарь, встать из гроба!
«На дне преисподней».
Мы не знаем с документальной исторической достоверностью[16] не только подробности расстрела в Бернгардовке, но и то, был ли собственно сам расстрел как таковой (версий о месте и способах казни Гумилева и других участников «Петроградской боевой организации» до сих пор много).
Не спасешься от доли кровавой,
Что земным предназначила твердь.
Но молчи: несравненное право
Самому выбирать свою смерть.
Но на низкой, топкой пустоши в Бернгардовке, неподалеку от той лесной поляны, каждый год на протяжении многих десятилетий собираются люди.
И стоит там простой железный крест, сваренный из обрезков двух труб, и лежат вокруг небольшие валуны: символические надгробья поэтов, убитых и замученных в России.
Крест установлен теперь и на самой территории порохового погреба, стены которого с 25 августа 2001 года отмечены памятным знаком «жертвам красного террора». А на стволах и ветках ельника, выросшего на расстрельной пустоши, безвестные паломники год за годом крепят иконы, свечи, записки со стихами. В этом страшном, великом, таинственном и необыкновенном месте до сих пор с физической несомненностью ощущаешь духовную необходимость в неудержимом и непонятном стремлении живых к красноречивому безмолвию некрополей. Как некогда писал Пушкин:
Наверное, здесь будет создан когда-нибудь и традиционный, «архитектурный» мемориал, однако никакое гранитно-мраморное оформление ничего не убавит и не прибавит в метафизическом значении места, уже ставшего во мнении народном одним из самых величественных и грозных русских некрополей. И точно так, как и Святогорский монастырь, как и склеп в Тарханах, – Ржевский полигон уже утратил для своих паломников непосредственную связь с исторической конкретикой, перерос ее, стал чем-то большим, чем только «место расстрела и погребения Гумилева», «место воспоминания»…
Два чувства дивно близки нам,
В них обретает сердце пищу:
Любовь к родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам.
На них основано от века
По воле Бога самого
Самостоянье человека,
Залог величия его.
Три таинственных кошмара преследуют духовное бытие любого причастника русской культуры, любого «русскоязычного», независимо от состава его биологических генов. Они влекут и мучают его, как мучила и влекла Эдипа загадка Сфинкса, которую зачем-то – пусть даже и ценой жизни! – нужно, необходимо разгадать.
Человек, распростертый в луже крови на девственно-белом снегу, в тридцатиградусный мороз.
Бумажный фунтик с вишнями, зажатый в мертвой руке.
И – эхо от выстрелов в душную и сырую августовскую ночь:
Когда упал на землю Гумилев
Она не взорвалась, не содрогнулась.
…Быть может, стайка серых соловьев
С ветвей зеленых яростно рванулась.
Но соловьям тогда был не сезон,
А с веток падать листья начинали.
Кто видел, как упал на землю он?
Те, кто стрелял… Они его не знали.
………………………………………
О нем немало горестных стихов,
Но – после гибели. При жизни – мало.
Россия ничего не понимала,
Когда упал на землю Гумилев.
Марина Левина.«Когда упал на землю Гумилев…»
I
В советский период истории России ХХ века трагический финал жизни Гумилева не был средоточием интересов его биографов. Излишнее любопытство здесь было чревато разнообразными неприятностями со стороны крепнущего советского коммунистического режима даже в 1920-е (сравнительно «вегетарианские», по выражению Ахматовой) годы.
Первый «архивариус» Гумилева П. Н. Лукницкий вполне сознательно акцентировал внимание в своей работе над «Трудами и днями» поэта на бытовом и эстетическом аспектах его творческой биографии, тщательно избегая идеологии и тем более политики. Его примеру следовали и продолжатели советской «гумилевианы»[17].
Первый «архивариус» Гумилева П. Н. Лукницкий вполне сознательно акцентировал внимание в своей работе над «Трудами и днями» поэта на бытовом и эстетическом аспектах его творческой биографии, тщательно избегая идеологии и тем более политики. Его примеру следовали и продолжатели советской «гумилевианы»[17].