Страница:
Постройка новой приходской церкви до некоторой степени искупала глубокую горечь, которую ощущал аббат Пейрамаль, — ему принадлежала честь этой постройки, этот труд давал его воинствующей, деятельной натуре возможность примет нить свои силы, гасил сжигавший его жар. Все же сердце его было разбито, и он даже не ходил больше в Грот.
Вначале вновь вспыхнул было энтузиазм. Старый город почуял, что его оставляют в стороне, и сплотился вокруг своего священника перед угрозой, как бы все деньги, вся жизнь не отошли к новому городу, захватывавшему земельные владения вокруг Базилики. Городской совет отпустил на постройку храма сто тысяч франков, которые, к сожалению, решено было вручить только тогда, когда над ним будет возведена крыша. Аббат Пейрамаль уже согласовал с архитектором проект грандиозного храма и договорился с подрядчиком из Шартра, который обещал закончить постройку церкви в три — четыре года, если деньги будут поступать регулярно. Даяния, несомненно, посыплются отовсюду дождем, и аббат, нисколько не тревожась, с беззаботной доблестью ринулся в это грандиозное предприятие, убежденный, что бог не покинет его на полпути. Он был уверен и в поддержке нового епископа, монсиньора Журдана, освятившего первый камень и произнесшего речь, в которой он признал необходимость и достоинства нового начинания. Даже отец Сампе с обычным своим смирением, казалось, примирился с разорительной конкуренцией и вынужденным разделом средств; он старался показать, будто всецело отдался управлению Гротом, и даже велел повесить в Базилике кружку для сбора пожертвований на постройку новой приходской церкви.
А затем началась глухая, неистовая борьба. Аббат Пейрамаль, который был очень плохим администратором, ликовал, видя, как быстро растет его храм. Работы шли полным ходом, аббат ничего больше не требовал, убежденный, что святая дева оплатит труды. Он был совершенно потрясен, заметив, наконец, что даяния иссякают, деньги верующих минуют его, как будто кто-то за его спиной повернул русло источника. Настал день, когда аббат уже не смог произвести обещанных платежей. Он только позднее понял, как ловко затягивали на его шее петлю. Очевидно, отец Сампе сумел снова перетянуть епископа на сторону Грота. Говорили даже, что по епархиям распространялись тайные циркуляры о том, чтобы не посылать денег на адрес приходской церкви. Жадный, ненасытный Грот поглощал все; дошло до того, что банковые билеты по пятьсот франков изымались из кружки, висевшей в Базилике; обкрадывали кружку, обкрадывали приход. Но священник, страстно полюбивший строящуюся церковь, которую он считал своей дщерью, неистово боролся и готов был отдать за нее свою кровь. Сперва он заключал контракты от имени церковного управления, потом, не зная, как расплатиться, стал договариваться уже от своего собственного имени. Вся жизнь его заключалась в этой стройке, он героически отстаивал свое дело. Из четырехсот тысяч франков он мог уплатить подрядчикам только двести, а городской совет уперся на своем: он даст обещанные сто тысяч, но только когда будет готова крыша. Сооружение церкви противоречило интересам города. Отец Сампе, как говорили, не прекращал тайных интриг, ставя палки в колеса, где только мог. Внезапно он восторжествовал: работы прекратились.
Это был конец. Аббат Пейрамаль, широкоплечий горец с головою льва, зашатался, сраженный прямо в сердце, и повалился, словно дуб, разбитый молнией. Он слег и больше не встал с постели. Ходили слухи, будто отец Сампе старался под благочестивым предлогом проникнуть в приходской дом — он хотел убедиться в том, что страшный противник действительно сражен насмерть; добавляли даже, что его пришлось выгнать из комнаты умирающего — присутствие его там было неприлично. А когда побежденный, исполненный горечи священник умер, торжествующего отца Сампе видели на похоронах — удалить его оттуда никто не осмелился. Утверждали, что он держал себя там отвратительно, не скрывая радости, сиявшей на его ликующем лице. Наконец-то он освободился от единственного препятствия — человека, который был поставлен законом над ним и которого он так боялся! Теперь, когда оба труженика во славу лурдской богоматери были устранены — Бернадетта в монастыре, аббат Пейрамаль в могиле, — ему не нужно будет ни с кем делиться. Грот принадлежит теперь только ему, отцу Сампе, он будет получать все даяния и распоряжаться по своему усмотрению бюджетом приблизительно в восемьсот тысяч франков, которые ежегодно оказывались в его руках. Сампе решил довести до конца гигантские работы — превратить Базилику в самостоятельный, ни от кого не зависящий мирок; он поставил себе целью помочь расцвету нового города и еще больше изолировать старый, отодвинуть его на задний план, точно убогий приход, и затмить блеском всемогущего соседа. Все деньги и все преимущества отныне окончательно утвердились за новым городом.
Однако новая приходская церковь, хотя работы в ней приостановились и она стояла в лесах, была все же более чем наполовину закончена. И если город вдруг вздумал бы ее достроить, она стала бы явной угрозой Гроту. Надо было добить ее до конца, превратить в не поддающиеся достройке развалины. Тайная работа продолжалась; отец Сампе проявлял чудеса жестокости, медленно разрушая воздвигнутое здание. Прежде всего он настолько завладел новым священником, что этот простодушный человек даже не распечатывал денежных пакетов, адресованных в приход: все заказные письма тотчас же направлялись святым отцам. Затем стали критиковать место, выбранное для новой церкви, заставили епархиального архитектора составить докладную записку о том, что старая церковь достаточно крепка и вместительна для нужд культа. Но главным образом воздействовали на епископа, доведя до его сведения, какие серьезные денежные затруднения возникли с подрядчиком. Пейрамаля объявили властолюбцем, упрямцем, чуть ли не сумасшедшим, который своим недисциплинированным рвением едва не опорочил религию. И епископ, забыв, что сам освятил первый камень, написал послание, наложившее на церковь запрет: в ней не разрешалось совершать никаких торжественных богослужений, и это доконало ее. Начались бесконечные процессы. Подрядчик, получив только двести тысяч франков из пятисот, причитавшихся ему за выполненные работы, взялся за наследника кюре, за церковный и городской советы; последний продолжал отказываться от выдачи обещанных ста тысяч франков. Сперва совет префектуры объявил, что разбор таких дел не входит в его компетенцию, а когда государственный совет отослал ему дело обратно, он вынес постановление, что городской совет обязан передать наследнику сто тысяч франков, а наследник — закончить постройку церкви, оставив церковное управление в стороне. Снова была подана жалоба в государственный совет, который кассировал решение префектуры и прекратил дело, обязав церковное управление или наследника уплатить подрядчику, а так как и церковное управление я наследник оказались неплатежеспособными, то дело на этом и закончилось. Весь процесс длился пятнадцать лет. Городской совет решил наконец уплатить сто тысяч франков; таким образом подрядчику причиталось теперь всего двести тысяч. Но всякие расходы и судебные издержки значительно увеличили сумму долга — она достигла шестисот тысяч, а так как, с другой стороны, на окончание постройки требовалось еще четыреста тысяч, то нужно было бы затратить целый миллион франков, чтобы спасти развалины от окончательного разрушения. Теперь святые отцы могли спать спокойно: они уничтожили церковь, и она погибла.
Колокола Базилики звонили вовсю, отец Сампе сиял, выйдя победителем из этой гигантской борьбы не на жизнь, а на смерть, — он убил человека, а теперь убивал в тиши ризниц и камни. Старый, упрямый и неумный Лурд жестоко поплатился за то, что не поддержал своего священника, погибшего из любви к своей приходской церкви: новый город рос и преуспевал за счет старого. Все деньги стекались туда. Отцы Грота набивали мошну, негласно заправляли делами гостиниц и свечных лавок, торговали водой из источника, невзирая на то, что, согласно официальному договору с городским управлением, им строго запрещалось заниматься какой бы то ни было торговлей. Весь край был охвачен разложением. Торжество Грота привело к бешеной жажде приобретения, к лихорадке наживы, к стремлению пользоваться всеми благами жизни; дождь миллионов с каждым днем все больше и больше развращал народ — Вифлеем Бернадетты стал подлинным Содомом и Гоморрой. Отец Сампе завершил свое дело — торжество бога он построил на людской мерзости, на растлении человеческих душ. Из земли вырастали грандиозные сооружения, пять или шесть миллионов были уже израсходованы, все принесено в жертву желанию оттеснить приходскую церковь на задворки, чтобы безраздельно владеть добычей. Громадные, так дорого стоившие лестницы были построены вовсе не по желанию богоматери, которая требовала, чтобы верующие процессиями шли к Гроту. Какая же это процессия, если шествие движется по кругу, спускаясь от Базилики по левой лестнице и поднимаясь по правой. Но преподобным отцам удалось добиться того, чтобы молящиеся от них выходили и к ним возвращались, — они хотели быть единственными властителями этих толп, искусными фермерами, собирающими жатву до последнего зерна. Аббат Пейрамаль лежал в склепе в своей незаконченной церкви, превратившейся в развалины, а Бернадетта медленно умирала вдали, в монастыре, — теперь она тоже спала вечным сном, под плитой часовни.
Когда доктор Шассень окончил свой рассказ, наступило длительное молчание. Затем он с трудом поднялся.
— Дорогое мое дитя, десятый час, я хочу, чтобы вы немного поспали… Идемте.
Пьер молча последовал за ним. Они прибавили шагу и возвратились в город.
— Да, да, — продолжал доктор, — много было тогда несправедливостей, много страданий. Что поделаешь! Человек портит самые прекрасные свои творения… Вы и представить себе не можете, сколько ужасающей грусти в том, о чем я вам рассказал. Надо видеть, надо самому убедиться в этом… Хотите, я поведу вас вечером посмотреть комнату Бернадетты и недостроенную церковь аббата Пейрамаля?
— Конечно, охотно пойду.
— Ну и хорошо! После процессии, в четыре часа, я буду ждать вас у Базилики.
Они больше не разговаривали, погрузившись каждый в свои думы.
Теперь Гав протекал вправо от них в глубоком ущелье, почти исчезая среди кустарников. Но иногда среди зелени мелькала светлая, словно матовое серебро, лента воды. Дальше, за крутым поворотом, Гав появлялся снова, широко разливаясь по равнине и часто меняя русло, — песчаная, каменистая почва вокруг была вся изрезана оврагами. Солнце начало сильно припекать, высоко поднявшись в необъятном небе, прозрачная синева которого темнела по краю, ближе к горам, окружавшим огромную котловину.
За поворотом дороги глазам Пьера и доктора Шассеня предстал Лурд. В то роскошное утро город белел на горизонте в летучей золотой пыли, отливавшей пурпуром; с каждым шагом все отчетливее вырисовывались дома и здания. И доктор, не говоря ни слова, широким и печальным жестом указал своему спутнику на этот растущий город, словно приглашая его в свидетели всего, о чем он рассказывал. Город в ослепительном свете утра действительно являл собой наглядное доказательство событий грустного повествования.
Уже виднелся среди зелени Грот, залитый огнями свечей, потускневшими при ярком дневном свете. За ним простирались гигантские сооружения — набережная вдоль Гава, русло которого специально отвели в сторону, новый мост, соединивший новые сады с недавно разбитым бульваром, громадные лестницы, массивная церковь Розера и горделиво возвышающаяся надо всем изящная Базилика. Вокруг, с того места, где находился Пьер, виднелись лишь белые фасады нового города, переливающийся шифер новых крыш, большие монастыри, большие гостиницы, богатый город, чудом выросший на древней скудной почве; а позади скалистого массива, на котором вырисовывались контуры обвалившихся стен замка, выглядывали источенные временем кровли старого города, сбившиеся в кучу и боязливо прижавшиеся друг к другу. Фоном для этой картины, вызывавшей представление о прошлом и настоящем, озаренной сиянием вечного солнца, служили малый и большой Жерсы, заслонявшие горизонт своими голыми склонами, испещренными желтыми и розовыми пятнами от косых лучей солнца.
Доктор Шассень проводил Пьера до Гостиницы явлений и лишь там покинул его, напомнив, что они условились встретиться под вечер. Было около одиннадцати часов. Пьер страшно устал, но прежде чем лечь в постель, хотел что-нибудь съесть — он чувствовал, что слабость его в значительной мере объясняется голодом. К счастью, за табльдотом оказалось свободное место; он поел, словно во сне, хотя глаза его были раскрыты, не замечая, что ему подают; потом поднялся к себе в комнату и бросился на кровать, не преминув сказать предварительно служанке, чтобы она разбудила его не позже трех часов.
Но возбуждение мешало ему сомкнуть глаза. Забытые в соседней комнате перчатки напомнили ему, что г-н де Герсен, уехавший на заре в Гаварни, вернется не раньше вечера. Что за счастливый дар беспечность! В полном смятении, полумертвый от усталости, Пьер изнывал в душевной тоске. Все, казалось, препятствовало его искреннему желанию вернуть себе детскую веру. Трагическая судьба кюре Пейрамаля усилила его негодование, вызванное историей Бернадетты, этой избранницы и мученицы. Неужели истина, ради которой он приехал в Лурд, вместо того чтобы вернуть ему веру, вызовет еще большую ненависть к невежеству и легковерию, приведет к горькому сознанию, что человек с его разумом одинок на свете!
Наконец Пьер заснул. Но его тревожили тяжелые сновидения. Он видел Лурд, растленный деньгами, несущий пагубу, отвратительный, превратившийся в огромный базар, где все продается — обедни и души. Он видел мертвого аббата Пейрамаля, лежащего среди развалин своего храма, поросших крапивой, которую посеяла неблагодарность. Он успокоился и вкусил сладость небытия, лишь когда стерлось последнее видение — бледный и такой жалостный образ коленопреклоненной Бернадетты, мечтающей в Невере, вдали от людей, о своем творении, которого ей так и не довелось увидеть.
Вначале вновь вспыхнул было энтузиазм. Старый город почуял, что его оставляют в стороне, и сплотился вокруг своего священника перед угрозой, как бы все деньги, вся жизнь не отошли к новому городу, захватывавшему земельные владения вокруг Базилики. Городской совет отпустил на постройку храма сто тысяч франков, которые, к сожалению, решено было вручить только тогда, когда над ним будет возведена крыша. Аббат Пейрамаль уже согласовал с архитектором проект грандиозного храма и договорился с подрядчиком из Шартра, который обещал закончить постройку церкви в три — четыре года, если деньги будут поступать регулярно. Даяния, несомненно, посыплются отовсюду дождем, и аббат, нисколько не тревожась, с беззаботной доблестью ринулся в это грандиозное предприятие, убежденный, что бог не покинет его на полпути. Он был уверен и в поддержке нового епископа, монсиньора Журдана, освятившего первый камень и произнесшего речь, в которой он признал необходимость и достоинства нового начинания. Даже отец Сампе с обычным своим смирением, казалось, примирился с разорительной конкуренцией и вынужденным разделом средств; он старался показать, будто всецело отдался управлению Гротом, и даже велел повесить в Базилике кружку для сбора пожертвований на постройку новой приходской церкви.
А затем началась глухая, неистовая борьба. Аббат Пейрамаль, который был очень плохим администратором, ликовал, видя, как быстро растет его храм. Работы шли полным ходом, аббат ничего больше не требовал, убежденный, что святая дева оплатит труды. Он был совершенно потрясен, заметив, наконец, что даяния иссякают, деньги верующих минуют его, как будто кто-то за его спиной повернул русло источника. Настал день, когда аббат уже не смог произвести обещанных платежей. Он только позднее понял, как ловко затягивали на его шее петлю. Очевидно, отец Сампе сумел снова перетянуть епископа на сторону Грота. Говорили даже, что по епархиям распространялись тайные циркуляры о том, чтобы не посылать денег на адрес приходской церкви. Жадный, ненасытный Грот поглощал все; дошло до того, что банковые билеты по пятьсот франков изымались из кружки, висевшей в Базилике; обкрадывали кружку, обкрадывали приход. Но священник, страстно полюбивший строящуюся церковь, которую он считал своей дщерью, неистово боролся и готов был отдать за нее свою кровь. Сперва он заключал контракты от имени церковного управления, потом, не зная, как расплатиться, стал договариваться уже от своего собственного имени. Вся жизнь его заключалась в этой стройке, он героически отстаивал свое дело. Из четырехсот тысяч франков он мог уплатить подрядчикам только двести, а городской совет уперся на своем: он даст обещанные сто тысяч, но только когда будет готова крыша. Сооружение церкви противоречило интересам города. Отец Сампе, как говорили, не прекращал тайных интриг, ставя палки в колеса, где только мог. Внезапно он восторжествовал: работы прекратились.
Это был конец. Аббат Пейрамаль, широкоплечий горец с головою льва, зашатался, сраженный прямо в сердце, и повалился, словно дуб, разбитый молнией. Он слег и больше не встал с постели. Ходили слухи, будто отец Сампе старался под благочестивым предлогом проникнуть в приходской дом — он хотел убедиться в том, что страшный противник действительно сражен насмерть; добавляли даже, что его пришлось выгнать из комнаты умирающего — присутствие его там было неприлично. А когда побежденный, исполненный горечи священник умер, торжествующего отца Сампе видели на похоронах — удалить его оттуда никто не осмелился. Утверждали, что он держал себя там отвратительно, не скрывая радости, сиявшей на его ликующем лице. Наконец-то он освободился от единственного препятствия — человека, который был поставлен законом над ним и которого он так боялся! Теперь, когда оба труженика во славу лурдской богоматери были устранены — Бернадетта в монастыре, аббат Пейрамаль в могиле, — ему не нужно будет ни с кем делиться. Грот принадлежит теперь только ему, отцу Сампе, он будет получать все даяния и распоряжаться по своему усмотрению бюджетом приблизительно в восемьсот тысяч франков, которые ежегодно оказывались в его руках. Сампе решил довести до конца гигантские работы — превратить Базилику в самостоятельный, ни от кого не зависящий мирок; он поставил себе целью помочь расцвету нового города и еще больше изолировать старый, отодвинуть его на задний план, точно убогий приход, и затмить блеском всемогущего соседа. Все деньги и все преимущества отныне окончательно утвердились за новым городом.
Однако новая приходская церковь, хотя работы в ней приостановились и она стояла в лесах, была все же более чем наполовину закончена. И если город вдруг вздумал бы ее достроить, она стала бы явной угрозой Гроту. Надо было добить ее до конца, превратить в не поддающиеся достройке развалины. Тайная работа продолжалась; отец Сампе проявлял чудеса жестокости, медленно разрушая воздвигнутое здание. Прежде всего он настолько завладел новым священником, что этот простодушный человек даже не распечатывал денежных пакетов, адресованных в приход: все заказные письма тотчас же направлялись святым отцам. Затем стали критиковать место, выбранное для новой церкви, заставили епархиального архитектора составить докладную записку о том, что старая церковь достаточно крепка и вместительна для нужд культа. Но главным образом воздействовали на епископа, доведя до его сведения, какие серьезные денежные затруднения возникли с подрядчиком. Пейрамаля объявили властолюбцем, упрямцем, чуть ли не сумасшедшим, который своим недисциплинированным рвением едва не опорочил религию. И епископ, забыв, что сам освятил первый камень, написал послание, наложившее на церковь запрет: в ней не разрешалось совершать никаких торжественных богослужений, и это доконало ее. Начались бесконечные процессы. Подрядчик, получив только двести тысяч франков из пятисот, причитавшихся ему за выполненные работы, взялся за наследника кюре, за церковный и городской советы; последний продолжал отказываться от выдачи обещанных ста тысяч франков. Сперва совет префектуры объявил, что разбор таких дел не входит в его компетенцию, а когда государственный совет отослал ему дело обратно, он вынес постановление, что городской совет обязан передать наследнику сто тысяч франков, а наследник — закончить постройку церкви, оставив церковное управление в стороне. Снова была подана жалоба в государственный совет, который кассировал решение префектуры и прекратил дело, обязав церковное управление или наследника уплатить подрядчику, а так как и церковное управление я наследник оказались неплатежеспособными, то дело на этом и закончилось. Весь процесс длился пятнадцать лет. Городской совет решил наконец уплатить сто тысяч франков; таким образом подрядчику причиталось теперь всего двести тысяч. Но всякие расходы и судебные издержки значительно увеличили сумму долга — она достигла шестисот тысяч, а так как, с другой стороны, на окончание постройки требовалось еще четыреста тысяч, то нужно было бы затратить целый миллион франков, чтобы спасти развалины от окончательного разрушения. Теперь святые отцы могли спать спокойно: они уничтожили церковь, и она погибла.
Колокола Базилики звонили вовсю, отец Сампе сиял, выйдя победителем из этой гигантской борьбы не на жизнь, а на смерть, — он убил человека, а теперь убивал в тиши ризниц и камни. Старый, упрямый и неумный Лурд жестоко поплатился за то, что не поддержал своего священника, погибшего из любви к своей приходской церкви: новый город рос и преуспевал за счет старого. Все деньги стекались туда. Отцы Грота набивали мошну, негласно заправляли делами гостиниц и свечных лавок, торговали водой из источника, невзирая на то, что, согласно официальному договору с городским управлением, им строго запрещалось заниматься какой бы то ни было торговлей. Весь край был охвачен разложением. Торжество Грота привело к бешеной жажде приобретения, к лихорадке наживы, к стремлению пользоваться всеми благами жизни; дождь миллионов с каждым днем все больше и больше развращал народ — Вифлеем Бернадетты стал подлинным Содомом и Гоморрой. Отец Сампе завершил свое дело — торжество бога он построил на людской мерзости, на растлении человеческих душ. Из земли вырастали грандиозные сооружения, пять или шесть миллионов были уже израсходованы, все принесено в жертву желанию оттеснить приходскую церковь на задворки, чтобы безраздельно владеть добычей. Громадные, так дорого стоившие лестницы были построены вовсе не по желанию богоматери, которая требовала, чтобы верующие процессиями шли к Гроту. Какая же это процессия, если шествие движется по кругу, спускаясь от Базилики по левой лестнице и поднимаясь по правой. Но преподобным отцам удалось добиться того, чтобы молящиеся от них выходили и к ним возвращались, — они хотели быть единственными властителями этих толп, искусными фермерами, собирающими жатву до последнего зерна. Аббат Пейрамаль лежал в склепе в своей незаконченной церкви, превратившейся в развалины, а Бернадетта медленно умирала вдали, в монастыре, — теперь она тоже спала вечным сном, под плитой часовни.
Когда доктор Шассень окончил свой рассказ, наступило длительное молчание. Затем он с трудом поднялся.
— Дорогое мое дитя, десятый час, я хочу, чтобы вы немного поспали… Идемте.
Пьер молча последовал за ним. Они прибавили шагу и возвратились в город.
— Да, да, — продолжал доктор, — много было тогда несправедливостей, много страданий. Что поделаешь! Человек портит самые прекрасные свои творения… Вы и представить себе не можете, сколько ужасающей грусти в том, о чем я вам рассказал. Надо видеть, надо самому убедиться в этом… Хотите, я поведу вас вечером посмотреть комнату Бернадетты и недостроенную церковь аббата Пейрамаля?
— Конечно, охотно пойду.
— Ну и хорошо! После процессии, в четыре часа, я буду ждать вас у Базилики.
Они больше не разговаривали, погрузившись каждый в свои думы.
Теперь Гав протекал вправо от них в глубоком ущелье, почти исчезая среди кустарников. Но иногда среди зелени мелькала светлая, словно матовое серебро, лента воды. Дальше, за крутым поворотом, Гав появлялся снова, широко разливаясь по равнине и часто меняя русло, — песчаная, каменистая почва вокруг была вся изрезана оврагами. Солнце начало сильно припекать, высоко поднявшись в необъятном небе, прозрачная синева которого темнела по краю, ближе к горам, окружавшим огромную котловину.
За поворотом дороги глазам Пьера и доктора Шассеня предстал Лурд. В то роскошное утро город белел на горизонте в летучей золотой пыли, отливавшей пурпуром; с каждым шагом все отчетливее вырисовывались дома и здания. И доктор, не говоря ни слова, широким и печальным жестом указал своему спутнику на этот растущий город, словно приглашая его в свидетели всего, о чем он рассказывал. Город в ослепительном свете утра действительно являл собой наглядное доказательство событий грустного повествования.
Уже виднелся среди зелени Грот, залитый огнями свечей, потускневшими при ярком дневном свете. За ним простирались гигантские сооружения — набережная вдоль Гава, русло которого специально отвели в сторону, новый мост, соединивший новые сады с недавно разбитым бульваром, громадные лестницы, массивная церковь Розера и горделиво возвышающаяся надо всем изящная Базилика. Вокруг, с того места, где находился Пьер, виднелись лишь белые фасады нового города, переливающийся шифер новых крыш, большие монастыри, большие гостиницы, богатый город, чудом выросший на древней скудной почве; а позади скалистого массива, на котором вырисовывались контуры обвалившихся стен замка, выглядывали источенные временем кровли старого города, сбившиеся в кучу и боязливо прижавшиеся друг к другу. Фоном для этой картины, вызывавшей представление о прошлом и настоящем, озаренной сиянием вечного солнца, служили малый и большой Жерсы, заслонявшие горизонт своими голыми склонами, испещренными желтыми и розовыми пятнами от косых лучей солнца.
Доктор Шассень проводил Пьера до Гостиницы явлений и лишь там покинул его, напомнив, что они условились встретиться под вечер. Было около одиннадцати часов. Пьер страшно устал, но прежде чем лечь в постель, хотел что-нибудь съесть — он чувствовал, что слабость его в значительной мере объясняется голодом. К счастью, за табльдотом оказалось свободное место; он поел, словно во сне, хотя глаза его были раскрыты, не замечая, что ему подают; потом поднялся к себе в комнату и бросился на кровать, не преминув сказать предварительно служанке, чтобы она разбудила его не позже трех часов.
Но возбуждение мешало ему сомкнуть глаза. Забытые в соседней комнате перчатки напомнили ему, что г-н де Герсен, уехавший на заре в Гаварни, вернется не раньше вечера. Что за счастливый дар беспечность! В полном смятении, полумертвый от усталости, Пьер изнывал в душевной тоске. Все, казалось, препятствовало его искреннему желанию вернуть себе детскую веру. Трагическая судьба кюре Пейрамаля усилила его негодование, вызванное историей Бернадетты, этой избранницы и мученицы. Неужели истина, ради которой он приехал в Лурд, вместо того чтобы вернуть ему веру, вызовет еще большую ненависть к невежеству и легковерию, приведет к горькому сознанию, что человек с его разумом одинок на свете!
Наконец Пьер заснул. Но его тревожили тяжелые сновидения. Он видел Лурд, растленный деньгами, несущий пагубу, отвратительный, превратившийся в огромный базар, где все продается — обедни и души. Он видел мертвого аббата Пейрамаля, лежащего среди развалин своего храма, поросших крапивой, которую посеяла неблагодарность. Он успокоился и вкусил сладость небытия, лишь когда стерлось последнее видение — бледный и такой жалостный образ коленопреклоненной Бернадетты, мечтающей в Невере, вдали от людей, о своем творении, которого ей так и не довелось увидеть.
Четвертый день
I
Вернувшись в Больницу богоматери всех скорбящих, Мари все утро пролежала в кровати, прислонившись к подушкам. После ночи, проведенной в Гроте, она отказалась отправиться туда утром. Когда к ней подошла г-жа де Жонкьер, чтобы поправить соскользнувшую подушку, девушка спросила:
— Какой сегодня день?
— Понедельник, дорогое мое дитя.
— Ах, верно. Жизнь течет так быстро, что просто теряешь счет дням!.. Я так счастлива! Сегодня святая дева исцелит меня.
Мари блаженно улыбнулась, словно грезя наяву; глаза ее были устремлены вдаль, она, казалось, витала где-то, всецело поглощенная неотвязной идеей, твердо уверенная в конечном осуществлении своей надежды. Палата святой Онорины опустела, все больные отправились в Грот, лишь на соседней кровати умирала г-жа Ветю. Но Мари даже не замечала ее, так радовала девушку наступившая вдруг тишина. Одно из окон, выходившее во двор, было открыто, солнце сияющего утра вливалось в комнату широким потоком лучей, и золотая пыль кружилась над простыней Мари, оседая на ее бледные руки. В этой палате, заставленной койками, ночью такой зловещей, зловонной, наполненной стонами, вызванными кошмаром, стало так хорошо, когда ее вдруг залило солнце и в воздухе вместе с успокоительной тишиной повеяло утренней прохладой.
— Почему вы не попробуете немного заснуть? — ласково спросила г-жа де Жонкьер. — Вы, должно быть, совсем разбиты после бессонной ночи.
Мари удивилась: она казалась себе такой невесомой, так далека была от земли, что не ощущала своего тела.
— Я совсем не устала, мне не хочется спать… Уснуть! О нет, это было бы слишком грустно, ведь я тогда не буду знать, что исцелюсь.
Госпожа де Жонкьер рассмеялась.
— Почему же вы не хотели, чтобы вас отвезли к Гроту? Ведь вы соскучитесь одна.
— Я не одна, сударыня, она со мной.
Мари сложила в экстазе руки, и перед нею возникло видение.
— Знаете, я видела ночью, как она кивнула мне головой и улыбнулась… Я прекрасно поняла ее, я отчетливо слышала ее голос, хотя она не разомкнула уст. В четыре часа, во время крестного хода, я буду исцелена.
Госпожа де Жонкьер хотела успокоить девушку, встревоженная ее странным состоянием, похожим на сомнамбулизм. Но больная продолжала твердить:
— Нет, нет, я не больная, я жду… Только видите, сударыня, мне незачем идти утром к Гроту, потому что она назначила мне встречу на четыре часа.
И добавила тише:
— В половине четвертого за мной зайдет Пьер… В четыре часа я буду здоровой.
Лучи солнца медленно скользили вдоль ее голых, прозрачных, болезненно нежных рук, а чудесные белокурые волосы, рассыпавшиеся по плечам, казалось, сами излучали сияние, пронизанные солнцем, которое заливало ее целиком. На дворе запела птичка, нарушив трепетную тишину палаты. Вероятно, где-то поблизости играл ребенок, которого отсюда не было видно, потому что порой доносился легкий смех.
— Хорошо, — сказала г-жа де Жонкьер, — не спите, раз не хотите спать. Только лежите смирно, это тоже отдых.
На соседней кровати умирала г-жа Ветю, Ее побоялись везти к Гроту из опасения, что она может скончаться по дороге. Умирающая лежала с закрытыми глазами; сестра Гиацинта, дежурившая подле нее, знаком подозвала г-жу Дезаньо и поделилась с ней своим мнением. Обе наклонились над умирающей и следили за ней с возрастающим беспокойством. Лицо ее, напоминавшее грязноватую маску, еще больше пожелтело, глаза ввалились, губы были сжаты; сестру и г-жу Дезаньо особенно пугал хрип, медленно вырывающийся из ее груди вместе с тлетворным дыханием, — рак закончил свою страшную работу. Вдруг г-жа Ветю приподняла веки и испугалась, увидев склонившихся над ней двух женщин. Неужели смерть уже близка, что они так смотрят? Бесконечная печаль заволокла ее глаза, в них отразилось безнадежное сожаление об уходящей жизни. У нее уже не было сил бороться и проявлять бурный протест; но как жестока к ней судьба — бросить лавку, привычки, мужа и умереть так далеко! Презреть мучительную пытку путешествия, молиться дни, молиться ночи и не быть исцеленной, умереть, когда другие выздоравливают!!
— Ах, как я страдаю, как страдаю… Умоляю вас, сделайте что-нибудь, сделайте хоть так, чтобы я больше не мучилась, — пролепетала она.
Госпожа Дезаньо была потрясена; ее красивое, молочного цвета личико, обрамленное растрепанными белокурыми волосами, склонилось над больной. Она не привыкла видеть умирающих и отдала бы, по ее собственному выражению, половину своего сердца, чтобы спасти бедную женщину. Г-жа Дезаньо поднялась и отозвала в сторону сестру Гиацинту, тоже тронутую до слез, но уже примирившуюся с этой смертью, которая несла несчастной избавление. Неужели действительно ничего нельзя сделать? Разве нельзя хоть чем-нибудь помочь, исполнить просьбу умирающей? Утром, два часа тому назад, аббат Жюден причастил и исповедал ее. Она получила помощь небес, больше ей не на что было рассчитывать, она уже давно ничего не ждала от людей.
— Нет, нет, надо что-то сделать! — воскликнула г-жа Дезаньо.
Она подошла к г-же де Жонкьер, стоявшей у постели Мари.
— Слышите, сударыня, как несчастная стонет? Сестра Гиацинта полагает, что ей осталось жить несколько часов. Но мы не можем бросить ее на произвол судьбы… Есть же средства успокоить боль. Почему бы не позвать молодого врача, который с нами приехал?
— Конечно, — ответила начальница, — сейчас!
О враче в палате никогда не думали. Дамы вспоминали о кем только во время сильных приступов, когда больные вопили от боли.
Сестра Гиацинта, удивляясь про себя, как это она не подумала о Ферране, находившемся в соседней комнате, спросила:
— Хотите, сударыня, я схожу за Ферраном?
— Конечно, приведите его поскорей.
Когда сестра ушла, г-жа де Жонкьер с помощью г-жи Дезаньо приподняла голову умирающей, думая, что ей станет легче. Надо же было случиться такой беде именно сейчас, когда они остались одни, — остальные сестры милосердия ушли по своим делам. В огромной пустой палате, мирно дремавшей и залитой солнцем, порой раздавался лишь нежный смех невидимого ребенка.
— Это Софи так шумит? — немного раздраженно спросила начальница, предвидя катастрофу и связанные с ней неприятности.
Она быстро прошла в конец палаты: действительно, это была Софи Куто. Девочка сидела на полу, за кроватью, и, хотя ей было уже четырнадцать лет, играла с тряпичной куклой — разговаривала с ней, напевала и так увлеклась игрой, что даже смеялась от удовольствия.
— Держитесь прямо, мадмуазель! А ну-ка, станцуйте польку! Раз, два! Кружись, пляши, кого хочешь обними!
К Софи подошла г-жа де Жонкьер.
— Деточка, одна наша больная очень страдает, ей плохо… Не надо так громко смеяться.
— Ах, сударыня, я не знала.
Она вскочила с куклой в руках и сразу стала очень серьезной.
— Она умрет, сударыня?
— Боюсь, что да, детка.
Софи, затаив дыхание, пошла за начальницей и села на соседнюю кровать; с жгучим любопытством, без малейшего страха, смотрела она своими большими глазами на умирающую г-жу Ветю. Г-жа Дезаньо нервничала, с нетерпением ожидая врача, а Мари, вся залитая солнцем, в восторженной надежде на чудо, казалось, не замечала, что творится вокруг.
Сестра Гиацинта не нашла Феррана в маленькой комнате возле бельевой, где он обычно находился, и отправилась искать его по всему дому. Молодой врач, пробыв здесь два дня, совсем растерялся: в этой странной больнице его призывали только к умирающим. Маленькая аптечка, которую он привез с собой, оказалась никому не нужной: нечего было и думать о каком-нибудь лечении, поскольку больные приезжали сюда не для того, чтобы лечиться, а просто для молниеносного, чудесного исцеления; поэтому доктор только раздавал пилюли опиума, которые успокаивали слишком сильные боли. Он был поражен, когда ему довелось присутствовать при обходе палат доктором Бонами. Это была просто-напросто прогулка; доктор приходил из любопытства, не интересуясь больными; он не осматривал их и не задавал им вопросов. Его занимали только мнимоисцеленные, он задерживался возле коек знакомых женщин, которых видел в бюро регистрации исцелений. Одна из них страдала от трех болезней сразу, а святая дева до сих пор соблаговолила исцелить только одну из них; правда, оставалась надежда, что она исцелит и остальные. Порой какая-нибудь несчастная, исцеленная накануне, на вопрос, как она себя чувствует, отвечала, что боли у нее возобновились; но это нисколько не нарушало безмятежного и умиротворенного настроения доктора, полагавшегося на бога, который завершит начатое. Разве не прекрасно уже то, что выздоровление началось? Поэтому он любил говорить: «Начало положено, потерпите!» Но больше всего он боялся дам-попечительниц; каждая хотела заполучить его, чтобы показать какой-нибудь исключительный случай, каждая честолюбиво считала, что у нее на руках самые тяжелые больные, самые необычайные, ужасные случаи, и потому ей не терпелось, чтобы их зафиксировали, — как же она будет потом торжествовать! Одна хватала его за руку, уверяя, что ей кажется, будто у ее больной проказа. Другая умоляла подойти к ее больной, утверждая, что у девушки бедро покрыто рыбьей чешуей. Третья шептала ему на ухо невероятные подробности, касающиеся замужней светской дамы. Он увертывался, отказывался от осмотра, наконец давал обещание прийти в другой раз, когда у него будет время. По его словам, если слушать этих барынь, — весь день пройдет в бесполезных консультациях. Затем он вдруг останавливался перед какой-нибудь чудесно исцеленной и знаком подзывал Феррана, говоря: «А! Вот интересный случай!» И ошеломленный Ферран должен был выслушивать рассказ доктора о болезни, совершенно исчезнувшей после первого же погружения в бассейн.
Наконец сестра Гиацинта встретила аббата Жюдена, который сказал ей, что молодого врача вызвали в палату для семейных. Он уже в четвертый раз спускался туда к брату Изидору, чьи мучения не прекращались. Единственная помощь, какую мог ему оказать врач, это давать без конца опиум.
— Какой сегодня день?
— Понедельник, дорогое мое дитя.
— Ах, верно. Жизнь течет так быстро, что просто теряешь счет дням!.. Я так счастлива! Сегодня святая дева исцелит меня.
Мари блаженно улыбнулась, словно грезя наяву; глаза ее были устремлены вдаль, она, казалось, витала где-то, всецело поглощенная неотвязной идеей, твердо уверенная в конечном осуществлении своей надежды. Палата святой Онорины опустела, все больные отправились в Грот, лишь на соседней кровати умирала г-жа Ветю. Но Мари даже не замечала ее, так радовала девушку наступившая вдруг тишина. Одно из окон, выходившее во двор, было открыто, солнце сияющего утра вливалось в комнату широким потоком лучей, и золотая пыль кружилась над простыней Мари, оседая на ее бледные руки. В этой палате, заставленной койками, ночью такой зловещей, зловонной, наполненной стонами, вызванными кошмаром, стало так хорошо, когда ее вдруг залило солнце и в воздухе вместе с успокоительной тишиной повеяло утренней прохладой.
— Почему вы не попробуете немного заснуть? — ласково спросила г-жа де Жонкьер. — Вы, должно быть, совсем разбиты после бессонной ночи.
Мари удивилась: она казалась себе такой невесомой, так далека была от земли, что не ощущала своего тела.
— Я совсем не устала, мне не хочется спать… Уснуть! О нет, это было бы слишком грустно, ведь я тогда не буду знать, что исцелюсь.
Госпожа де Жонкьер рассмеялась.
— Почему же вы не хотели, чтобы вас отвезли к Гроту? Ведь вы соскучитесь одна.
— Я не одна, сударыня, она со мной.
Мари сложила в экстазе руки, и перед нею возникло видение.
— Знаете, я видела ночью, как она кивнула мне головой и улыбнулась… Я прекрасно поняла ее, я отчетливо слышала ее голос, хотя она не разомкнула уст. В четыре часа, во время крестного хода, я буду исцелена.
Госпожа де Жонкьер хотела успокоить девушку, встревоженная ее странным состоянием, похожим на сомнамбулизм. Но больная продолжала твердить:
— Нет, нет, я не больная, я жду… Только видите, сударыня, мне незачем идти утром к Гроту, потому что она назначила мне встречу на четыре часа.
И добавила тише:
— В половине четвертого за мной зайдет Пьер… В четыре часа я буду здоровой.
Лучи солнца медленно скользили вдоль ее голых, прозрачных, болезненно нежных рук, а чудесные белокурые волосы, рассыпавшиеся по плечам, казалось, сами излучали сияние, пронизанные солнцем, которое заливало ее целиком. На дворе запела птичка, нарушив трепетную тишину палаты. Вероятно, где-то поблизости играл ребенок, которого отсюда не было видно, потому что порой доносился легкий смех.
— Хорошо, — сказала г-жа де Жонкьер, — не спите, раз не хотите спать. Только лежите смирно, это тоже отдых.
На соседней кровати умирала г-жа Ветю, Ее побоялись везти к Гроту из опасения, что она может скончаться по дороге. Умирающая лежала с закрытыми глазами; сестра Гиацинта, дежурившая подле нее, знаком подозвала г-жу Дезаньо и поделилась с ней своим мнением. Обе наклонились над умирающей и следили за ней с возрастающим беспокойством. Лицо ее, напоминавшее грязноватую маску, еще больше пожелтело, глаза ввалились, губы были сжаты; сестру и г-жу Дезаньо особенно пугал хрип, медленно вырывающийся из ее груди вместе с тлетворным дыханием, — рак закончил свою страшную работу. Вдруг г-жа Ветю приподняла веки и испугалась, увидев склонившихся над ней двух женщин. Неужели смерть уже близка, что они так смотрят? Бесконечная печаль заволокла ее глаза, в них отразилось безнадежное сожаление об уходящей жизни. У нее уже не было сил бороться и проявлять бурный протест; но как жестока к ней судьба — бросить лавку, привычки, мужа и умереть так далеко! Презреть мучительную пытку путешествия, молиться дни, молиться ночи и не быть исцеленной, умереть, когда другие выздоравливают!!
— Ах, как я страдаю, как страдаю… Умоляю вас, сделайте что-нибудь, сделайте хоть так, чтобы я больше не мучилась, — пролепетала она.
Госпожа Дезаньо была потрясена; ее красивое, молочного цвета личико, обрамленное растрепанными белокурыми волосами, склонилось над больной. Она не привыкла видеть умирающих и отдала бы, по ее собственному выражению, половину своего сердца, чтобы спасти бедную женщину. Г-жа Дезаньо поднялась и отозвала в сторону сестру Гиацинту, тоже тронутую до слез, но уже примирившуюся с этой смертью, которая несла несчастной избавление. Неужели действительно ничего нельзя сделать? Разве нельзя хоть чем-нибудь помочь, исполнить просьбу умирающей? Утром, два часа тому назад, аббат Жюден причастил и исповедал ее. Она получила помощь небес, больше ей не на что было рассчитывать, она уже давно ничего не ждала от людей.
— Нет, нет, надо что-то сделать! — воскликнула г-жа Дезаньо.
Она подошла к г-же де Жонкьер, стоявшей у постели Мари.
— Слышите, сударыня, как несчастная стонет? Сестра Гиацинта полагает, что ей осталось жить несколько часов. Но мы не можем бросить ее на произвол судьбы… Есть же средства успокоить боль. Почему бы не позвать молодого врача, который с нами приехал?
— Конечно, — ответила начальница, — сейчас!
О враче в палате никогда не думали. Дамы вспоминали о кем только во время сильных приступов, когда больные вопили от боли.
Сестра Гиацинта, удивляясь про себя, как это она не подумала о Ферране, находившемся в соседней комнате, спросила:
— Хотите, сударыня, я схожу за Ферраном?
— Конечно, приведите его поскорей.
Когда сестра ушла, г-жа де Жонкьер с помощью г-жи Дезаньо приподняла голову умирающей, думая, что ей станет легче. Надо же было случиться такой беде именно сейчас, когда они остались одни, — остальные сестры милосердия ушли по своим делам. В огромной пустой палате, мирно дремавшей и залитой солнцем, порой раздавался лишь нежный смех невидимого ребенка.
— Это Софи так шумит? — немного раздраженно спросила начальница, предвидя катастрофу и связанные с ней неприятности.
Она быстро прошла в конец палаты: действительно, это была Софи Куто. Девочка сидела на полу, за кроватью, и, хотя ей было уже четырнадцать лет, играла с тряпичной куклой — разговаривала с ней, напевала и так увлеклась игрой, что даже смеялась от удовольствия.
— Держитесь прямо, мадмуазель! А ну-ка, станцуйте польку! Раз, два! Кружись, пляши, кого хочешь обними!
К Софи подошла г-жа де Жонкьер.
— Деточка, одна наша больная очень страдает, ей плохо… Не надо так громко смеяться.
— Ах, сударыня, я не знала.
Она вскочила с куклой в руках и сразу стала очень серьезной.
— Она умрет, сударыня?
— Боюсь, что да, детка.
Софи, затаив дыхание, пошла за начальницей и села на соседнюю кровать; с жгучим любопытством, без малейшего страха, смотрела она своими большими глазами на умирающую г-жу Ветю. Г-жа Дезаньо нервничала, с нетерпением ожидая врача, а Мари, вся залитая солнцем, в восторженной надежде на чудо, казалось, не замечала, что творится вокруг.
Сестра Гиацинта не нашла Феррана в маленькой комнате возле бельевой, где он обычно находился, и отправилась искать его по всему дому. Молодой врач, пробыв здесь два дня, совсем растерялся: в этой странной больнице его призывали только к умирающим. Маленькая аптечка, которую он привез с собой, оказалась никому не нужной: нечего было и думать о каком-нибудь лечении, поскольку больные приезжали сюда не для того, чтобы лечиться, а просто для молниеносного, чудесного исцеления; поэтому доктор только раздавал пилюли опиума, которые успокаивали слишком сильные боли. Он был поражен, когда ему довелось присутствовать при обходе палат доктором Бонами. Это была просто-напросто прогулка; доктор приходил из любопытства, не интересуясь больными; он не осматривал их и не задавал им вопросов. Его занимали только мнимоисцеленные, он задерживался возле коек знакомых женщин, которых видел в бюро регистрации исцелений. Одна из них страдала от трех болезней сразу, а святая дева до сих пор соблаговолила исцелить только одну из них; правда, оставалась надежда, что она исцелит и остальные. Порой какая-нибудь несчастная, исцеленная накануне, на вопрос, как она себя чувствует, отвечала, что боли у нее возобновились; но это нисколько не нарушало безмятежного и умиротворенного настроения доктора, полагавшегося на бога, который завершит начатое. Разве не прекрасно уже то, что выздоровление началось? Поэтому он любил говорить: «Начало положено, потерпите!» Но больше всего он боялся дам-попечительниц; каждая хотела заполучить его, чтобы показать какой-нибудь исключительный случай, каждая честолюбиво считала, что у нее на руках самые тяжелые больные, самые необычайные, ужасные случаи, и потому ей не терпелось, чтобы их зафиксировали, — как же она будет потом торжествовать! Одна хватала его за руку, уверяя, что ей кажется, будто у ее больной проказа. Другая умоляла подойти к ее больной, утверждая, что у девушки бедро покрыто рыбьей чешуей. Третья шептала ему на ухо невероятные подробности, касающиеся замужней светской дамы. Он увертывался, отказывался от осмотра, наконец давал обещание прийти в другой раз, когда у него будет время. По его словам, если слушать этих барынь, — весь день пройдет в бесполезных консультациях. Затем он вдруг останавливался перед какой-нибудь чудесно исцеленной и знаком подзывал Феррана, говоря: «А! Вот интересный случай!» И ошеломленный Ферран должен был выслушивать рассказ доктора о болезни, совершенно исчезнувшей после первого же погружения в бассейн.
Наконец сестра Гиацинта встретила аббата Жюдена, который сказал ей, что молодого врача вызвали в палату для семейных. Он уже в четвертый раз спускался туда к брату Изидору, чьи мучения не прекращались. Единственная помощь, какую мог ему оказать врач, это давать без конца опиум.