8) Тем не менее даже сейчас подлинные поэты, поэты духовно зрелые и сознающие свою особую миссию среди «литераторов», существуют, хотя читательская аудитория их, к сожалению, невелика.
   «…Может быть иной читатель, читатель-друг. <…> Только при условии его существования поэзия выполняет свое мировое назначение облагораживать людскую породу, – пишет Гумилев, и тут же иронически замечает: – Такой читатель есть, я, по крайней мере, видел одного».
   9) И в то же время некоторые признаки обещают, что в будущем, возможно в ближайшем будущем, обстоятельства вдруг сложатся так, что подлинные поэты внезапно обретут невиданную читательскую аудиторию и будут играть принципиально важную роль в истории человечества.
   В этом, последнем, пункте своих рассуждений Гумилев очень невнятен. «Если бы я был Беллами, – пишет он, – я написал бы роман из жизни читателя грядущего. Я рассказал бы о читательских направлениях и их борьбе, о читателях-врагах, обличающих недостаточную божественность поэтов, о читателях, подобных д, аннунциевской Джиоконде, о читателях Елены Спартанской, для завоевания которых надо превзойти Гомера. По счастью, я не Беллами, и одним плохим романом станет меньше»… (Когда читаешь эту невнятицу, замечаешь вдруг, что волосы начинают подниматься дыбом, ибо в какой-то момент до тебя доходит, что в контексте почти сразу следующего за этой статьей российского исторического периода, растянувшегося на семьдесят с лишним лет, будут обозначать «читательские направления и их борьба», какими будут «читатели-враги» и какими методами они буду пользоваться, и почему для завоевания пассивной читательской аудитории нужно станет в буквальном смысле превзойти Гомера…)
   И вот теперь, выслушав самого Гумилева, можно попытаться задать ему наш главный вопрос:
   – Николай Степанович, так все же что, на Ваш взгляд, главное в Вашем творчестве для тех читателей, которых Вы числите в друзьях?
   Надменно-снисходительный взгляд свысока – ведь я уже все сказал! – глухой, слегка тянущий слова, как будто бы мурлыкающий голос, медленный, веский тон:
   – СИМФОНИЯ РЕЛИГИИ И КУЛЬТУРЫ, КОНЕЧНО, ИБО Я – ПОЭТ!
   «Слово ПОЭТ, – свидетельствует К.И. Чуковский, – Гумилев в разговоре произносил каким-то особенным звуком – ПУЭТ – и чувствовалось, что в его представлении это слово написано огромными буквами, совсем иначе, чем все остальные слова. Эта вера в волшебную силу поэзии, "солнце останавливавшей словом, словом разрушавшей города", никогда не покидала Гумилева. В ней он никогда не усомнился. Отсюда и только отсюда то чувство необычайной почтительности, с которым он относился к поэтам и, раньше всего, к себе самому, как к одному из носителей этой могучей и загадочной силы» (Чуковский К.И. Воспоминания о Н.С. Гумилеве // Жизнь Николая Гумилева. Л., 1991. С. 136).

VI

   «…Новая русская литература (вслед за древнерусскою), – пишет современный православный литературовед М.М. Дунаев, – задачу свою и смысл существования видела в возжигании и поддерживании духовного огня в сердцах человеческих. Вот откуда идет и признание совести мерилом всех жизненных ценностей. Свое творчество русские писатели сознавали как служение пророческое (чего остальная, католическая и протестантская Европа не знала), отношение к деятелям литературы как к духовидцам, прорицателям сохранилось в русском сознании до сих пор – пусть и приглушенно уже. Это чутко воспринял и точно выразил Н.А. Бердяев: “…В русской литературе, у великих русских писателей религиозные темы и религиозные мотивы были сильнее, чем в какой-либо литературе мира… Вся наша литература ХIХ века ранена христианской темой, вся она ищет спасения, вся она ищет избавления от зла, страдания, ужаса жизни для человеческой личности, народа, человечества, мира. В самых значительных своих творениях она проникнута религиозной мыслью… Соединение муки о Боге с мукой о человеке делает русскую литературу христианской, даже тогда, когда в сознании своем русские писатели отступали от христианской веры”» (Дунаев М.М. Православие и русская литература: В 5 т. М., 1996. Т. 1. С. 7–8). Эта «духоносность» русской литературы совершенно неожиданным образом сказалась в читательском восприятии как ее классического наследия ХIХ века, так и, в силу традиции, новейших ее проявлений, – в той уникальной историко-культурной ситуации, которая стала складываться в СССР уже к концу 20-х – началу 30-х годов ХХ века, а трагический финал которой происходил у нас на глазах.
   Большевики, взяв власть в России в 1917 году, а затем образовав Союз Советских Социалистических Республик, предприняли в своем роде единственную в истории человечества попытку выстроить позитивную государственную идеологию, начисто игнорирующую весь спектр актуальной проблематики онтологического толка и целиком направленную на механическое подавление любых ее носителей, прежде всего, конечно, православных христиан. Между тем, не усвоив – своим ли умом, или под воздействием каких-либо внешних авторитетов, – ясные ответы на общие вопросы бытия, вращающиеся всегда вокруг проблемы смысла жизни и смысла смерти, человек существовать физически и психически здраво не может. А ведь именно умственно и нравственно дееспособный гражданин, лишенный интеллектуальных и этических патологий, в жизнеобращении своем оказывается основанием любого государства. На странность и абсолютную бесперспективность подобного рода политической созидательной деятельности обращал внимание еще упомянутый выше Н.А. Бердяев (весьма далекий от огульного отрицания русского коммунизма и видевший в успехе большевиков в России реализацию мессионистских чаяний русского народа). Однако Ленин и «ленинисты» избрали именно «материалистический и атеистический коммунизм», окончательно отказавшись, после некоторых колебаний, в 1928–1929 гг. от идеи «красного реформаторства» (нашедшей самое яркое выражение в эпопее «живоцерковничества») и перешедшие к разгрому Церкви и «искоренению религиозных пережитков в сознании трудящихся» (см.: Кашеваров А.Н. Государство и Церковь. Из истории взаимоотношений Советской власти и Русской Православной Церкви. 1917–1945 гг. СПб., 1995. С. 90 – 115).
   Но в случае с большевиками народы СССР, и прежде всего русский народ, оказались перед простой дилеммой: либо искать какие-то парадоксальные пути для оформления духовной жизни, примыкающие по возможности к механически блокированной Церкви (вплоть до прорыва блокады и создания, например, уникального института бабушек, осуществлявших посредническую связь Церкви с «внешним миром»), либо принять очевидно бездуховные и, более того, откровенно невыполнимые идеалы коммунистов – и погибнуть вместе с ними. Погибать вместе с коммунистами ни русские, ни прочие народы СССР не захотели. Народ сохранивший, великой ценой, религиозные начала бытия, а значит, и национальную и культурную самобытность, породил множество удивительных способов духовного выживания.
   Одним из этих способов и стала та метаморфоза в восприятии искусства и прежде всего литературы «широкими читающими массами». Эта метаморфоза была во многом предопределена тем, что амплуа «проповедника» и «подвижника» были досконально освоены российскими литераторами в предшествующую эпоху, хотя, конечно, в характеристиках деятельности писателей ХIХ века вся терминология подобного рода была в большей или меньшей степени метафорической условностью. Специфика же нового момента, переживаемого отечественной словесностью в первые десятилетия советской власти, как раз и заключалась в том, что метафорические определения клерикального характера, широко используемые отечественной критикой еще со времен Пушкина и Белинского при описании взаимоотношений русского писателя и читателя – «духовное пастырство», «проповедничество», «пророчество», «исповедальность», «мученичество» и т. п., – оказались переосмыслены в массовом читательском сознании и освобождены от символизма в смыслообозначении. Писатель, так сказать, de facto оказался в глазах российской читательской аудитории исполняющим обязанности духовного пастыря, проповедником, исповедником, пророком и мучеником, от которого ждали не столько удовлетворения эстетических переживаний, сколько руководства в духовной жизни в буквальном смысле.
   С этой точки зрения началась стихийная переоценка ценностей как наследия литературной классики ХIХ века, так и современной художественной литературы, – любопытнейший процесс, достойный внимания не только историка литературы, но и специалиста по социальной психологии. Так, например, оказалось дотла изжитым хоть какое-либо обаяние позитивизма, которым так бравировали некогда либералы предшествующего столетия. Уже во второй половине ХХ века любой позитивизм, не говоря уже об атеизме, будучи заявлен в качестве мировоззренческого принципа, принимался в лучшем случае как проявление конъюнктурного ханжества, а в худшем – как свидетельство «бездуховности» (а попросту говоря – хамства) данного автора, с самыми печальными последствиями для его популярности у читательской аудитории.
   Вообще, образ писателя (и шире – образ художника в принципе) подвергся в советском массовом сознании культовой идеализации, более напоминающей образ святости (прежде всего православной), нежели естественную для традиционного кумиротворчества «толпы» сублимацию жизненного успеха (терминология Г. Лебона). Главнейшими чертами, необходимо вменяемыми художнику его советскими поклонниками, становились нестяжательство, жертвенность, готовность к страданию, и, с другой стороны, тайновидение и прозорливость, свойственные существу «не от мира сего». Даже «богемный» уклад жизни оказался неожиданно переосмысленным в плане жизнестроительной «инаковости», прямо напоминающей либо юродство, либо отшельничество.
   С одной стороны, конечно, подобное положение вещей объективно предопределяло необыкновенную популярность литературы (а также живописи, театра, музыки) в советскую эпоху – все то, что дало возможность Е.А. Евтушенко создать знаменитый стих:
 
Поэт в России больше, чем поэт.
 
   С другой же стороны, если отбросить эмоции, нельзя не видеть даже и в этом звонком афоризме некоей серьезной опасности, смысл которой раскрывается при неожиданном антитетическом реминисцентном соотнесении евтушенковского стиха с лукавым замечанием И.А. Крылова:
 
Беда, коль пироги начнет печи сапожник,
А сапоги тачать – пирожник…
 
   Заметим, что метафорическая условность «пророческого» и «проповеднического» характера писательской миссии в России на протяжении ХIХ – начала ХХ века достаточно строго и сознательно соблюдалась именно как выражение корректного отношения художника к специфике своего статуса и рода деятельности, и любые попытки преодолеть эту условность и выйти к читательской аудитории с проповедью как таковой встречали согласное противодействие как со стороны Церкви, так и со стороны светской критики. Главным аргументом обеих сторон (и, нужно признать, аргументом достаточно весомым) становился упрек в том, что светский писатель, занятый проповедничеством или пророчеством (без кавычек – как, например, Гоголь в «Выбранных местах из переписки с друзьями», поздний Толстой или теурги – младосимволисты), берется не за свое дело, заступая на место духовного лица. Такая ситуация неизбежно вызывает серьезные опасения какой-нибудь профанации – либо религиозной, либо эстетической. Отсюда весьма сдержанная реакция, например, насельника Оптиной пустыни и духовного ученика св. Амвросия Оптинского К.Н. Леонтьева на «проповедь» Достоевского (см.: Леонтьев К.Н. О всемирной любви. Речь Ф.М. Достоевского на Пушкинском празднике // О великом инквизиторе: Достоевский и последующие. М., 1992). Или, с другой стороны, иронические инвективы В.Я. Брюсова по адресу «пророчествующих» Вяч. И. Иванова и А.А. Блока (см.: Брюсов В.Я. О «речи рабской», в защиту поэзии // Брюсов В.Я. Среди стихов: 1894–1924: Манифесты, статьи, рецензии. М., 1990. С. 320–324). Разумеется, Леонтьев не мог представить себе ситуацию, при которой произведения Достоевского вдруг окажутся чуть ли не единственным источником, из которого российский читатель сможет почерпнуть сведения о евангельских истинах, – равно как и Брюсов вряд ли мог предположить, что уже следующее за ним поколение будет судить о проблемах эсхатологии, опираясь не столько на Откровение, сколько на блоковские стихи. Разумеется, русская литература, заступая на «свято место», оказавшееся после учиненного большевиками антирелигиозного погрома «пустым», действовала вынужденно и потому героически. Однако упомянутая опасность профанации в деятельности «поэта, больше чем поэта» сохранялась и воспринималась советской читательской аудиторией в большей степени интуитивно, в меньшей – сознательно, тем более что особая роль литературы и искусства в СССР очень скоро была усвоена и коммунистами, развернувшими и здесь борьбу, частично повторяющую формы и методы «воинствующего атеизма».
   Следствием этого явилась определенная иерархия читательских симпатий (и соответственно антипатий коммунистических властей) по отношению как к покойным, так и здравствующим художникам, – иерархия, порожденная двумя особыми критериями, разумеется, не зафиксированными «официально» в советской критике, но неукоснительно проводимыми даже в легальных литературоведческих и критических аналитических работах, и тем более присутствующих в читательских оценках:
   • наличие (или отсутствие) в избранной тем или иным художником творческой позиции четкой проработки проблемы взаимодействия литературы (искусства) и религии, и
   • конфессиональная маркированность идейно-философского содержания творчества, предполагающая его «богословскую» убедительность (или отсутствие таковой).
   В случае, если проблемы симфонии искусства и религии оказывались в центре творческих исканий художника (тем более если они разрешались каким-то позитивным образом), если идейно-философская содержательность произведений, их поэтическая «терминология», образный строй были жестко ориентированы на конкретную богословскую традицию, свойственную какой-либо исторической конфессии (тем более если таковой было Православие), – в этом случае художник мог рассчитывать на исступленную, жертвенную любовь читателей, сотни и тысячи рукописных копий своих произведений, гуляющих по стране, на заучивание их наизусть, на подпольные чтения, на армию добровольных хранителей-энтузиастов, отслеживающих любое архивное движение и строго контролирующих сохранность наследия для потомков. И также – на тотальный запрет со стороны властей, на все мыслимые и немыслимые провокации в свой адрес, на уничтожение тиражей, на яростное преследование…
   ЭТО И ЕСТЬ СЛУЧАЙ ГУМИЛЕВА.

Часть вторая

Глава первая
Человек, крестящийся на церкви

I

   С легкой руки Гумилева в 1913 году в обиход любителей современной русской поэзии было брошено два загадочных слова – «акмеизм» и «адамизм».
   Первое из них, по буквальному объяснению Николая Степановича, было новообразованным русизмом от «слова ακµη — высшая степень чего-либо, цвет, цветущая пора», а второе значило – «мужественно твердый и ясный взгляд на вещи». Как известно, автор другого акмеистического манифеста 1913 года, С.М. Городецкий, употреблял понятия «акмеизм» и «адамизм» уже без всяких специальных оговорок, сочтя, по-видимому, гумилевские объяснения исчерпывающими (см.: Городецкий С.М. Некоторые течения в современной русской поэзии // Поэтические течения в русской поэзии конца ХIХ – начала ХХ века: Литературные манифесты и художественная практика: Хрестоматия. М., 1988. С. 90–96). С той поры два этих термина использовались читателями, критиками и литературоведами с той непринужденной свободой, которая изначально исключала всякую возможность каких-либо встречных вопросов.
   Между тем обыкновенное внимательное чтение акмеистического манифеста Гумилева сразу ставит перед историком литературы целый ряд проблем, не лишенных даже парадоксальности, – особенно если вспомнить о некоторых обстоятельствах, сопутствующих написанию этого любопытнейшего документа.
   Гумилев называет акмеизмом «новое литературное направление». Исходя из его пояснений, мы можем сделать вывод, что это литературное направление является «высшей степенью»… чего-то. Вопрос в том, что развивается здесь до «высшей степени», у Гумилева остается без ответа, а в ответе и заключается вся смысловая «соль» термина.
   Правда, в рецензии на книгу стихов С.М. Городецкого «Ива» (1912) Гумилев, говоря об акмеизме, переводит исходное ακµη несколько иначе – «расцвет всех духовных и физических сил», но, во-первых, такой перевод очевидно неточен – греческое ακµη предполагает «превосходную степень» как таковую, без конкретизации дополнения. Во-вторых, тот смысл, который затем выводится – «литературное направление, состоящее из поэтов, находящихся в расцвете духовных и физических сил», – может трактоваться весьма широко. Так, например, А.А. Блок видел здесь… попытку авангардистского эпатажа: «…Гумилев… написал в скобках, в виде пояснения к слову “акмеизм”: “полный расцвет физических и духовных сил”. Это уже решительно никого не поразило, ибо в те времена происходили события более крупные: Игорь Северянин провозгласил, что он “гений, упоенный своей победой”, а футуристы разбили несколько графинов о головы публики первого ряда, особенно желающей быть “эпатированной”; поэтому определение акмеизма даже отстало от духа нового времени, опередив лишь прежних наивных писателей, которые самоопределились по миросозерцаниям (славянофилы, западники, реалисты, символисты); никому из них в голову не приходило говорить о своей гениальности и о своих физических силах; последние считались “частным делом” каждого, а о гениальности и одухотворенности предоставлялось судить другим» (Блок А.А. Собрание сочинений: В 8 т. М. – Л., 1963. Т. 7. С. 180). Блок, конечно, по существу не прав – ни художественная практика акмеистов, ни их «жизнетворческие установки» (если вообще здесь можно употребить этот термин) никак не были связаны с футуристическими «антибуржуазными» демонстрациями 10-х годов ХХ века. Однако формально этот выпад оправдан: содержание термина «акмеизм» разъяснено Гумилевым настолько невнятно, что даже и такая его трактовка оказывается возможной.
   Адамизм при здравом рассмотрении оказывается не менее загадочен, нежели акмеизм. А.А. Блок иронически замечал, что, не имея ничего против «мужественно-твердого и ясного взгляда на вещи», он все-таки плохо понимает, почему такой взгляд должен называться именно адамизмом (см.: Блок А.А. Собрание сочинений: В 8 т. М. – Л., 1963. Т. 7. С. 178). Впрочем, что говорить о Блоке, если даже ближайший сподвижник Гумилева в деле «преодоления символизма», С.М. Городецкий, насколько можно судить по имеющимся материалам, тоже плохо понимал терминологические нюансы акмеистической программы.
   Если попытаться разобраться в том, чту же разумелось Гумилевым под акмеизмом и адамизмом, нужно прежде всего вспомнить об истоках акмеистического «антисимволистского бунта» 1912–1913 годов. Теория акмеизма складывается у Гумилева в спорах с лидером так называемых младосимволистов Вяч. И. Ивановым во время «башенных» посиделок конца 1900 – начала 1910-х гг. – спорах, о содержании которых мы можем судить лишь по скупым косвенным свидетельствам, вроде иронической сценки в воспоминаниях Андрея Белого:
   Вячеслав раз, подмигивая, предложил сочинить Гумилеву платформу: “Вот вы нападаете на символистов, а собственной твердой позиции у вас нет! Ну, Борис, Николаю Степановичу сочини-ка позицию…” С шутки начав, предложил Гумилеву я создать адамизм; и пародийно стал развивать сочиняемую мной позицию; а Вячеслав, подхвативши, расписывал; выскочило откуда-то мимолетное слово “акмэ”, острие: “Вы, Адамы, должны быть заостренными”. Гумилев, не теряя бесстрастья, сказал, положив ногу на ногу:
   – Вот и прекрасно: вы мне сочинили позицию – против себя: покажу уже вам “акмеизм”!
   Так он стал акмеистом; и так начинался с игры разговор о конце символизма» (Белый Андрей. Начало века. М., 1990. С. 356 (Литературные мемуары)).
   Вне всякого сомнения, что под «разговором о конце символизма» Белый имеет в виду знаменитую «дискуссию о символизме» 1910 года – полемику, спровоцированную статьями Вяч. И. Иванова «Заветы символизма» и А.А. Блока «О современном состоянии русского символизма» и приведшую в конце концов к распаду единой символистской литературной группировки. Для всех участников этой дискуссии главным являлась проблема отношения литературы к религии. Все прочие аспекты, в том числе и поэтические, оказывались здесь частными вопросами, которые не имели принципиального характера. «В сущности, – писал о выступлениях Иванова и Блока их оппонент В.Я. Брюсов, – возобновлен дряхлый-предряхлый спор о свободном искусстве и тенденции. <…> Мистики проповедуют “обновленный символизм”, “мифотворчество” и т. п., а в сущности хотят, чтобы поэзия служила их христианству, была бы ancilla theologiae (служанкой богословия. – Ю. З.)» (Печать и революция. 1926. № 7. С. 46). И если понятия «акмеизм» и «адамизм» возникают, как указывает Андрей Белый, в ходе «разговоров о конце символизма» 1910 г., то их содержание должно быть каким-то образом соотнесено с тем, что говорилось на «башне» о взаимоотношениях религии и искусства.
   Главным значением греческого ακµη является значение «высшей степени», относимое к какому-нибудь развивающемуся во времени явлению. Но центральным положением в статье Вяч. И. Иванова как раз и является неоднократно повторенное пророчество о некоей будущей «высшей стадии» в развитии символизма – стадии, на которой символизм превратится из «только искусства» в «новую религию», (т. н. «свободное мифотворчество»), а поэты-символисты, взойдя на подлинные «высоты духа», из «литераторов» превратятся в «пророков» («теургов»): «Прежде была “символизация”; отныне будет символика. Цельное миросозерцание поэта откроет ее в себе, цельную и единую. Поэт найдет в себе религию, если он найдет в себе связь» (Иванов Вяч. И. Заветы символизма // Иванов Вяч. И. Родное и вселенское. М., 1994. С. 190). Если мы посмотрим на гумилевскую, по слову Андрея Белого, «антисимволистскую платформу» в этом контексте, очень многое станет понятным.
   Очевидно, что на протяжении двух лет, в 1910–1911 годах, на «башне» Иванова не затухали споры, вызванные «дискуссией о символизме», причем самой горячей была полемика между хозяином «башни» и Гумилевым – тогда частым и желанным гостем (Андрей Белый. Начало века. М., 1990. С. 356 (Литературные мемуары)). Эти споры вращались в основном вокруг ивановского тезиса о «высшей» или «синтетической» стадии в развитии символизма (шире – современного искусства), так что, вполне в духе «классических» вкусов, царящих на «башне», является греческое словечко ακµη и вырабатывается особый полемический жаргон: речь идет уже о литературном «акмеизме» как о возможной ближайшей перспективе развития отечественной словесности. Гумилев, как легко предположить, был совершенно не согласен с Вяч. И. Ивановым (и Блоком) в том, что русские символисты являются «новыми пророками», которым суждено объявить человечеству «последние истины», сообщаемые через них Святым Духом в канун «исполнения сроков», – такое заключение казалось ему откровенно кощунственным (и не только ему одному).
   Но, не соглашаясь с Ивановым в этом, Гумилев разделял ивановское положение, что «высшая стадия» в развитии любой национальной литературы, так сказать, ακµη ее истории, наступает тогда, когда в литературном процессе обозначается стойкое сознательное движение в сторону религии. В том, что литература в высшем своем проявлении должна добровольно превратиться в «ancilla theologiae», Гумилев был убежден не меньше мистика Иванова. И Вяч. Иванов и Гумилев равно считали, что в эпоху акмеизма литература обнаружит связь с религией, однако мыслили этот акмеизм по-разному.