– Вы стали теперь почти такой, какой я хотел вас видеть, – говорил он. – Вы совершенно правы, женщинам полагается спокойно сидеть дома.
   После его ухода она злобно посмеивалась и восклицала:
   – Боже мой! Какой дурак!.. И еще считает женщин дурами!
   Наконец, в один воскресный вечер, около десяти часов, в комнату Клоринды, где собралась вся клика, с торжествующим видом вошел де Плюгерн.
   – Ну!.. – сказал он, изображая крайнее негодование. – Слыхали про последний подвиг Ругона?.. На этот раз он превзошел всякую меру.
   Все столпились вокруг него. Никто ничего не знал.
   – Какая гнусность! – кричал он, воздевая руки к небу. – Невероятно, как министр мог дойти до такой низости!
   И он вкратце изложил всю историю. Шарбоннели по приезде в Фавроль для получения наследства после кузена Шевассю подняли страшный шум из-за исчезнувшей будто бы в большом количестве серебряной посуды. Они обвинили в этом служанку, очень набожную женщину, которой был поручен дом. Возможно, что, узнав о решении Государственного совета, служанка сговорилась с сестрами общины св. семейства и перенесла в монастырь разного рода ценности, которые было нетрудно спрятать. Через три дня о служанке уже не было речи; Шарбоннели заявили, что их дом разграбили сами монахини. В городе поднялся ужасный шум. Полицейский комиссар отказался ехать в монастырь. Шарбоннели дали знать Ругону, и он по телеграфу велел префекту отдать распоряжение о немедленном производстве обыска.
   – Да, да – обыска, так и стоит в депеше, – оказал де Плюгерн в заключение. – И вот на глазах у всех комиссар и двое жандармов перевернули вверх дном монастырь. Они провели там пять часов. Жандармы пожелали обыскать все… Вообразите, они совали свой нос в соломенные тюфяки монахинь…
   – В тюфяки монахинь! Какая подлость! – воскликнула возмущенная госпожа Бушар.
   – Для этого надо совсем отказаться от религии, – заявил полковник.
   – Что вы хотите, – вздохнула в свою очередь госпожа Коррер, – Ругон ведь никогда не ходил в церковь… Я часто пыталась примирить его с богом, но все понапрасну!
   Бушар и Бежуэн покачивали головами, словно им сообщили о таком общественном бедствии, которое заставило их усомниться в рассудке всего человечества.
   Кан спросил, решительно поглаживая бороду:
   – У монахинь, разумеется, ничего не нашли?
   – Ровным счетом ничего, – ответил де Плютерн. Затем прибавил скороговоркой:
   – Нашли, кажется, серебряную кастрюльку, два бокала, кувшинчик для масла – пустяковые подарки, которые покойник, человек очень набожный, оставил монахиням в знак благодарности за их добрые попечения во время его длительной болезни.
   – Да, да, само собой разумеется, – вздохнули все остальные.
   Сенатор счел вопрос исчерпанным и начал говорить с расстановкой, прищелкивая пальцами в конце каждой фразы:
   – Но не в этом дело! Дело в том уважении, которое надлежит оказывать монастырю, одному из святых пристанищ, где укрываются добродетели, изгнанные из нашего нечестивого общества. Как можно требовать религиозности от народа, если на религию нападают высокопоставленные лица? Ругон совершил подлинное кощунство, и он должен за него ответить!.. Порядочное общество Фавроля возмущено. Монсиньор Рошар, уважаемый прелат, неизменно выказывавший этим монахиням свое особое расположение, немедленно прибыл в Париж искать правосудия. С другой стороны, сегодня в Сенате все были очень раздражены. После сообщенных мною событий говорили о том, что следовало бы внести запрос в Палате. Наконец, даже императрица…
   Все напряженно прислушались.
   – Да, императрица узнала об этом прискорбном факте от мадам Льоренц, услыхавшей о нем от нашего друга Ла Рукета, которому все рассказал я… Ее величество воскликнула: «Господин Ругон отныне не может больше говорить от лица Франции».
   – Прекрасно! – сказали все.
   В этот четверг у Клоринды до часу ночи толковали только об этом. Сама она не раскрывала рта. При первых словах де Плюгерна она откинулась на своей софе, побледнев и закусив губы. Потом быстро трижды перекрестилась, – так, чтобы никто не видел, – словно благодаря небо за ниспослание милости, о которой она долго просила. Затем при рассказе об обыске она делала жесты исступленной святоши. Лицо ее разгорелось. Устремив глаза в пространство, она погрузилась в глубокое раздумье.
   Пока все были заняты разговором, де Плюгерн подошел к ней, сунул руку за вырез ее платья и игриво ущипнул ей грудь. И скептически посмеиваясь, развязным тоном вельможи, привыкшего ко всякому обществу, он шепнул молодой женщине на ухо:
   – Если он замахнулся на господа бога – ему каюк!



XIII


   Всю следующую неделю Ругон замечал, что ропот вокруг него возрастает. Ему простили бы, конечно, и злоупотребление властью, и алчность его клики, и удушение страны. Но переворошить с помощью жандармов тюфяки монахинь – было уже чудовищным преступлением, и придворные дамы делали вид, что при появлении Ругона они содрогаются. Монсиньор Рошар поднял страшный шум во всех углах чиновного мира; говорил», что он ходил даже к императрице. Впрочем, кучка ловких людей, видимо, раздувала скандал: словно по какому-то приказу, в разных концах возникали одни и те же слухи, повторяемые с удивительным единодушием. Вначале среди этих яростных нападок Ругон сохранял спокойствие. Он улыбался, пожимал своими могучими плечами и называл все происшедшее вздором… Он даже пошучивал. На вечере у министра юстиции у него вырвались слова: «Я ведь не рассказал, что под одним тюфяком нашли священника». Такие слова были верхом нечестия; они облетели город, довершили обиду и вызвали новый взрыв гнева. Но мало-помалу Ругон стал раздражаться. В конце концов это ему надоело! Монахини эти, конечно, воровки, раз у них оказались серебряные кастрюли и бокалы. Он не желал отступаться и все больше впутывался в дело, грозил притянуть к суду и вывести на чистую воду все фаврольское духовенство.
   Однажды утром ему доложили, что его хотят видеть Шарбоннели. Он очень удивился, он и не знал, что они в Париже. Увидев их, он закричал, что все идет отлично: накануне он отправил новое распоряжение префекту о том, чтобы прокурорский надзор начал судебное дело. Но тут старик Шарбониель впал в горестное изумление, а госпожа Шарбоннель воскликнула:
   – Нет, нет, это не то… Вы заходите чересчур далеко, господин Ругон. Вы нас не так поняли.
   И оба рассыпались в похвалах монахиням общины св. семейства. Это, несомненно, святые женщины. Правда, они сами подняли было дело против монастыря, но, разумеется, не думали обвинять монахинь в постыдных действиях. Кроме того, в Фавроле у них открылись глаза, ибо почтенные монахини пользуются там уважением лучшего общества.
   – Вы очень повредите нам, господин Ругон, – сказала в заключение госпожа Шарбоннель, – если будете так злобствовать против религии. Мы умоляем вас успокоиться, мы за тем и приехали. Ведь там, на местах, что они знают? Люди думают, будто мы вас подбиваем, будто во всем виноваты мы, и поэтому готовы забросать нас камнями. Мы поднесли монастырю хороший подарок – распятие из слоновой кости, висевшее над кроватью нашего бедного кузена.
   – Мы вас, во всяком случае, предупредили, – добавил Шарбоннель, – а там дело ваше… Мы тут ни при чем.
   Ругон не перебивал. Они, по-видимому, были очень недовольны и чуть ли не кричали на него. По спине у Ругона пробежал холодом. Он смотрел на них, охваченный внезапной усталостью, как будто у него отняли частицу его силы. Впрочем, он не возражал и, расставаясь с ними, обещал не предпринимать ничего. И действительно он замял дело.
   Только на днях разразился скандал, в котором косвенно оказалось замешанным его имя. В Кулонже разыгралась ужасная драма. Неуступчивый Дюпуаза, вознамерившийся, по выражению Жилькена, сесть на шею отцу, однажды утром снова постучался в дверь скупого старика. Через пять минут соседи услышали в доме ружейные выстрелы и страшные вопли. Бросившись туда, они нашли старика с расколотым черепом внизу, у лестницы. Посреди сеней лежали два разряженных ружья. Дюпуаза, бледный, как мертвец, рассказал, что отец, увидев, что он хочет подняться по лестнице, закричал, как безумный: «Воры! воры!» – и дважды выстрелил в него почти в упор. Дюпуаза показывал даже простреленную шляпу. Затем – по его же словам – отец грохнулся навзничь и разбил голову о край нижней ступеньки. Эта трагическая смерть, таинственная драма без свидетелей вызвала во всем департаменте самые неприятные толки. Доктора констатировали смерть от апоплексического удара. Однако враги префекта утверждали, будто он сам толкнул старика. Жестокость его управления с каждым днем увеличивала число врагов. Префект подверг Ньор настоящему террору. Бледный, стиснув зубы и сжав худые кулачки, Дюпуаза держал себя вполне независимо и, проходя по городу, одним взглядом своих серых глаз прекращал болтовню у ворот.
   Но с ним приключилась другая беда – ему пришлось убрать Жилькена, запутавшегося в скверную историю. Жилькен взимал плату в сто франков за освобождение молодых крестьян от военной службы. Все, что можно было для него сделать, это спасти его от исправительной тюрьмы и затем отступиться от него. Но так как Дюпуаза во всем неизменно опирался на Ругона, то каждая его катастрофа оказывалась на ответственности министра. По-видимому, Дюпуаза что-то пронюхал о возможной опале Ругана и поэтому прибыл в Париж, не предупредив его. Чувствуя, что почва под ним колеблется, что расшатанная им власть трещит, Дюпуаза стал искать какую-нибудь сильную руку, за которую можно было бы уцепиться. Он намеревался исхлопотать для себя перевод в другую префектуру, чтобы избежать таким образом верной отставки. После смерти отца и мошеннических проделок Жилькена оставаться в Ньоре стало невозможно.
   – Я встретила господина Дюпуаза на улице Сент-Оноре, неподалеку отсюда, – злорадно сказала Клоринда министру. – Бы, очевидно, друг с другом не ладите?.. Он как будто очень зол на вас.
   Ругон ничего не ответил. Ему пришлось несколько раз отказать префекту в поддержке, и он чувствовал, что это поселило между ними холодок; они держались теперь чисто официальных отношений. Впрочем, разбегались решительно все. Даже госпожа Коррер его покинула. Иной раз по вечерам он снова испытывал ощущение одиночества, от которого страдал в былые времена на улице Марбеф, когда его клика в нем усомнилась. После делового дня, проведенного в толпе людей, осаждавших его приемную, он оставался один, удрученный и опечаленный. Ему не хватало приближенных. У него создалась подлинная потребность в постоянном восхищении полковника и Бушара, в жарком оживлении окружавшего его маленького двора. Ему не хватало даже молчания Бежуэна. Он попробовал было залучить обратно своих гостей, стал любезен, писал им записки, даже ходил к ним на дом. Но связи уже порвались, и ему никак не удавалось собрать вокруг себя всех приближенных сразу: не успевал он связать нить в одном месте, как из-за какой-нибудь ссоры она разрывалась в другом, так что опять кого-нибудь недоставало. Наконец его покинули все. Началась агония его власти. Он, человек сильный, был связан с этими пешками годами трудов во имя их общего успеха. И каждый из них, уходя прочь, уносил с собой частицу его самого. Уменьшалось его значение, его сила становилась почти бесполезной; его большие кулаки били по воздуху. В тот день, когда рядом с ним осталась лишь его собственная тень – когда уже незачем было злоупотреблять своей властью, в тот день ему показалось, что он занимает меньше места на земле. И Ругон возмечтал о новом воплощении, он хотел бы теперь возродиться Юпитером Громовержцем, без клики у своих ног, и творить законы мгновенной молнией своего слова.
   Все-таки Ругон полагал, что покамест держится крепко. Он пренебрегал пустяковыми нападениями. Он, несомненно, сможет управлять по-прежнему, не считаясь ни с кем, нелюбимый и одинокий. И кроме того, он считал, что его главная сила – император. Эта доверчивость была его единственной слабостью в ту пору. При каждой встрече с его величеством он видел, что государь благосклонен и ласков. Улыбаясь бледной непроницаемой улыбкой, император снова изъявлял ему доверие, подтверждая распоряжения, которые давал не раз. Для Ругона этого было достаточно. Император не станет им жертвовать. Эта уверенность толкнула Ругона на крайнюю меру. Чтобы заставить умолкнуть врагов и укрепить свою власть, он иадумал подать просьбу об отставке. С большим достоинством писал он императору о нескончаемых жалобах на него, о том, как строго выполнял он пожелания императора и как теперь испытывает потребность в его высоком одобрении, чтобы продолжать дело общественного спасения. Он напрямик заявлял, что стоит за управление жестокое и беспощадное. Двор находился в Фонтенбло. Отправив просьбу об отставке, Ругон ожидал ответа с хладнокровием опытного игрока. Начисто будут стерты последние скандалы, драма в Кулонже, обыск у монахинь общины св. семейства. Если же, наоборот, он падет, то пусть он падет со всей своей высоты, как подобает человеку сильному.
   Как раз в тот день, когда должна была решиться судьба министра, в оранжереях Тюильри устраивался благотворительный базар в пользу детского приюта, находившегося под покровительством императрицы. Чтобы угодить ей, все придворные и все чиновные люди туда, несомненно, пожалуют. Ругон решил пойти: пусть они увидят его спокойное лицо. То был вызов: он смело взглянет в глаза людям, искоса наблюдающим за ним, и встретит равнодушным презрением перешептывание толпы. Около трех часов, когда он перед уходом отдавал последние распоряжения начальнику личного состава, лакей доложил, что какой-то господин с дамой непременно желают переговорить с ним в его личных комнатах. На визитной карточке стояли имена маркизы и маркиза д'Эскорайль.
   Старики, которых лакей, введенный в заблуждение их неказистой одеждой, оставил сидеть в столовой, вежливо приподнялись ему навстречу. Ругон, взволнованный и смутно обеспокоенный их посещением, поспешил провести их в гостиную. Он постарался быть очень любезным и выразил удивление по поводу их неожиданного приезда в Париж. Старики держались натянуто, чопорно и хмуро.
   – Сударь, – сказал наконец маркиз, – простите нам этот вынужденный шаг… Дело касается нашего Жюля. Мы бы желали, чтобы он ушел из министерства, и мы просим вас не удерживать его больше при себе.
   Так как министр посмотрел «а него с крайним изумлением, он продолжал:
   – У молодых людей ветер в голове. Мы дважды писали Жюлю, излагая ему причины, по которым мы просим его уйти от вас… Но так как он нас не послушался, мы решились приехать сами. Во второй раз, сударь, за истекшие тридцать лет мы приезжаем в Париж.
   Ругон возмутился. У Жюля отличное будущее; они испортят ему карьеру. Пока он говорил, маркиза несколько раз делала нетерпеливые движения. Она высказала свое мнение гораздо резче мужа.
   – Конечно, господин Ругон, не нам вас судить, во в нашей семье существуют определенные традиции… Жюль не может участвовать в отвратительных гонениях на церковь. В Плассане все удивляются. Мы перессоримся со всем тамошним дворянством.
   Он понял. Он хотел было возражать, но она высокомерным движением принудила его к молчанию.
   – Разрешите договорить… Наш сын примкнул к Империи наперекор нам. Вы знаете, как нам было тяжко, когда он стал служить незаконному правительству. Я помешала отцу проклясть его. С того времени наш дом в трауре, и когда мы принимаем друзей, имя нашего сына никогда не упоминается. Мы дали себе слово даже не думать о нем. Но всему есть предел. Мы не можем потерпеть, чтобы один из д'Эскорайлей оказался в рядах врагов святой церкви… Вы меня понимаете, сударь, не правда ли?
   Ругон поклонился. Благочестивые враки старой дамы не вызывали у него даже улыбки. Он снова увидел маркиза и маркизу такими, какими он их знал давно, в те дни, когда помирал с голоду на плассанской мостовой, – во всей их надменности, спеси и заносчивости. Если бы кто-нибудь другой позволил себе вести с ним подобные речи, он, конечно, выставил бы его за дверь. Перед ними же он сидел молча – смущенный, оскорбленный и униженный, словно к нему вдруг вернулась его жалкая нищенская юность. На миг ему почудилось, будто на ногах у него давнишние стоптанные башмаки. Он пообещал им уволить Жюля. И прибавил, намекая на ответ, которого ждал от императора:
   – Впрочем, сударыня, возможно, что ваш сын будет возвращен вам уже сегодня.
   Оставшись один, Ругон почувствовал, что его охватывает страх. Эти старики лишили его хладнокровия. Теперь он колебался: стоит ли появляться на благотворительном базаре, где все глаза прочтут смятение на его лице. Но устыдившись своего детского страха, он все-таки отправился. Проходя через свой кабинет, он спросил у Мерля, нет ли писем.
   – Не было, ваше превосходительство, – значительным тоном ответил курьер, уже с утра бывший, видимо, настороже.
   Дворцовая оранжерея, где происходил благотворительный базар, была роскошно разукрашена для этого события. Красная бархатная обивка с золотой бахромой покрывала стены, и большая голая галерея превратилась в высокий парадный зал. В левом ее конце огромный занавес, тоже красного бархата, перерезал галерею поперек, так что за ним образовалось особое помещение. Этот занавес, подхваченный перевязями с огромными золотыми кистями, был раздвинут и позволял видеть большой зал с длинными рядами прилавков и комнату поменьше, где находился буфет. Пол усыпали мелким песком. В каждом углу в майоликовых горшках высился лес зеленых растений. Посреди квадрата, образованного прилавками, стоял овальный пуф, своего рода низкая бархатная скамья с покатой спинкой. Из центра этого пуфа вздымался колоссальным фонтаном огромнейший сноп цветов, среди которых, как дождь сверкающих брызг, свисали розы, гвоздики, вербена. Перед настежь раскрытыми стеклянными дверями, выходившими на террасу, обращенную к реке, лакеи в черных фраках, со строгими лицами одним взглядом проверяли билеты.
   Дамы-распорядительницы раньше четырех часов не рассчитывали на большой наплыв. Стоя за прилавками главного зала, они поджидали покупателей. На длинных столах, крытых красным сукном, были разложены товары. Было несколько прилавков с парижскими и китайскими вещицами, две лавочки детских игрушек, был цветочный киоск, полный роз, и даже лотерея под парусиновым навесом, как на народном гулянье где-нибудь в пригороде. Продавщицы в вечерних туалетах с открытыми плечами подражали приказчицам, улыбались и как модистки, желающие всучить залежавшуюся шляпку, пускали в ход ласковые нотки, зазывали к себе, расхваливали товар, ничего не смысля в этом деле. Играя в настоящую лавку, они вульгарно хихикали, когда пальцы незнакомых посетителей легкой щекоткой касались их рук. Княгиня сидела в лавочке с игрушками; напротив нее маркиза торговала кошельками ценой в двадцать девять су, не отдавая их дешевле, чем за двадцать франков. Обе они соперничали; торжество красоты выражалось в том, чтобы подцепить покупателя и выручить побольше. Они приманивали мужчин, запрашивали бесстыдные цены, торговались яростно, как рыночные торговки, и в конце концов, желая подбить покупателя на хорошую сделку, дарили себя понемножку, позволяя коснуться своих пальцев или заглянуть в вырез щедро открытого платья. Благотворительность была лишь предлогом. Мало-помалу зал наполнился. Мужчины спокойно останавливались и рассматривали продавщиц, как будто те входили в число выставленных на продажу товаров. У некоторых прилавков была давка народа – молодые щеголи, торгуясь, скалили зубы, разрешая себе даже вольные шуточки; дамы, ничуть не обижаясь, обращались то к одному, то к другому, предлагая свои товары с тем же сияющим видом. Стать на четыре часа толпой – вот это праздник! Шум стоял, как на аукционе; среди глухого топота ног по песку вдруг раздавался звонкий смех. Красная обивка стен смягчала резкий свет от высоких окон, насыщая его летучим пунцовым сиянием, светившимся на голых плечах розовым отблеском. Между прилавками, в публике, с легкими корзиночками, подвешенными к шее, разгуливало шесть женщин, – одна баронесса, две дочери банкира, три сановные дамы, – которые бросались навстречу каждому новоприбывшему, предлагая сигары и спички.
   Особенно большой успех имела госпожа де Комбело. Она была цветочницей и сидела на высоком табурете среди роз в своем киоске – резном золоченом павильоне, похожем на большую клетку. Госпожа де Комбело была в розовом, и розовый цвет ее платья сливался с розовой кожей обнаженной груди. За вырез корсажа она сунула букетик фиалок. Ей вздумалось изготовлять букетики тут же, перед покупателями, как настоящей цветочнице. Она брала одну розу, бутон, несколько зеленых листиков, вязала букетик, держа кончик нитки в зубах, и требовала за каждый от одного до десяти луидоров, в зависимости от покупателя. Букетики шли нарасхват. Она не успевала выполнять требования, иногда в спешке колола пальцы и торопливо высасывала проступившую кровь.
   В парусиновой палатке напротив хорошенькая госпожа Бушар заправляла лотереей. На ней было восхитительное голубое платье крестьянского покроя, с высокой талией и косынкой на груди. Она нарядилась так, желая сойти за настоящую торговку пряниками и вафлями. При этом она обворожительно шепелявила и чрезвычайно тонко и забавно прикидывалась дурочкой. На вращающемся круге были расставлены выигрыши – ужасные грошовые безделушки из кожи, стекла и фарфора; круг вертелся и скрипел под непрерывный дребезг звенящей посуды. Через одну-две минуты – стоило посетителю отойти – мадам Бушар твердила нежным голоском простушки, только что приехавшей из деревни:
   – Двадцать су за разок, господа… Ну-ка, попробуйте, господа…
   Буфет был тоже усыпан песком; его украсили по углам зелеными растениями и заполнили круглыми столиками, фонариками и плетеными стульями. Чтобы было занимательней, постарались устроить все, как в настоящем кафе. В глубине, у монументального прилавка, три дамы в ожидании посетителей обмахивались веерами. Перед ними, как на народном гулянье, были выставлены графинчики с ликерами, тарелки с пирожными и бутербродами, конфеты, сигары, папиросы.
   Дама, сидевшая посредине, бойкая черноглазая княгиня, то и дело вставала, чтобы налить заказанную рюмку, и, наклонившись над расставленными графинчиками, путалась среди них обнаженными руками, рискуя все перебить. Однако царицей буфета была Клоринда. Она обслуживала публику за столиками, словно Юнона, наряженная подавальщицей пива. На ней было желтое атласное платье с черными нашитыми полосками, ослепительное, необычайное; она походила на яркое светило, шлейф был хвостом кометы. С обнаженными плечами, с почти открытою грудью, она царственной поступью проходила между плетеными стульями и со спокойствием богини разносила на подносе белого металла кружки с пивом. Принимая заказы, она наклонялась своей открытой грудью к мужчинам, касалась их плеч голыми локтями, отвечала всем не спеша и улыбалась непринужденно. Когда пиво выпивали, она собирала своей прекрасной рукой серебряные и медные монеты и, уже приноровившись, ловким движением опускала их в кармашек, подвешенный к поясу.
   Кан и Бежуэн только что сели. Первый из них, шутки ради, постучал по цинковому столу и крикнул:
   – Сударыня, два пива!
   Она подошла, подала две кружки и остановилась около них, чтобы немного передохнуть; буфет был почти пуст в это время. Она лениво вытирала кружевным платком пальцы, мокрые от пива. Кан заметил особенный блеск ее глаз и сияние торжества в лице. Он посмотрел на нее прищурясь и спросил:
   – Когда вы вернулись из Фонтенбло?
   – Сегодня утром, – ответила она.
   – Вы видели императора? Что нового?
   Она улыбнулась, слегка закусив губу, и с неопределенным выражением посмотрела на него. Тут он заметил странное украшение, которого раньше на ней не было. Ее обнаженную шею обвивал ошейник, настоящий собачий ошейник из черного бархата, с пряжкой, кольцом и бубенчиком, золотым бубенчиком, в котором звенела маленькая жемчужина. На ошейнике были вышиты бриллиантами два имени; витые буквы затейливо переплетались. От кольца вниз по открытой груди спускалась толстая золотая цепь; другой ее конец был прикреплен к плоскому золотому браслету на правой руке повыше локтя; на браслете можно было прочесть: «Я принадлежу хозяину».
   – Подарок? – осторожно осведомился Кан, кивком головы показывая на украшение.
   Она утвердительно кивнула, все так же лукаво и чувственно покусывая губы. Она сама захотела этого рабства. Она выставляла его напоказ со спокойным бесстыдством, ставившим ее выше, заурядных кокоток. Она была почтена высочайшим выбором, пусть ей завидуют. Когда она появилась в ожерелье, на котором зоркие глаза соперниц различили монаршее имя, сплетенное с ее собственным, все женщины поняли, в чем дело, и обменялись взглядами, говорившими: итак, свершилось! Уже целый месяц весь сановный мир ожидал этой развязки. Развязка наступила: Клоринда сама разгласила все, явившись сюда с клеймом на руке. Если верить историям, шепотом передававшимся на ухо, то ее первым брачным ложем в пятнадцать лет был ворох соломы, на которой в углу конюшни спал кучер. Затем она поднималась все выше и выше: с ложа банкира на ложе сановника и даже министра; каждая ночь дарила ее новой удачей. Переходя из алькова в альков, она шаг за шагом подвигалась к тому, чтобы увенчать свое последнее желание: насытить наконец свою гордость, склонив прекрасную равнодушную голову на подушку императора.