Страница:
Итак, все в колбасной были довольны. Красавица Лиза проявляла самые дружеские чувства по отношению к деверю: заставляла его рано ложиться, чтобы он мог встать спозаранку, подавала ему завтрак на стол прямо с плиты; теперь она больше не стеснялась разговаривать с ним на улице: ведь он носил форменную фуражку. Хорошее настроение, царившее в семье, радовало Кеню, никогда еще ему не сиделось так уютно по вечерам за столом, между женой и братом. Часто обед затягивался до девяти часов, пока Огюстина стояла за прилавком. То был длительный процесс пищеварения, перемежающийся сплетнями из жизни квартала и вескими суждениями колбасницы о политике. Флорану приходилось рассказывать о том, как идет торговля в рыбном павильоне. Мало-помалу он погряз в этой размеренной жизни, научился ее смаковать. Светло-желтая столовая отличалась опрятностью и буржуазным уютом, которые парализовали Флорана, едва он переступал ее порог. Красавица Лиза окружила его нежной заботой — словно теплым пухом окутала, в котором он утонул с головой. Обеденные часы были полны взаимопонимания и доброго согласия.
Но Гавар считал домашний быт Кеню-Граделей слишком косным. Он прощал Лизе ее симпатию к императору, ибо, по его словам, никогда не следует разговаривать о политике с женщинами, к тому же прекрасная колбасница как-никак исключительно порядочная женщина и здорово умеет торговать. Однако тянуло его к Лебигру, он предпочитал проводить вечера у него, в узком кругу друзей и единомышленников. Когда Флорана назначили инспектором рыбного павильона, Гавар понемногу его совратил, стал уводить к Лебигру на много часов, всячески подстрекая вести холостяцкий образ жизни, поскольку теперь он пристроился на место.
Лебигр имел превосходное заведение, роскошно убранное, как требовала мода. Оно помещалось на правом углу улицы Пируэт, фасадом на улицу Рамбюто, отгорожено было четырьмя маленькими норвежскими соснами в зеленых кадках и достойно соседствовало с роскошной колбасной Кеню-Граделей. Сквозь прозрачные зеркальные стекла виднелась зала, расписанная гирляндами из листьев и виноградными лозами на светло-зеленом фоне. Пол был выложен большими черными и белыми плитами. Зияющее отверстие погреба пряталось в глубине за красной драпировкой, под винтовой лестницей, которая вела в бильярдную на втором этаже. Но особенно богато украшена была стойка, ярко сверкающая, как полированное серебро. Цинковая обшивка спускалась на бело-красный мраморный цоколь широким и выпуклым бордюром, одевая его металлическим покровом с волнообразным рисунком, словно главный престол в церкви. В одном конце стойки на газовой плитке подогревались фарфоровые чайники в медных обручиках, с пуншем и горячим вином; на другом конце находился очень высокий и щедро украшенный скульптурным орнаментом мраморный водоем, в который из фонтана безостановочно лилась словно застывшая в движении струйка воды; посреди стойки, в центре трех цинковых стоков, был отлив, где охлаждали вино и полоскали стаканы; оттуда торчали зеленоватые горлышки откупоренных бутылок. По обе стороны стойки выстроилась шеренгами целая армия стаканов; стопки для водки, толстые граненые стаканы-мензурки для вин, вазочки для десерта, рюмки для абсента, пивные кружки, бокалы, опрокинутые кверху дном, отражавшие в бледном стекле металлический блеск стойки. Кроме того, слева была еще мельхиоровая ваза на подставке, заменявшая кружку, куда бросают деньги, а справа стояла такая же ваза, ощетинившись веером кофейных ложечек.
Лебигр имел обыкновение восседать за стойкой, на мягкой банкетке, обитой красной кожей. Тут же под рукой у него были ликеры — граненые хрустальные графины, вставленные до половины в отверстия одной из подставок; Лебигр упирался своей сутулой спиной в огромное, занимавшее весь простенок зеркало, которое пересекали две полки — две стеклянных пластины, уставленные штофами и бутылками. На одной полке выделялись темными пятнами скляницы с фруктовыми, вишневыми, грушевыми, персиковыми наливками; на другой — между симметрично расставленными пачками печенья — блестящие флаконы, светло-зеленые, светло-янтарные, светло-алые, навевали мечты о неведомых ликерах, о цветочных настойках изумительной прозрачности. Казалось, эти яркие флаконы висят в воздухе и словно светятся в белом мерцании большого зеркала.
Дабы придать своему заведению видимость кафе, Лебигр поставил у стены напротив стойки два маленьких столика из полированного чугуна и четыре стула. С потолка спускалась люстра с пятью рожками под матовыми стеклянными шарами. Слева, над турникетом, вделанным в стену, находились круглые часы, обильно позолоченные. Затем, в глубине залы, имелся отдельный кабинет, уголок за перегородкой, с матовым белым стеклом в мелкую шашечку; днем его освещало тусклым светом окно, выходившее на улицу Пируэт; вечером же там горел газовый рожок над двумя столами, раскрашенными под мрамор. Здесь-то и собирались каждый вечер, после обеда, Гавар и его политические единомышленники. Они располагались как дома и приучили хозяина оставлять за ними это место. Когда пришедший последним затворял за собой дверь в застекленной перегородке, они чувствовали себя в полной безопасности и чрезвычайно откровенно начинали разговор о том, что «кое-кому пора на свалку». Сюда не посмел бы войти ни один из посетителей заведения.
В первый день Гавар сообщил Флорану некоторые сведения о Лебигре. По его словам, это славный малый, он даже иногда заходит выпить с ними чашечку кофе. При нем не стеснялись, потому что однажды он сказал, будто дрался на баррикадах в сорок восьмом году. Он говорил мало, казался простоватым. Прежде чем войти в отдельный кабинет, каждый из членов кружка молча пожимал руку Лебигру над стаканами и бутылками. Чаще всего рядом с Лебигром, на красной кожаной банкетке, сидела маленькая белокурая женщина, нанятая им для обслуживания за стойкой, кроме гарсона в белом переднике, обслуживавшего столики и бильярдную. Женщина звалась Розой, была очень смирная, очень послушная. Как-то Гавар, прищуря глаз, сказал Флорану, что ее покорность патрону не имеет границ. Впрочем, члены кружка охотно пользовались услугами Розы, и она входила к ним и выходила со скромным и довольным видом во время самых бурных политических споров.
В тот день, когда продавец живности представил Флорана своим друзьям, они сначала увидели в застекленном кабинете только одного человека — господина лет пятидесяти, задумчивого и кроткого, в шляпе не первой свежести и темно-коричневом пальто. Он сидел перед полной кружкой, опершись подбородком на набалдашник слоновой кости своей массивной палки, отчего его рот совсем исчез в густой бороде, а лицо казалось немой, безгубой маской.
— Как живем, Робин? — спросил Гавар.
Робин молча протянул руку, здороваясь с Гаваром, и не ответил ни звуком, только в чуть потеплевших глазах промелькнула тень приветственной улыбки; затем он снова оперся подбородком на набалдашник трости и посмотрел на Флорана поверх своей кружки с пивом. Флоран обязал Гавара хранить в тайне его историю, во избежание опасной болтовни, поэтому его ничуть не задело некоторое недоверие, проявившееся в осторожном поведении господина с окладистой бородой. Однако Флоран ошибался. Робин никогда не отличался разговорчивостью. Он всегда приходил первым, ровно в восемь, усаживался всегда в один и тот же угол, не выпуская из руки трость, не снимая ни шляпы, ни пальто; никто еще не видел Робина без шляпы. Он сидел так до полуночи, внимая другим, умудряясь за четыре часа осушить только одну кружку пива и попеременно переводя пристальный взгляд на каждого из говоривших, словно слушал глазами. Когда Флоран позднее расспросил Гавара о Робине, тот дал ему чрезвычайно высокую оценку; по словам Гавара, это весьма значительная личность; хотя Гавар не мог вразумительно объяснить, откуда почерпнул свои сведения, он характеризовал Робина как одного из самых опасных для правительства деятелей оппозиции. Робин жил на улице Сен-Дени, и в его квартире никто не бывал. Однако торговец живностью рассказывал, что один раз навестил Робина: натертый паркет в его комнатах покрыт зелеными полотняными дорожками, мебель — в чехлах, на стене — алебастровые часы с колонками. Г-жа Робин, — именно ее, как полагал Гавар, он видел со спины, в дверях, — пожилая, должно быть весьма почтенная дама, и носит букли; правда, этого Гавар не мог утверждать с полной уверенностью. Неизвестно, почему чете Робин взбрело в голову поселиться в шумном торговом квартале: муж решительно ничем не занимался, проводил свои дни неведомо где, жил неведомо на какие средства и каждый вечер появлялся здесь с видом усталого и довольного путешественника, восходившего на вершины высокой политики.
— Ну-с, читали вы эту тронную речь? — спросил Гавар, беря со стола газету.
Робин пожал плечами. Но дверь в застекленной перегородке с шумом распахнулась, и вошел горбатый человек. Флоран узнал в нем горбуна-аукциониста, сейчас руки у него были чисто вымыты, одежда опрятная; шею он кутал длинным красным кашне, конец которого ниспадал на горб, точно край венецианского плаща.
— Ага, вот и Логр, — продолжал торговец живностью. — Сейчас Логр нам скажет, что он думает о тронной речи.
Но Логр был не в духе. Он чуть не сорвал вешалку, вешая на нее кашне и шляпу. Горбун плюхнулся на стул, ударил кулаком об стол и отшвырнул газету.
— Как же, стану я читать их поганое вранье! — сказал он.
И тут же дал волю своему раздражению:
— Слыханное ли дело, чтобы хозяева так измывались над подчиненными! Я по два часа жду своего жалованья. Нас было десять человек в конторе. Так нет же, погодите, голубчики, постойте, пока ноги не заболят! Наконец господин Манури прибыл в карете — от какой-нибудь потаскухи, конечно. Ведь все эти комиссионеры одно ворье, только и знают, что кутить. А вдобавок выдал жалованье одной мелочью, свинья этакая.
Робин опустил веки в знак сочувствия. Между тем горбун нашел себе жертву.
— Роза! Роза! — позвал он, высунувшись за дверь. И когда молодая женщина, вся дрожа, остановилась перед ним, он закричал: — Долго вы будете на меня глаза пялить? Видели ведь, что я пришел, почему не подаете мой мазагран!
Гавар заказал еще два мазаграна. Роза поспешила подать заказанные три порции под строгим взглядом Логра, который, казалось, тщательно изучал бокалы и подносики с сахаром. Сделав глоток, он несколько успокоился.
— А Шарве, наверное, уж надоело там стоять, — сказал он через некоторое время. — Он ждет Клеманс на улице.
Но тут вошел Шарве в сопровождении Клеманс. Это был высокий, поджарый человек, тщательно выбритый, с острым носом и тонкими губами; жил он на улице Вавен, за Люксембургским садом. Он именовал себя «лицом свободной профессии». По своим политическим убеждениям Шарве принадлежал к эбертистам. Волосы у него были длинные и волнистые, носил он поношенный сюртук с тщательно выглаженными отворотами и имел обыкновение изображать из себя члена Конвента, пересыпая свою речь колкостями и проявляя такую — удивительно сочетавшуюся с высокомерием — эрудицию, что неизменно сражал своих противников. Гавар его побаивался, хоть и не признавался в этом; в отсутствие Шарве он заявлял, что тот слишком уж далеко заходит. А Робин соглашался со всем, чуть опуская веки в знак одобрения. Один лишь Логр иногда спорил с Шарве по вопросу о заработной плате. Но Шарве, будучи наиболее властным и образованным из них всех, оставался диктатором кружка. Свыше десяти лет Клеманс и Шарве жили как супруги на своеобразных началах, согласно взаимному уговору, строго соблюдаемому обоими. Флоран, с некоторым удивлением смотревший на молодую женщину, вспомнил наконец, где ее видел: это была та самая рослая и темноволосая регистраторша, которая держала перо в своих очень длинных пальцах так непринужденно, как это свойственно только барышне, получившей образование.
Роза вошла вслед за новыми гостями; не проронив ни слова, она поставила перед Шарве кружку и поднос перед Клеманс, а та принялась тщательно готовить себе грог, заливая горячей водой ломтики лимона, который она выжимала ложечкой, кладя сахар, подливая ром и сверяясь с графинчиком, чтобы не перелить полагающуюся и отмеренную рюмку. Тогда Гавар представил Флорана своим друзьям и, особенно, — Шарве. Он отрекомендовал их друг другу как педагогов, людей очень способных, которые найдут общий язык. Но можно было догадаться, что он уже кое о чем рассказал, так как все обменялись многозначительным и крепким рукопожатием на масонский лад. Сам Шарве был почти любезен. Впрочем, все присутствующие воздержались от каких-либо намеков.
— А вам Манури тоже заплатил мелочью? — справился Логр у Клеманс.
Она ответила утвердительно и, вынув несколько свертков со сложенными столбиком монетами по одному и по два франка, развернула их. Шарве смотрел на нее. Он следил за свертками, которые она один за другим прятала в карман после того, как пересчитала деньги.
— Надо будет нам подвести счета, — вполголоса сказал Шарве.
— Непременно, сегодня же вечером, — шепотом отозвалась она. — Я завтракала с тобой четыре раза, так? Но на прошлой неделе ты занял у меня сто су.
Удивленный Флоран отвернулся, чтобы их не смущать. А Клеманс спрятала последний сверток с деньгами, отхлебнула грог из рюмки и, прислонившись спиной к перегородке, спокойно слушала разговоры мужчин о политике. Гавар снова взял газету и, стараясь придать своему голосу комическую интонацию, читал вслух выдержки избранной речи, произнесенной утром на открытии обеих палат. Тут и Шарве нашел повод поиздеваться над официальной фразеологией. Но особенно развеселила слушателей одна фраза в речи: «Мы верим, господа, что, опираясь на свет познаний в вашем лице и на охранительные чувства страны, мы будем с каждым днем умножать благосостояние народа». Логр стоя декламировал эту фразу; он говорил в нос и очень удачно имитировал гнусавый голос императора.
— М-да, не блестящее у него получилось благосостояние, — заметил Шарве. — Все с голоду дохнут.
— Торговля идет очень плохо, — подтвердил Гавар.
— А потом, как это можно «опираться на свет»? — вставила Клеманс, считавшая себя знатоком литературного стиля.
Даже Робин пустил смешок из дебрей своей бороды. Прения разгорались. Разговор зашел о Законодательном корпусе; присутствующие отзывались о нем весьма пренебрежительно. Логр еще не остыл. Флоран узнавал повадки горлодера-аукциониста в павильоне морской рыбы; он, так же как и там, выпячивал челюсть, пригоршнями бросая слова в пустоту, держался так же рассчитанно и вызывающе; говоря о политике, он обычно впадал в неистовство, словно выкликал на торгах цену корзин с солями. А голос Шарве звучал все холодней в чаду дымящих трубок и газа, наполнявшем тесный кабинет; он звучал сухо и четко, словно удар топора, в то время как Робин кротко кивал головой, не отрывая подбородок от костяного набалдашника своей трости. Затем, в связи с каким-то выражением Гавара, заговорили о женщинах.
— Женщина, — без обиняков объявил Шарве, — равноправна во всем с мужчиной, а следовательно, не должна быть для него обузой. Брак — это товарищество… Все пополам, так ведь, Клеманс?
— Очевидно, — ответила молодая женщина; она сидела, прижавшись затылком к стене и глядя куда-то вдаль.
Но тут Флоран увидел торговца зеленью Лакайля и грузчика Александра, приятеля Клода Лантье. Сначала оба долго сидели за другим столиком, так как не принадлежали к кружку Гавара. Затем они пододвинули стулья, чему способствовала политика, и присоединились к компании. В глазах Шарве они представляли народ, поэтому он стал их усиленно просвещать; а Гавар, в роли свободного от предрассудков лавочника, с ними чокался. Александр был чудесно и простодушно весел, как настоящий великан, похожий на большого счастливого ребенка. Лакайль, уже седеющий, озлобленный, к вечеру всегда разбитый от беспрерывного хождения по улицам Парижа, иной раз неприязненно косился на сияющего буржуазным благодушием Робина, на его добротные ботинки и пальто из толстого сукна. Лакайль и Александр заказали себе по рюмке, и теперь, поскольку общество было в полном составе, беседа приняла еще более бурный и страстный характер.
В этот же вечер Флоран заметил через приоткрывшуюся дверь перегородки и мадемуазель Саже, которая стояла перед стойкой. Она извлекла из-под передника бутылку и следила, как Роза наполняла ее смородинной наливкой из большой мензурки, а затем — водкой из мензурки поменьше. Потом бутылка снова исчезла под передником; спрятав под ним руки, мадемуазель Саже завела беседу, стоя в белых отблесках прилавка против зеркала; отражавшиеся в нем штофы и графины с ликером казались повисшей в воздухе нитью венецианских фонарей. По вечерам в раскаленном воздухе погребка сияли металл и стекло. В этом резком освещении фигура старой девы в черной одежде выделялась причудливым пятном, напоминая какое-то насекомое. Флоран, увидев, как она пытается заставить Розу разговориться, подумал, что она, может быть, заметила его через приоткрытую дверь. С тех пор как он начал работать на Центральном рынке, он то и дело наталкивался на нее в галереях, где она чаще всего стояла с г-жой Лекер и Сарьеттой; все три исподтишка разглядывали Флорана, по-видимому, глубоко изумленные его новым положением инспектора. Роза явно оказалась несловоохотливой, так как мадемуазель Саже, еще с минуту повертевшись возле стойки, сделала шаг по направлению к Лебигру, который играл за чугунным столиком в пикет с одним из посетителей. В конце концов она потихоньку подобралась к перегородке, где ее и обнаружил Гавар. А Гавар ее терпеть не мог.
— Закройте же дверь, Флоран, — грубо сказал он. — Здесь даже поговорить спокойно нельзя.
В полночь, перед уходом, Лакайль о чем-то вполголоса перемолвился с Лебигром. Пока они пожимали друг другу руки, Лебигр незаметно для всех передал Лакайлю четыре пятифранковика, шепнув ему на ухо:
— Вы ведь знаете, завтра надо вернуть двадцать два франка. Лицо, которое дает ссуду, на меньший процент не согласно… Не забудьте, кроме того, что с вас причитается за три дня пользования повозкой. Уплатить придется все.
Лебигр пожелал гостям покойной ночи.
— Сегодня мне будет сладко спаться, — сказал он, позевывая и обнажая крепкие зубы; Роза не сводила с него покорного, рабьего взгляда. Грубо толкнув ее, он велел погасить свет в отдельном кабинете.
На тротуаре Гавар споткнулся и чуть не упал. Будучи в ударе, он сострил:
— Ого! Вот что значит не опираться на свет!
Все нашли, что это очень остроумно; на том и расстались.
Флоран пришел в заведение Лебигра снова; он пристрастился к этому застекленному кабинету, его манило и молчание Робина, и яростные тирады Логра, и холодная ненависть Шарве. Возвращаясь вечером домой, он не сразу ложился в постель. Он любил свой чердак, эту девичью светелку, где всюду валялись оставленные Огюстиной женские тряпки, милые и глупенькие пустяки. На камине еще лежали шпильки для волос, золоченые бонбоньерки, наполненные пуговицами и леденцами, вырезанные картинки, пустые банки из-под помады, еще пахнувшие жасмином; в ящике стола — плохонького, некрашеного стола — остались нитки, иголки, молитвенник рядом с зачитанным «Толкователем снов»; на гвозде висело забытое летнее платье — белое в желтый горошек, а за кувшином для воды, на полке, служившей туалетным столом, расплылось большое пятно от опрокинутого флакона с помадой для волос. Флорану было бы неприятно спать в алькове женщины; но от всей этой комнаты, от узкой железной кровати, от двух соломенных стульев, даже от выцветших сереньких обоев веяло только наивной глупостью, девичьим ароматом толстой простушки. И Флорана радовала чистота занавесок, детское простодушие золоченых бонбоньерок и «Толкователя снов», как и неуклюже кокетливые украшения, которыми пестрели стены. Он отдыхал душой, возвращался к мечтам юности. Ему бы хотелось совсем не знать Огюстину, продавщицу с жесткими каштановыми волосами, ему бы хотелось думать, что он живет у сестры, у милой девушки, которая каждую, самую незначительную мелочь вокруг него овеяла прелестью пробуждающейся женщины.
Он отдыхал душой и тогда, когда стоял вечером, облокотясь на подоконник, у окошка своей мансарды. Окошко это, прорезанное в крыше, было огорожено высокими железными перильцами, образуя нечто вроде узкого балкона; Огюстина посадила там в ящике гранатовое деревце. С тех пор как ночи похолодали, Флоран убирал перед сном деревце в комнату и ставил его в ногах своей кровати. Несколько минут он проводил у окна, полной грудью вдыхая свежий воздух, долетавший с Сены поверх домов улицы Риволи. Внизу раскинулись еле видные в полутьме серые кровли рынка. Казалось, это уснувшие озера, посреди которых беглый луч, мелькнувший из какого-нибудь окна, зажигал серебристое свечение волны. Вдали заплывали мглой крыши мясного павильона и птичьего ряда, превращаясь в клубящуюся тьму, застилавшую горизонт. Флоран наслаждался клочком неба, которое открывалось перед ним, любовался гигантским преображением рынка, приобретавшего среди тесных улиц Парижа смутные очертания морского берега над стоячей свинцовой водой какой-то бухты, чуть подернутой набежавшей издалека зыбью. Флоран уходил в мечты, каждый вечер грезил о новом береге. Ему становилось и бесконечно грустно, и бесконечно радостно — он вновь переживал те горестные восемь лет, которые провел вне Франции. Затем, дрожа от холода, он затворял окошко. Подчас, когда он снимал у камина свой пристяжной воротничок, фотография Огюста и Огюстины вызывала чувство неловкости у Флорана; держась за руки, с безжизненной улыбкой на губах, они смотрели, как он раздевается.
Первые недели, проведенные Флораном в павильоне морской рыбы, были очень мучительными. Меюдены встретили его с откровенной враждебностью, что вынудило его вступить в борьбу со всем рынком. Прекрасная Нормандка задумала отомстить красавице Лизе, и кузен оказался вполне подходящей жертвой.
Меюдены были родом из Руана. Мать Луизы еще и поныне рассказывала, как она впервые приехала в Париж с корзинкой угрей. С тех пор она с рыбным рынком не разлучалась. Тут она и вышла замуж за акцизного чиновника, после смерти которого осталась вдовой с двумя девочками. Именно она и заслужила некогда за свои крутые бедра и бесподобный цвет лица прозвище «прекрасная Нормандка», которое унаследовала от нее старшая дочь. А ныне, обрюзгшая, опустившаяся, она была шестидесятипятилетней матроной с осипшим от постоянного пребывания в сырости голосом и посиневшей кожей. От сидячей жизни она стала неимоверно тучной; талия у нее расползлась, и ходила она, всегда откинув голову, потому что согнуть шею мешала вздыбленная жиром грудь. При этом она никогда не изменяла моде своей молодости: носила цветастое платье, желтый шейный платок, традиционную косынку рыбницы, повязанную «ушками» надо лбом; отличалась зычным голосом, стремительной жестикуляцией и так и сыпала, подбоченясь, отборной руганью, заимствованной из катехизиса рыбной торговки. Она сожалела о временах старого рынка Дез-Инносан, рассказывала о былых нравах рыночных торговок и воспоминания о кулачных боях с полицейскими инспекторами перемежала рассказами о том, как во времена Карла X и Луи-Филиппа ей доводилось бывать при дворе в шелковом платье, с большим букетом в руке. Матушка Меюден, как ее называли, долго еще была хоругвеносицей братства девы Марии в Сен-Ле. Для крестного хода она облачалась в парадное платье, тюлевый чепец с атласными лентами и, сжимая опухшими пальцами золоченое древко, высоко несла перед собой хоругвь с роскошной бахромой и вышитым на шелку изображением божьей матери.
Если верить россказням местных кумушек, у матушки Меюден было крупное состояние. Правда, судить об этом можно было только по украшениям из массивного золота, которыми она по праздникам увешивала шею, руки и стан. Когда дочери ее выросли, они не поладили друг с другом. Младшая, Клер, белокурая лентяйка, жаловалась на грубость Луизы и говорила своим певучим голосом, что не намерена быть служанкой сестры. И так как дело неминуемо кончилось бы дракой, то мать их разделила. Она уступила Луизе свой прилавок в павильоне морской рыбы. А Клер, у которой запах скатов и сельдей вызывал кашель, водворилась за прилавком в павильоне пресноводной рыбы. И хоть мать все время божилась, что уйдет на покой, она ходила от одного прилавка к другому и вмешивалась во все дела, непрестанно доставляя неприятности дочерям своими непристойно нахальными выходками.
Клер была существом своенравным, очень добрым и чрезвычайно неуживчивым. Говорили, что повод для ссоры она изобретала сама. Эту девушку с задумчивым чистым личиком отличало молчаливое упрямство, дух независимости, который побуждал ее жить особняком, решительно ничего не воспринимая из окружающего, отчего она сегодня оказывалась совершенно права, а завтра — возмутительно несправедлива. Порой она, стоя за своим прилавком, приводила в смятение весь рынок, то поднимая, то снижая цены, причем понять, почему она это делает, было невозможно. Годам к тридцати ее природное изящество, прозрачная кожа, свежесть которой постоянно поддерживала вода рыбных садков, нежный абрис личика, гибкое тело — все это, наверное, огрубело бы и она уподобилась бы дебелой лубочной святой, заматеревшей среди базарной черни. Но в двадцать два года она еще была, по выражению Клода Лантье, мадонной Мурильо среди карпов и угрей; и эта мадонна часто ходила растрепанная, в грубых башмаках, в топорно скроенных платьях, которые висели на ней, как на вешалке. Кокетство было чуждо Клер; она презрительно усмехалась, когда Луиза, щеголяя своими бантами, высмеивала ее за криво надетую косынку. Говорили, что сын местного богатого лавочника, не добившись от Клер ни одного ласкового слова, с досады уехал.
Но Гавар считал домашний быт Кеню-Граделей слишком косным. Он прощал Лизе ее симпатию к императору, ибо, по его словам, никогда не следует разговаривать о политике с женщинами, к тому же прекрасная колбасница как-никак исключительно порядочная женщина и здорово умеет торговать. Однако тянуло его к Лебигру, он предпочитал проводить вечера у него, в узком кругу друзей и единомышленников. Когда Флорана назначили инспектором рыбного павильона, Гавар понемногу его совратил, стал уводить к Лебигру на много часов, всячески подстрекая вести холостяцкий образ жизни, поскольку теперь он пристроился на место.
Лебигр имел превосходное заведение, роскошно убранное, как требовала мода. Оно помещалось на правом углу улицы Пируэт, фасадом на улицу Рамбюто, отгорожено было четырьмя маленькими норвежскими соснами в зеленых кадках и достойно соседствовало с роскошной колбасной Кеню-Граделей. Сквозь прозрачные зеркальные стекла виднелась зала, расписанная гирляндами из листьев и виноградными лозами на светло-зеленом фоне. Пол был выложен большими черными и белыми плитами. Зияющее отверстие погреба пряталось в глубине за красной драпировкой, под винтовой лестницей, которая вела в бильярдную на втором этаже. Но особенно богато украшена была стойка, ярко сверкающая, как полированное серебро. Цинковая обшивка спускалась на бело-красный мраморный цоколь широким и выпуклым бордюром, одевая его металлическим покровом с волнообразным рисунком, словно главный престол в церкви. В одном конце стойки на газовой плитке подогревались фарфоровые чайники в медных обручиках, с пуншем и горячим вином; на другом конце находился очень высокий и щедро украшенный скульптурным орнаментом мраморный водоем, в который из фонтана безостановочно лилась словно застывшая в движении струйка воды; посреди стойки, в центре трех цинковых стоков, был отлив, где охлаждали вино и полоскали стаканы; оттуда торчали зеленоватые горлышки откупоренных бутылок. По обе стороны стойки выстроилась шеренгами целая армия стаканов; стопки для водки, толстые граненые стаканы-мензурки для вин, вазочки для десерта, рюмки для абсента, пивные кружки, бокалы, опрокинутые кверху дном, отражавшие в бледном стекле металлический блеск стойки. Кроме того, слева была еще мельхиоровая ваза на подставке, заменявшая кружку, куда бросают деньги, а справа стояла такая же ваза, ощетинившись веером кофейных ложечек.
Лебигр имел обыкновение восседать за стойкой, на мягкой банкетке, обитой красной кожей. Тут же под рукой у него были ликеры — граненые хрустальные графины, вставленные до половины в отверстия одной из подставок; Лебигр упирался своей сутулой спиной в огромное, занимавшее весь простенок зеркало, которое пересекали две полки — две стеклянных пластины, уставленные штофами и бутылками. На одной полке выделялись темными пятнами скляницы с фруктовыми, вишневыми, грушевыми, персиковыми наливками; на другой — между симметрично расставленными пачками печенья — блестящие флаконы, светло-зеленые, светло-янтарные, светло-алые, навевали мечты о неведомых ликерах, о цветочных настойках изумительной прозрачности. Казалось, эти яркие флаконы висят в воздухе и словно светятся в белом мерцании большого зеркала.
Дабы придать своему заведению видимость кафе, Лебигр поставил у стены напротив стойки два маленьких столика из полированного чугуна и четыре стула. С потолка спускалась люстра с пятью рожками под матовыми стеклянными шарами. Слева, над турникетом, вделанным в стену, находились круглые часы, обильно позолоченные. Затем, в глубине залы, имелся отдельный кабинет, уголок за перегородкой, с матовым белым стеклом в мелкую шашечку; днем его освещало тусклым светом окно, выходившее на улицу Пируэт; вечером же там горел газовый рожок над двумя столами, раскрашенными под мрамор. Здесь-то и собирались каждый вечер, после обеда, Гавар и его политические единомышленники. Они располагались как дома и приучили хозяина оставлять за ними это место. Когда пришедший последним затворял за собой дверь в застекленной перегородке, они чувствовали себя в полной безопасности и чрезвычайно откровенно начинали разговор о том, что «кое-кому пора на свалку». Сюда не посмел бы войти ни один из посетителей заведения.
В первый день Гавар сообщил Флорану некоторые сведения о Лебигре. По его словам, это славный малый, он даже иногда заходит выпить с ними чашечку кофе. При нем не стеснялись, потому что однажды он сказал, будто дрался на баррикадах в сорок восьмом году. Он говорил мало, казался простоватым. Прежде чем войти в отдельный кабинет, каждый из членов кружка молча пожимал руку Лебигру над стаканами и бутылками. Чаще всего рядом с Лебигром, на красной кожаной банкетке, сидела маленькая белокурая женщина, нанятая им для обслуживания за стойкой, кроме гарсона в белом переднике, обслуживавшего столики и бильярдную. Женщина звалась Розой, была очень смирная, очень послушная. Как-то Гавар, прищуря глаз, сказал Флорану, что ее покорность патрону не имеет границ. Впрочем, члены кружка охотно пользовались услугами Розы, и она входила к ним и выходила со скромным и довольным видом во время самых бурных политических споров.
В тот день, когда продавец живности представил Флорана своим друзьям, они сначала увидели в застекленном кабинете только одного человека — господина лет пятидесяти, задумчивого и кроткого, в шляпе не первой свежести и темно-коричневом пальто. Он сидел перед полной кружкой, опершись подбородком на набалдашник слоновой кости своей массивной палки, отчего его рот совсем исчез в густой бороде, а лицо казалось немой, безгубой маской.
— Как живем, Робин? — спросил Гавар.
Робин молча протянул руку, здороваясь с Гаваром, и не ответил ни звуком, только в чуть потеплевших глазах промелькнула тень приветственной улыбки; затем он снова оперся подбородком на набалдашник трости и посмотрел на Флорана поверх своей кружки с пивом. Флоран обязал Гавара хранить в тайне его историю, во избежание опасной болтовни, поэтому его ничуть не задело некоторое недоверие, проявившееся в осторожном поведении господина с окладистой бородой. Однако Флоран ошибался. Робин никогда не отличался разговорчивостью. Он всегда приходил первым, ровно в восемь, усаживался всегда в один и тот же угол, не выпуская из руки трость, не снимая ни шляпы, ни пальто; никто еще не видел Робина без шляпы. Он сидел так до полуночи, внимая другим, умудряясь за четыре часа осушить только одну кружку пива и попеременно переводя пристальный взгляд на каждого из говоривших, словно слушал глазами. Когда Флоран позднее расспросил Гавара о Робине, тот дал ему чрезвычайно высокую оценку; по словам Гавара, это весьма значительная личность; хотя Гавар не мог вразумительно объяснить, откуда почерпнул свои сведения, он характеризовал Робина как одного из самых опасных для правительства деятелей оппозиции. Робин жил на улице Сен-Дени, и в его квартире никто не бывал. Однако торговец живностью рассказывал, что один раз навестил Робина: натертый паркет в его комнатах покрыт зелеными полотняными дорожками, мебель — в чехлах, на стене — алебастровые часы с колонками. Г-жа Робин, — именно ее, как полагал Гавар, он видел со спины, в дверях, — пожилая, должно быть весьма почтенная дама, и носит букли; правда, этого Гавар не мог утверждать с полной уверенностью. Неизвестно, почему чете Робин взбрело в голову поселиться в шумном торговом квартале: муж решительно ничем не занимался, проводил свои дни неведомо где, жил неведомо на какие средства и каждый вечер появлялся здесь с видом усталого и довольного путешественника, восходившего на вершины высокой политики.
— Ну-с, читали вы эту тронную речь? — спросил Гавар, беря со стола газету.
Робин пожал плечами. Но дверь в застекленной перегородке с шумом распахнулась, и вошел горбатый человек. Флоран узнал в нем горбуна-аукциониста, сейчас руки у него были чисто вымыты, одежда опрятная; шею он кутал длинным красным кашне, конец которого ниспадал на горб, точно край венецианского плаща.
— Ага, вот и Логр, — продолжал торговец живностью. — Сейчас Логр нам скажет, что он думает о тронной речи.
Но Логр был не в духе. Он чуть не сорвал вешалку, вешая на нее кашне и шляпу. Горбун плюхнулся на стул, ударил кулаком об стол и отшвырнул газету.
— Как же, стану я читать их поганое вранье! — сказал он.
И тут же дал волю своему раздражению:
— Слыханное ли дело, чтобы хозяева так измывались над подчиненными! Я по два часа жду своего жалованья. Нас было десять человек в конторе. Так нет же, погодите, голубчики, постойте, пока ноги не заболят! Наконец господин Манури прибыл в карете — от какой-нибудь потаскухи, конечно. Ведь все эти комиссионеры одно ворье, только и знают, что кутить. А вдобавок выдал жалованье одной мелочью, свинья этакая.
Робин опустил веки в знак сочувствия. Между тем горбун нашел себе жертву.
— Роза! Роза! — позвал он, высунувшись за дверь. И когда молодая женщина, вся дрожа, остановилась перед ним, он закричал: — Долго вы будете на меня глаза пялить? Видели ведь, что я пришел, почему не подаете мой мазагран!
Гавар заказал еще два мазаграна. Роза поспешила подать заказанные три порции под строгим взглядом Логра, который, казалось, тщательно изучал бокалы и подносики с сахаром. Сделав глоток, он несколько успокоился.
— А Шарве, наверное, уж надоело там стоять, — сказал он через некоторое время. — Он ждет Клеманс на улице.
Но тут вошел Шарве в сопровождении Клеманс. Это был высокий, поджарый человек, тщательно выбритый, с острым носом и тонкими губами; жил он на улице Вавен, за Люксембургским садом. Он именовал себя «лицом свободной профессии». По своим политическим убеждениям Шарве принадлежал к эбертистам. Волосы у него были длинные и волнистые, носил он поношенный сюртук с тщательно выглаженными отворотами и имел обыкновение изображать из себя члена Конвента, пересыпая свою речь колкостями и проявляя такую — удивительно сочетавшуюся с высокомерием — эрудицию, что неизменно сражал своих противников. Гавар его побаивался, хоть и не признавался в этом; в отсутствие Шарве он заявлял, что тот слишком уж далеко заходит. А Робин соглашался со всем, чуть опуская веки в знак одобрения. Один лишь Логр иногда спорил с Шарве по вопросу о заработной плате. Но Шарве, будучи наиболее властным и образованным из них всех, оставался диктатором кружка. Свыше десяти лет Клеманс и Шарве жили как супруги на своеобразных началах, согласно взаимному уговору, строго соблюдаемому обоими. Флоран, с некоторым удивлением смотревший на молодую женщину, вспомнил наконец, где ее видел: это была та самая рослая и темноволосая регистраторша, которая держала перо в своих очень длинных пальцах так непринужденно, как это свойственно только барышне, получившей образование.
Роза вошла вслед за новыми гостями; не проронив ни слова, она поставила перед Шарве кружку и поднос перед Клеманс, а та принялась тщательно готовить себе грог, заливая горячей водой ломтики лимона, который она выжимала ложечкой, кладя сахар, подливая ром и сверяясь с графинчиком, чтобы не перелить полагающуюся и отмеренную рюмку. Тогда Гавар представил Флорана своим друзьям и, особенно, — Шарве. Он отрекомендовал их друг другу как педагогов, людей очень способных, которые найдут общий язык. Но можно было догадаться, что он уже кое о чем рассказал, так как все обменялись многозначительным и крепким рукопожатием на масонский лад. Сам Шарве был почти любезен. Впрочем, все присутствующие воздержались от каких-либо намеков.
— А вам Манури тоже заплатил мелочью? — справился Логр у Клеманс.
Она ответила утвердительно и, вынув несколько свертков со сложенными столбиком монетами по одному и по два франка, развернула их. Шарве смотрел на нее. Он следил за свертками, которые она один за другим прятала в карман после того, как пересчитала деньги.
— Надо будет нам подвести счета, — вполголоса сказал Шарве.
— Непременно, сегодня же вечером, — шепотом отозвалась она. — Я завтракала с тобой четыре раза, так? Но на прошлой неделе ты занял у меня сто су.
Удивленный Флоран отвернулся, чтобы их не смущать. А Клеманс спрятала последний сверток с деньгами, отхлебнула грог из рюмки и, прислонившись спиной к перегородке, спокойно слушала разговоры мужчин о политике. Гавар снова взял газету и, стараясь придать своему голосу комическую интонацию, читал вслух выдержки избранной речи, произнесенной утром на открытии обеих палат. Тут и Шарве нашел повод поиздеваться над официальной фразеологией. Но особенно развеселила слушателей одна фраза в речи: «Мы верим, господа, что, опираясь на свет познаний в вашем лице и на охранительные чувства страны, мы будем с каждым днем умножать благосостояние народа». Логр стоя декламировал эту фразу; он говорил в нос и очень удачно имитировал гнусавый голос императора.
— М-да, не блестящее у него получилось благосостояние, — заметил Шарве. — Все с голоду дохнут.
— Торговля идет очень плохо, — подтвердил Гавар.
— А потом, как это можно «опираться на свет»? — вставила Клеманс, считавшая себя знатоком литературного стиля.
Даже Робин пустил смешок из дебрей своей бороды. Прения разгорались. Разговор зашел о Законодательном корпусе; присутствующие отзывались о нем весьма пренебрежительно. Логр еще не остыл. Флоран узнавал повадки горлодера-аукциониста в павильоне морской рыбы; он, так же как и там, выпячивал челюсть, пригоршнями бросая слова в пустоту, держался так же рассчитанно и вызывающе; говоря о политике, он обычно впадал в неистовство, словно выкликал на торгах цену корзин с солями. А голос Шарве звучал все холодней в чаду дымящих трубок и газа, наполнявшем тесный кабинет; он звучал сухо и четко, словно удар топора, в то время как Робин кротко кивал головой, не отрывая подбородок от костяного набалдашника своей трости. Затем, в связи с каким-то выражением Гавара, заговорили о женщинах.
— Женщина, — без обиняков объявил Шарве, — равноправна во всем с мужчиной, а следовательно, не должна быть для него обузой. Брак — это товарищество… Все пополам, так ведь, Клеманс?
— Очевидно, — ответила молодая женщина; она сидела, прижавшись затылком к стене и глядя куда-то вдаль.
Но тут Флоран увидел торговца зеленью Лакайля и грузчика Александра, приятеля Клода Лантье. Сначала оба долго сидели за другим столиком, так как не принадлежали к кружку Гавара. Затем они пододвинули стулья, чему способствовала политика, и присоединились к компании. В глазах Шарве они представляли народ, поэтому он стал их усиленно просвещать; а Гавар, в роли свободного от предрассудков лавочника, с ними чокался. Александр был чудесно и простодушно весел, как настоящий великан, похожий на большого счастливого ребенка. Лакайль, уже седеющий, озлобленный, к вечеру всегда разбитый от беспрерывного хождения по улицам Парижа, иной раз неприязненно косился на сияющего буржуазным благодушием Робина, на его добротные ботинки и пальто из толстого сукна. Лакайль и Александр заказали себе по рюмке, и теперь, поскольку общество было в полном составе, беседа приняла еще более бурный и страстный характер.
В этот же вечер Флоран заметил через приоткрывшуюся дверь перегородки и мадемуазель Саже, которая стояла перед стойкой. Она извлекла из-под передника бутылку и следила, как Роза наполняла ее смородинной наливкой из большой мензурки, а затем — водкой из мензурки поменьше. Потом бутылка снова исчезла под передником; спрятав под ним руки, мадемуазель Саже завела беседу, стоя в белых отблесках прилавка против зеркала; отражавшиеся в нем штофы и графины с ликером казались повисшей в воздухе нитью венецианских фонарей. По вечерам в раскаленном воздухе погребка сияли металл и стекло. В этом резком освещении фигура старой девы в черной одежде выделялась причудливым пятном, напоминая какое-то насекомое. Флоран, увидев, как она пытается заставить Розу разговориться, подумал, что она, может быть, заметила его через приоткрытую дверь. С тех пор как он начал работать на Центральном рынке, он то и дело наталкивался на нее в галереях, где она чаще всего стояла с г-жой Лекер и Сарьеттой; все три исподтишка разглядывали Флорана, по-видимому, глубоко изумленные его новым положением инспектора. Роза явно оказалась несловоохотливой, так как мадемуазель Саже, еще с минуту повертевшись возле стойки, сделала шаг по направлению к Лебигру, который играл за чугунным столиком в пикет с одним из посетителей. В конце концов она потихоньку подобралась к перегородке, где ее и обнаружил Гавар. А Гавар ее терпеть не мог.
— Закройте же дверь, Флоран, — грубо сказал он. — Здесь даже поговорить спокойно нельзя.
В полночь, перед уходом, Лакайль о чем-то вполголоса перемолвился с Лебигром. Пока они пожимали друг другу руки, Лебигр незаметно для всех передал Лакайлю четыре пятифранковика, шепнув ему на ухо:
— Вы ведь знаете, завтра надо вернуть двадцать два франка. Лицо, которое дает ссуду, на меньший процент не согласно… Не забудьте, кроме того, что с вас причитается за три дня пользования повозкой. Уплатить придется все.
Лебигр пожелал гостям покойной ночи.
— Сегодня мне будет сладко спаться, — сказал он, позевывая и обнажая крепкие зубы; Роза не сводила с него покорного, рабьего взгляда. Грубо толкнув ее, он велел погасить свет в отдельном кабинете.
На тротуаре Гавар споткнулся и чуть не упал. Будучи в ударе, он сострил:
— Ого! Вот что значит не опираться на свет!
Все нашли, что это очень остроумно; на том и расстались.
Флоран пришел в заведение Лебигра снова; он пристрастился к этому застекленному кабинету, его манило и молчание Робина, и яростные тирады Логра, и холодная ненависть Шарве. Возвращаясь вечером домой, он не сразу ложился в постель. Он любил свой чердак, эту девичью светелку, где всюду валялись оставленные Огюстиной женские тряпки, милые и глупенькие пустяки. На камине еще лежали шпильки для волос, золоченые бонбоньерки, наполненные пуговицами и леденцами, вырезанные картинки, пустые банки из-под помады, еще пахнувшие жасмином; в ящике стола — плохонького, некрашеного стола — остались нитки, иголки, молитвенник рядом с зачитанным «Толкователем снов»; на гвозде висело забытое летнее платье — белое в желтый горошек, а за кувшином для воды, на полке, служившей туалетным столом, расплылось большое пятно от опрокинутого флакона с помадой для волос. Флорану было бы неприятно спать в алькове женщины; но от всей этой комнаты, от узкой железной кровати, от двух соломенных стульев, даже от выцветших сереньких обоев веяло только наивной глупостью, девичьим ароматом толстой простушки. И Флорана радовала чистота занавесок, детское простодушие золоченых бонбоньерок и «Толкователя снов», как и неуклюже кокетливые украшения, которыми пестрели стены. Он отдыхал душой, возвращался к мечтам юности. Ему бы хотелось совсем не знать Огюстину, продавщицу с жесткими каштановыми волосами, ему бы хотелось думать, что он живет у сестры, у милой девушки, которая каждую, самую незначительную мелочь вокруг него овеяла прелестью пробуждающейся женщины.
Он отдыхал душой и тогда, когда стоял вечером, облокотясь на подоконник, у окошка своей мансарды. Окошко это, прорезанное в крыше, было огорожено высокими железными перильцами, образуя нечто вроде узкого балкона; Огюстина посадила там в ящике гранатовое деревце. С тех пор как ночи похолодали, Флоран убирал перед сном деревце в комнату и ставил его в ногах своей кровати. Несколько минут он проводил у окна, полной грудью вдыхая свежий воздух, долетавший с Сены поверх домов улицы Риволи. Внизу раскинулись еле видные в полутьме серые кровли рынка. Казалось, это уснувшие озера, посреди которых беглый луч, мелькнувший из какого-нибудь окна, зажигал серебристое свечение волны. Вдали заплывали мглой крыши мясного павильона и птичьего ряда, превращаясь в клубящуюся тьму, застилавшую горизонт. Флоран наслаждался клочком неба, которое открывалось перед ним, любовался гигантским преображением рынка, приобретавшего среди тесных улиц Парижа смутные очертания морского берега над стоячей свинцовой водой какой-то бухты, чуть подернутой набежавшей издалека зыбью. Флоран уходил в мечты, каждый вечер грезил о новом береге. Ему становилось и бесконечно грустно, и бесконечно радостно — он вновь переживал те горестные восемь лет, которые провел вне Франции. Затем, дрожа от холода, он затворял окошко. Подчас, когда он снимал у камина свой пристяжной воротничок, фотография Огюста и Огюстины вызывала чувство неловкости у Флорана; держась за руки, с безжизненной улыбкой на губах, они смотрели, как он раздевается.
Первые недели, проведенные Флораном в павильоне морской рыбы, были очень мучительными. Меюдены встретили его с откровенной враждебностью, что вынудило его вступить в борьбу со всем рынком. Прекрасная Нормандка задумала отомстить красавице Лизе, и кузен оказался вполне подходящей жертвой.
Меюдены были родом из Руана. Мать Луизы еще и поныне рассказывала, как она впервые приехала в Париж с корзинкой угрей. С тех пор она с рыбным рынком не разлучалась. Тут она и вышла замуж за акцизного чиновника, после смерти которого осталась вдовой с двумя девочками. Именно она и заслужила некогда за свои крутые бедра и бесподобный цвет лица прозвище «прекрасная Нормандка», которое унаследовала от нее старшая дочь. А ныне, обрюзгшая, опустившаяся, она была шестидесятипятилетней матроной с осипшим от постоянного пребывания в сырости голосом и посиневшей кожей. От сидячей жизни она стала неимоверно тучной; талия у нее расползлась, и ходила она, всегда откинув голову, потому что согнуть шею мешала вздыбленная жиром грудь. При этом она никогда не изменяла моде своей молодости: носила цветастое платье, желтый шейный платок, традиционную косынку рыбницы, повязанную «ушками» надо лбом; отличалась зычным голосом, стремительной жестикуляцией и так и сыпала, подбоченясь, отборной руганью, заимствованной из катехизиса рыбной торговки. Она сожалела о временах старого рынка Дез-Инносан, рассказывала о былых нравах рыночных торговок и воспоминания о кулачных боях с полицейскими инспекторами перемежала рассказами о том, как во времена Карла X и Луи-Филиппа ей доводилось бывать при дворе в шелковом платье, с большим букетом в руке. Матушка Меюден, как ее называли, долго еще была хоругвеносицей братства девы Марии в Сен-Ле. Для крестного хода она облачалась в парадное платье, тюлевый чепец с атласными лентами и, сжимая опухшими пальцами золоченое древко, высоко несла перед собой хоругвь с роскошной бахромой и вышитым на шелку изображением божьей матери.
Если верить россказням местных кумушек, у матушки Меюден было крупное состояние. Правда, судить об этом можно было только по украшениям из массивного золота, которыми она по праздникам увешивала шею, руки и стан. Когда дочери ее выросли, они не поладили друг с другом. Младшая, Клер, белокурая лентяйка, жаловалась на грубость Луизы и говорила своим певучим голосом, что не намерена быть служанкой сестры. И так как дело неминуемо кончилось бы дракой, то мать их разделила. Она уступила Луизе свой прилавок в павильоне морской рыбы. А Клер, у которой запах скатов и сельдей вызывал кашель, водворилась за прилавком в павильоне пресноводной рыбы. И хоть мать все время божилась, что уйдет на покой, она ходила от одного прилавка к другому и вмешивалась во все дела, непрестанно доставляя неприятности дочерям своими непристойно нахальными выходками.
Клер была существом своенравным, очень добрым и чрезвычайно неуживчивым. Говорили, что повод для ссоры она изобретала сама. Эту девушку с задумчивым чистым личиком отличало молчаливое упрямство, дух независимости, который побуждал ее жить особняком, решительно ничего не воспринимая из окружающего, отчего она сегодня оказывалась совершенно права, а завтра — возмутительно несправедлива. Порой она, стоя за своим прилавком, приводила в смятение весь рынок, то поднимая, то снижая цены, причем понять, почему она это делает, было невозможно. Годам к тридцати ее природное изящество, прозрачная кожа, свежесть которой постоянно поддерживала вода рыбных садков, нежный абрис личика, гибкое тело — все это, наверное, огрубело бы и она уподобилась бы дебелой лубочной святой, заматеревшей среди базарной черни. Но в двадцать два года она еще была, по выражению Клода Лантье, мадонной Мурильо среди карпов и угрей; и эта мадонна часто ходила растрепанная, в грубых башмаках, в топорно скроенных платьях, которые висели на ней, как на вешалке. Кокетство было чуждо Клер; она презрительно усмехалась, когда Луиза, щеголяя своими бантами, высмеивала ее за криво надетую косынку. Говорили, что сын местного богатого лавочника, не добившись от Клер ни одного ласкового слова, с досады уехал.