Страница:
Но из всего этого шума до слуха Клода, как отдаленный морской прибой, доносился только рокот людских голосов из зала наверху. И вдруг он вспомнил бурю, которая пронеслась когда-то перед его картиной. Сейчас над Клодом уже больше не смеялись: там, наверху, был Фажероль, и его приветствовало могучее дыхание Парижа.
Как раз в эту минуту Сандоз обернулся к Клоду и сказал:
— Гляди, Фажероль!
В самом деле, Фажероль и Жори, не заметив их, с боем заняли соседний столик. Жори продолжал начатый разговор; голос его звучал грубо:
— Да, я видел его «Околевшего ребенка». Ах, бедняга! Какой конец!
Фажероль толкнул его локтем, и тот, увидев двух товарищей, поспешил добавить:
— А, Клод, старина! Ну как дела? Знаешь, я еще не видел твоей картины, но мне сказали, что она превосходна.
— Превосходна! — подтвердил Фажероль.
Затем он выразил удивление:
— Вы здесь завтракали! Что за нелепая мысль? Здесь очень плохо кормят. А мы идем от Ледуайена. Там масса народу, шумно, весело. Ну, придвиньте же ваш столик и поболтаем немного.
Они сдвинули два столика. Тотчас же льстецы и просители стали осаждать одержавшего победу молодого мэтра. Три человека поднялись, шумно приветствуя его издали. Какая-то дама, улыбаясь, устремила на него взгляд, когда муж шепнул ей на ухо его имя. А высокий, сухощавый художник, который неистовствовал из-за того, что его картину неудачно повесили, и преследовал Фажероля с утра, покинул столик в глубине и снова стал жаловаться, требуя, чтобы ему немедленно предоставили место на карнизе.
— Ах, оставьте меня в покое! — закричал Фажероль, у которого терпение и любезности наконец истощились.
И когда художник отошел, бормоча сквозь зубы глухие угрозы, он сказал:
— В самом деле, попробуй тут быть любезным, они кого хочешь приведут в ярость!.. Все на карниз! Всем места на карнизе! Ну и занятие — сидеть в жюри! Не только спасибо тебе не скажут, но тебя же еще и возненавидят!
Клод глядел на него все с тем же подавленным видом. Потом вдруг он как будто проснулся на мгновение и пробормотал, еле ворочая языком:
— Я тебе написал, хотел зайти поблагодарить… Бонгран рассказал мне, сколько тебе пришлось потрудиться… спасибо еще раз…
Но Фажероль поспешно перебил его:
— Да что ты в самом деле! Я должен был это сделать во имя нашей старой дружбы… Я рад, что смог доставить тебе удовольствие.
И его охватило смущение, которое он всегда испытывал в присутствии учителя своих юных дней, не получившего признания, — непобедимое чувство унижения перед человеком, чьего немого презрения было достаточно в эту минуту, чтобы испортить его триумф.
— Твоя картина очень хороша, — медленно добавил Клод, желая быть великодушным и мужественным.
Эта простая похвала переполнила сердце Фажероля безмерным, непреодолимым волнением, истоков которого он сам не мог объяснить, и потерявший стыд и совесть молодчик ответил дрожащим голосом:
— Ах, дружище, спасибо тебе за эти слова!
Сандозу удалось наконец получить две чашечки кофе, и так как гарсон забыл подать сахар, они воспользовались кусками, оставленными на соседнем столике. Несколько столиков освободилось, и обстановка стала еще более непринужденной: чей-то женский смех зазвенел так громко, что головы повернулись в ту сторону. Все курили, голубоватый дымок медленно поднимался над смятыми скатертями, испещренными пятнами вина, заставленными грязной посудой. Когда Фажероль в свою очередь добился, чтобы ему принесли две рюмки шартреза, он завел беседу с Сандозом, с которым считался, угадывая в нем силу. А Жори завладел Клодом, снова погрузившимся в угрюмое молчание.
— Послушай, дорогой, я не послал тебе приглашения на свадьбу… Понимаешь… из-за нашего положения, все было очень скромно, мы никого не звали… И все-таки я хотел тебе об этом сказать. Ты ведь не сердишься на меня, правда?
Он увлекся, стал описывать подробности, эгоистически самодовольный, сытый и торжествующий рядом с этим поверженным в прах неудачником. Все удается ему, рассказывал он. Он бросил хронику, почуяв, что надо устраивать жизнь на более прочной основе, и пошел в гору, заняв место редактора большого художественного журнала: уверяли, что он зарабатывает там 30 000 франков в год, не считая доходов от темных делишек по продаже коллекций. Мещанская жадность, унаследованная от отца, врожденное тяготение к наживе, толкавшее его на тайные и грязные спекуляции еще в те годы, когда он зарабатывал свои первые гроши, сейчас развернулись вовсю, превратили его в опасного человека, выжимавшего все соки из художников и любителей, которые попадались ему в руки.
В разгаре этого процветания всемогущая Матильда довела его до того, что он со слезами на глазах стал умолять ее выйти за него замуж, а она в течение полугода гордо его отвергала.
— Уж, если живешь вместе, — продолжал он, — лучше узаконить отношения. Не так ли? Ты ведь сам прошел через это, мой дорогой, ты понимаешь… И представь себе, она отказывалась, да, да… Из боязни, что ее осудят и что мне это может повредить. Что за великодушное сердце! Что за деликатность! Нет, нет, никто и представить себе не может достоинств этой женщины! Преданная, заботливая, экономная, чуткая — лучшего советчика не найти! Здорово мне повезло, что я ее встретил! Теперь я ничего бе.з нее не предпринимаю, предоставляю ей полную свободу, она заправляет всем, даю тебе слово!..
В самом деле Матильда превратила его в послушного ребенка, который становится умницей при одной угрозе, что его оставят без варенья. Прежняя бесстыжая шлюха стала властной супругой, жаждущей уважения, пожираемой честолюбием и стремлением к наживе. Она и впрямь не обманывала его, кичась своей крикливой добродетелью, и бросила прежние распутные привычки, сохранив их только для него одного, чтобы сделать их тоже орудием своей супружеской власти. Кто-то будто даже видел, как они причащались вдвоем в церкви Нотр-Дам де Лоретт. Они целовались на глазах у всех, называли друг друга ласковыми уменьшительными именами. Но зато вечером он должен был давать ей отчет о проведенном дне, и если его времяпрепровождение в какой-либо час казалось ей подозрительным, если он не приносил все полученные им деньги до последнего сантима, она устраивала ему ужасные сцены, запугивала тяжелыми болезнями, которые он мог подцепить, и замораживала ханжескими отказами их супружескую постель, так что он каждый раз покупал прощение все более дорогой ценой.
— И вот, — продолжал Жори, — упиваясь собственным рассказом, — мы дождались смерти моего отца, и тогда я на ней женился.
Клод кивал головой, думая о своем и ничего не слыша, но последняя фраза вдруг поразила его.
— Как? Ты женился на ней… на Матильде?
В это восклицание он вложил все свое удивление перед такой развязкой, все пришедшие на память воспоминания о лавочке Магудо. Ах, этот Жори! Он так и слышал, как тот говорит о Матильде непристойности. Он вспоминал его признания на улице однажды утром, его рассказы о фантастических оргиях, о всех мерзостях, происходивших в глубине этой лавчонки лекарственных трав, зараженной резкими запахами ароматических веществ. Вся их компания прошла через это, но Жори ругал Матильду больше, чем другие. И он-то и женился на ней! Действительно, глуп тот мужчина, который плохо отзывается о своей любовнице, как бы подла она ни была: разве он может знать наверняка, что не женится на ней впоследствии?
— Ну да, на Матильде, — ответил, улыбаясь, Жори. — Поверь, старые любовницы превращаются в самых лучших жен!
Он пребывал в безмятежности, все позабыв, не чувствуя никакого замешательства, никакой неловкости перед товарищами. Он представлял им Матильду, словно она пришла откуда-то совсем из другого мира, будто они не знали ее так же хорошо, как и он сам.
Сандоз одним ухом прислушивался к их беседе, заинтересовавшись этим забавным случаем; как только они замолкли, он воскликнул:
— Ну, идем! У меня совсем затекли ноги!
Но в этот самый момент появилась Ирма Беко и остановилась у стойки. Она была очень хороша, со свежевыкрашенными в золотистый цвет волосами, во всем фальшивом блеске рыжей хищницы-куртизанки, как будто спустившейся из старинной рамы эпохи Возрождения; на ней была бледно-голубая парчовая туника, надетая поверх атласной юбки, обшитой такими дорогими алансонскими кружевами, что ее сопровождал целый эскорт оплативших их мужчин. Заметив среди других Клода, она на мгновение заколебалась, охваченная трусливым стыдом перед предметом своей мимолетной прихоти, этим плохо одетым, некрасивым, всеми забытым бедняком. Но затем к ней вернулось мужество, и она пожала ему руку первому из всех этих безукоризненно одетых мужчин, смотревших на нее округлившимися от удивления глазами. Она засмеялась с какой-то нежностью, и дружелюбная усмешка чуть сморщила уголки ее губ.
— Кто старое помянет… — сказала она весело.
И эти слова, понятные только им двоим, вызвали у нее взрыв смеха. В них вся их история: она должна была силой взять бедного парня, а он не получил никакого удовольствия!
Фажероль, уплатив за две рюмки шартреза, уже уходил с Ирмой, за которой увязался и Жори. Клод смотрел, как они удалялись втроем — Ирма между двух мужчин, — надменно выступая в толпе: ими любовались, их приветствовали со всех сторон.
— Сразу видать, что здесь нет Матильды, — только и сказал Сандоз. — Но зато, когда он вернется, ему обеспечена пара хороших оплеух.
Сандоз попросил счет. Столики опустели один за другим, осталась только гора объедков и костей. Два гарсона мыли губкой мраморные доски, третий, вооружившись граблями, сравнивал песок, мокрый от плевков, грязный от крошек. За коричневой саржевой драпировкой теперь завтракал персонал, и оттуда слышалось лязганье челюстей, грубый смех, как будто целый цыганский табор чавкал, подчищая котелки.
Клод и Сандоз прошлись по саду и натолкнулись на скульптуру Магудо, которую поставили в очень плохом месте, в самом углу возле восточного входа. Наконец-то он сделал фигуру купальщицы во весь рост, но уменьшенного размера, величиной едва ли не с десятилетнюю девочку, прелестную своим изяществом, с тонкими бедрами и совсем маленькой грудью, полную очаровательной незаконченности нераспустившегося бутона. От нее исходил какой-то особый аромат, грация, которой нельзя научиться и которая расцветает там, где ей хочется, грация непобедимая, упрямая и живучая, созданная его грубыми рабочими пальцами, так мало ценившими свое мастерство, что они даже не сознавали, на что они способны.
Сандоз не мог удержать улыбки.
— И подумать только, что этот парень сделал все, чтобы погубить свой талант! Если бы его скульптура стояла на виду, он имел бы большой успех!
— Да, большой успех, — повторил Клод, — это очень мило!
Туг они как раз заметили Магудо уже у вестибюля, направляющегося к лестнице. Они его окликнули, подошли к нему и в течение нескольких минут разговаривали втроем. Галерея первого этажа, пустая, посыпанная песком, была освещена тусклым светом, идущим из больших круглых окон; можно было подумать, что находишься под железнодорожным мостом; крепкие столбы поддерживали металлические балки, сверху дул ледяной ветер, принося капли влаги на землю, в которой вязли ноги. Вдалеке, за разорванным занавесом, сгрудились статуи: отклоненные скульптуры, гипсовые фигуры, которые бедные скульпторы даже не брали обратно, — тусклая безжизненность морга, жалкая свалка. А наверху, ошеломляя, заставляя поднимать голову, раздавался непрерывный шум, бесконечный топот ног посетителей. Здесь он просто оглушал: стоял такой грохот, будто бесконечные поезда на полном ходу беспрерывно сотрясали железные балки.
Выслушав похвалы, Магудо сказал Клоду, что он тщетно искал его картину. В какую дыру ее запрятали? Потом он осведомился о Ганьере и Дюбюше, разнежившись от воспоминаний о прошлом. Где они, эти былые Салоны, куда они приходили гурьбой, где неистово бегали по залам, как по вражеской стране, а выходя, выражали бурное презрение и вели споры, от которых вспухали языки и сохли мозги! Дюбюша теперь никто не встречал. Ганьер два-три раза в месяц приезжал из Мелена на концерты; он настолько потерял интерес к живописи, что даже не явился в Салон, хотя там висел очередной пейзаж, который он повторял вот уже в течение пятнадцати лет: берег Сены в приятных серых тонах, выполненный добросовестно и так скромно, что публика никогда не замечала его.
— Ну, я иду наверх, — сказал Магудо. — Вы со мной?
Клод, побледнев от недомогания, каждую секунду поднимал глаза вверх. Ах, этот ужасный рокот, разрушительный бег чудовища, от которого содрогалось все его тело!
Он безмолвно протянул руку.
— Ты удираешь? — воскликнул Сандоз. — Пройдемся еще разок и выйдем вместе.
Но, увидев, как бледен Клод, он почувствовал глубокую жалость. Он понял, что Клод обессилен, что он жаждет одиночества, охваченный потребностью убежать от всех, чтобы скрыть свою рану.
— Ну, в таком случае, прощай, старина!.. Завтра я загляну к тебе!
Клод, шатаясь, преследуемый раздававшимся сверху грохотом, исчез за деревьями сада.
А через два часа Сандоз, который потерял было Магудо и нашел его потом вместе с Жори и Фажеролем, увидел вдруг Клода в Восточном зале, перед своей картиной, на том же месте, где он его встретил в первый раз. Вместо того, чтобы уйти, бедняга снова поднялся наверх, привлеченный сюда помимо своей воли, весь во власти неотвязной мысли.
Было пять часов дня, наступила нестерпимая духота, и, измученная беспрерывным хождением по залам, толпа, бросаясь, как испуганное стадо по загону, из стороны в сторону, толкая друг друга, стала метаться в поисках выхода. Прохладный утренний воздух все больше насыщался рыжеватым туманом от испарений человеческих тел, а поднявшаяся с паркета тонкая сетка пыли пропитывалась запахом пота. Посетители все еще подводили друг друга к картинам, но только к таким, которые производили впечатление и удерживали внимание своими сюжетами. Публика уходила, возвращалась, топталась на одном месте. Особенно упрямились женщины, не желавшие покидать зал до той самой минуты, пока с первым ударом шести часов сторожа не выставят их на улицу. Толстухи в изнеможении опускались на диваны. Другие, не найдя уголка, где бы присесть, тяжело опирались на зонтики, едва не теряя сознания и все же продолжая упорствовать. Беспокойные, умоляющие глаза следили за скамейками, переполненными людьми. Всех этих людей сморила теперь усталость, от которой подкашивались ноги, вытягивались лица, а головы опустошала мигрень — та особая мигрень Салонов, когда затылок раскалывается от боли и в глазах плывут цветные пятна.
И только два господина в орденах, ничего не замечая вокруг, продолжали мирную беседу, сидя на пуфе, где они уже с полудня рассказывали друг другу какие-то истории. Быть может, они вернулись сюда, а возможно, так и просидели здесь все время, не двинувшись с места.
— Так, значит, — говорил толстяк, — вы вошли, сделав вид, что ничего не поняли?
— Совершенно верно, — отвечал сухощавый. — Я посмотрел на них и снял шляпу. Как по-вашему, это понятно?
— Удивительно! Вы удивительный человек, мой друг!
Но Клод слышал только удары собственного сердца, видел только «Мертвого ребенка», там, наверху, под потолком. Он не отводил от него взгляда. Это было наваждение, пригвождавшее его к месту помимо вели. Толпа, пресыщенная усталостью, кружила вокруг него: чьи-то ноги наступали на Клода, толкали его, увлекали за собой; он давал себя увлечь, подобно неодушевленному предмету, плыл по воле волн и снова оказывался на том же месте, не опуская головы, не видя, что происходит внизу, живя только тем, что было там, наверху, — своим творением, своим маленьким Жаком, распухшим после смерти. Две крупные слезы, неподвижно застывшие на веках, мешали ему видеть. Ему казалось, что никогда больше у него не будет времени вдоволь насмотреться на сына.
Проникнутый глубокой жалостью, Сандоз сделал вид, что не замечает старого друга, словно хотел оставить его в одиночестве на могиле его неудавшейся жизни. Снова появилась кучка товарищей: Фажероль и Жори шли впереди, и когда Магудо спросил у Сандоза, где же картина Клода, Сандоз солгал, отвлек его, увел. Они ушли все вместе.
Вечером Кристина не могла добиться от Клода ничего, кроме отрывистых слов: все сошло благополучно, публика не возмущалась, картина висит хорошо, может быть, немного слишком высоко. Но, несмотря на свое холодное спокойствие, Клод казался таким странным, что Кристина почувствовала страх.
После обеда, когда она вернулась из кухни, куда относила тарелки, она увидела, что Клода нет за столом. Он открыл окно, выходившее на пустырь, и высунулся в него так далеко, что она его не заметила. Перепуганная, Кристина бросилась к нему, с силой потянула за куртку.
— Клод, Клод! Что ты делаешь!
Он повернулся, бледный, как мертвец. Глаза его были безумны.
— Смотрю.
Дрожащими руками она захлопнула окно, но в душе у нее осталась такая жгучая тревога, что с этого дня она не смыкала глаз по ночам.
Как раз в эту минуту Сандоз обернулся к Клоду и сказал:
— Гляди, Фажероль!
В самом деле, Фажероль и Жори, не заметив их, с боем заняли соседний столик. Жори продолжал начатый разговор; голос его звучал грубо:
— Да, я видел его «Околевшего ребенка». Ах, бедняга! Какой конец!
Фажероль толкнул его локтем, и тот, увидев двух товарищей, поспешил добавить:
— А, Клод, старина! Ну как дела? Знаешь, я еще не видел твоей картины, но мне сказали, что она превосходна.
— Превосходна! — подтвердил Фажероль.
Затем он выразил удивление:
— Вы здесь завтракали! Что за нелепая мысль? Здесь очень плохо кормят. А мы идем от Ледуайена. Там масса народу, шумно, весело. Ну, придвиньте же ваш столик и поболтаем немного.
Они сдвинули два столика. Тотчас же льстецы и просители стали осаждать одержавшего победу молодого мэтра. Три человека поднялись, шумно приветствуя его издали. Какая-то дама, улыбаясь, устремила на него взгляд, когда муж шепнул ей на ухо его имя. А высокий, сухощавый художник, который неистовствовал из-за того, что его картину неудачно повесили, и преследовал Фажероля с утра, покинул столик в глубине и снова стал жаловаться, требуя, чтобы ему немедленно предоставили место на карнизе.
— Ах, оставьте меня в покое! — закричал Фажероль, у которого терпение и любезности наконец истощились.
И когда художник отошел, бормоча сквозь зубы глухие угрозы, он сказал:
— В самом деле, попробуй тут быть любезным, они кого хочешь приведут в ярость!.. Все на карниз! Всем места на карнизе! Ну и занятие — сидеть в жюри! Не только спасибо тебе не скажут, но тебя же еще и возненавидят!
Клод глядел на него все с тем же подавленным видом. Потом вдруг он как будто проснулся на мгновение и пробормотал, еле ворочая языком:
— Я тебе написал, хотел зайти поблагодарить… Бонгран рассказал мне, сколько тебе пришлось потрудиться… спасибо еще раз…
Но Фажероль поспешно перебил его:
— Да что ты в самом деле! Я должен был это сделать во имя нашей старой дружбы… Я рад, что смог доставить тебе удовольствие.
И его охватило смущение, которое он всегда испытывал в присутствии учителя своих юных дней, не получившего признания, — непобедимое чувство унижения перед человеком, чьего немого презрения было достаточно в эту минуту, чтобы испортить его триумф.
— Твоя картина очень хороша, — медленно добавил Клод, желая быть великодушным и мужественным.
Эта простая похвала переполнила сердце Фажероля безмерным, непреодолимым волнением, истоков которого он сам не мог объяснить, и потерявший стыд и совесть молодчик ответил дрожащим голосом:
— Ах, дружище, спасибо тебе за эти слова!
Сандозу удалось наконец получить две чашечки кофе, и так как гарсон забыл подать сахар, они воспользовались кусками, оставленными на соседнем столике. Несколько столиков освободилось, и обстановка стала еще более непринужденной: чей-то женский смех зазвенел так громко, что головы повернулись в ту сторону. Все курили, голубоватый дымок медленно поднимался над смятыми скатертями, испещренными пятнами вина, заставленными грязной посудой. Когда Фажероль в свою очередь добился, чтобы ему принесли две рюмки шартреза, он завел беседу с Сандозом, с которым считался, угадывая в нем силу. А Жори завладел Клодом, снова погрузившимся в угрюмое молчание.
— Послушай, дорогой, я не послал тебе приглашения на свадьбу… Понимаешь… из-за нашего положения, все было очень скромно, мы никого не звали… И все-таки я хотел тебе об этом сказать. Ты ведь не сердишься на меня, правда?
Он увлекся, стал описывать подробности, эгоистически самодовольный, сытый и торжествующий рядом с этим поверженным в прах неудачником. Все удается ему, рассказывал он. Он бросил хронику, почуяв, что надо устраивать жизнь на более прочной основе, и пошел в гору, заняв место редактора большого художественного журнала: уверяли, что он зарабатывает там 30 000 франков в год, не считая доходов от темных делишек по продаже коллекций. Мещанская жадность, унаследованная от отца, врожденное тяготение к наживе, толкавшее его на тайные и грязные спекуляции еще в те годы, когда он зарабатывал свои первые гроши, сейчас развернулись вовсю, превратили его в опасного человека, выжимавшего все соки из художников и любителей, которые попадались ему в руки.
В разгаре этого процветания всемогущая Матильда довела его до того, что он со слезами на глазах стал умолять ее выйти за него замуж, а она в течение полугода гордо его отвергала.
— Уж, если живешь вместе, — продолжал он, — лучше узаконить отношения. Не так ли? Ты ведь сам прошел через это, мой дорогой, ты понимаешь… И представь себе, она отказывалась, да, да… Из боязни, что ее осудят и что мне это может повредить. Что за великодушное сердце! Что за деликатность! Нет, нет, никто и представить себе не может достоинств этой женщины! Преданная, заботливая, экономная, чуткая — лучшего советчика не найти! Здорово мне повезло, что я ее встретил! Теперь я ничего бе.з нее не предпринимаю, предоставляю ей полную свободу, она заправляет всем, даю тебе слово!..
В самом деле Матильда превратила его в послушного ребенка, который становится умницей при одной угрозе, что его оставят без варенья. Прежняя бесстыжая шлюха стала властной супругой, жаждущей уважения, пожираемой честолюбием и стремлением к наживе. Она и впрямь не обманывала его, кичась своей крикливой добродетелью, и бросила прежние распутные привычки, сохранив их только для него одного, чтобы сделать их тоже орудием своей супружеской власти. Кто-то будто даже видел, как они причащались вдвоем в церкви Нотр-Дам де Лоретт. Они целовались на глазах у всех, называли друг друга ласковыми уменьшительными именами. Но зато вечером он должен был давать ей отчет о проведенном дне, и если его времяпрепровождение в какой-либо час казалось ей подозрительным, если он не приносил все полученные им деньги до последнего сантима, она устраивала ему ужасные сцены, запугивала тяжелыми болезнями, которые он мог подцепить, и замораживала ханжескими отказами их супружескую постель, так что он каждый раз покупал прощение все более дорогой ценой.
— И вот, — продолжал Жори, — упиваясь собственным рассказом, — мы дождались смерти моего отца, и тогда я на ней женился.
Клод кивал головой, думая о своем и ничего не слыша, но последняя фраза вдруг поразила его.
— Как? Ты женился на ней… на Матильде?
В это восклицание он вложил все свое удивление перед такой развязкой, все пришедшие на память воспоминания о лавочке Магудо. Ах, этот Жори! Он так и слышал, как тот говорит о Матильде непристойности. Он вспоминал его признания на улице однажды утром, его рассказы о фантастических оргиях, о всех мерзостях, происходивших в глубине этой лавчонки лекарственных трав, зараженной резкими запахами ароматических веществ. Вся их компания прошла через это, но Жори ругал Матильду больше, чем другие. И он-то и женился на ней! Действительно, глуп тот мужчина, который плохо отзывается о своей любовнице, как бы подла она ни была: разве он может знать наверняка, что не женится на ней впоследствии?
— Ну да, на Матильде, — ответил, улыбаясь, Жори. — Поверь, старые любовницы превращаются в самых лучших жен!
Он пребывал в безмятежности, все позабыв, не чувствуя никакого замешательства, никакой неловкости перед товарищами. Он представлял им Матильду, словно она пришла откуда-то совсем из другого мира, будто они не знали ее так же хорошо, как и он сам.
Сандоз одним ухом прислушивался к их беседе, заинтересовавшись этим забавным случаем; как только они замолкли, он воскликнул:
— Ну, идем! У меня совсем затекли ноги!
Но в этот самый момент появилась Ирма Беко и остановилась у стойки. Она была очень хороша, со свежевыкрашенными в золотистый цвет волосами, во всем фальшивом блеске рыжей хищницы-куртизанки, как будто спустившейся из старинной рамы эпохи Возрождения; на ней была бледно-голубая парчовая туника, надетая поверх атласной юбки, обшитой такими дорогими алансонскими кружевами, что ее сопровождал целый эскорт оплативших их мужчин. Заметив среди других Клода, она на мгновение заколебалась, охваченная трусливым стыдом перед предметом своей мимолетной прихоти, этим плохо одетым, некрасивым, всеми забытым бедняком. Но затем к ней вернулось мужество, и она пожала ему руку первому из всех этих безукоризненно одетых мужчин, смотревших на нее округлившимися от удивления глазами. Она засмеялась с какой-то нежностью, и дружелюбная усмешка чуть сморщила уголки ее губ.
— Кто старое помянет… — сказала она весело.
И эти слова, понятные только им двоим, вызвали у нее взрыв смеха. В них вся их история: она должна была силой взять бедного парня, а он не получил никакого удовольствия!
Фажероль, уплатив за две рюмки шартреза, уже уходил с Ирмой, за которой увязался и Жори. Клод смотрел, как они удалялись втроем — Ирма между двух мужчин, — надменно выступая в толпе: ими любовались, их приветствовали со всех сторон.
— Сразу видать, что здесь нет Матильды, — только и сказал Сандоз. — Но зато, когда он вернется, ему обеспечена пара хороших оплеух.
Сандоз попросил счет. Столики опустели один за другим, осталась только гора объедков и костей. Два гарсона мыли губкой мраморные доски, третий, вооружившись граблями, сравнивал песок, мокрый от плевков, грязный от крошек. За коричневой саржевой драпировкой теперь завтракал персонал, и оттуда слышалось лязганье челюстей, грубый смех, как будто целый цыганский табор чавкал, подчищая котелки.
Клод и Сандоз прошлись по саду и натолкнулись на скульптуру Магудо, которую поставили в очень плохом месте, в самом углу возле восточного входа. Наконец-то он сделал фигуру купальщицы во весь рост, но уменьшенного размера, величиной едва ли не с десятилетнюю девочку, прелестную своим изяществом, с тонкими бедрами и совсем маленькой грудью, полную очаровательной незаконченности нераспустившегося бутона. От нее исходил какой-то особый аромат, грация, которой нельзя научиться и которая расцветает там, где ей хочется, грация непобедимая, упрямая и живучая, созданная его грубыми рабочими пальцами, так мало ценившими свое мастерство, что они даже не сознавали, на что они способны.
Сандоз не мог удержать улыбки.
— И подумать только, что этот парень сделал все, чтобы погубить свой талант! Если бы его скульптура стояла на виду, он имел бы большой успех!
— Да, большой успех, — повторил Клод, — это очень мило!
Туг они как раз заметили Магудо уже у вестибюля, направляющегося к лестнице. Они его окликнули, подошли к нему и в течение нескольких минут разговаривали втроем. Галерея первого этажа, пустая, посыпанная песком, была освещена тусклым светом, идущим из больших круглых окон; можно было подумать, что находишься под железнодорожным мостом; крепкие столбы поддерживали металлические балки, сверху дул ледяной ветер, принося капли влаги на землю, в которой вязли ноги. Вдалеке, за разорванным занавесом, сгрудились статуи: отклоненные скульптуры, гипсовые фигуры, которые бедные скульпторы даже не брали обратно, — тусклая безжизненность морга, жалкая свалка. А наверху, ошеломляя, заставляя поднимать голову, раздавался непрерывный шум, бесконечный топот ног посетителей. Здесь он просто оглушал: стоял такой грохот, будто бесконечные поезда на полном ходу беспрерывно сотрясали железные балки.
Выслушав похвалы, Магудо сказал Клоду, что он тщетно искал его картину. В какую дыру ее запрятали? Потом он осведомился о Ганьере и Дюбюше, разнежившись от воспоминаний о прошлом. Где они, эти былые Салоны, куда они приходили гурьбой, где неистово бегали по залам, как по вражеской стране, а выходя, выражали бурное презрение и вели споры, от которых вспухали языки и сохли мозги! Дюбюша теперь никто не встречал. Ганьер два-три раза в месяц приезжал из Мелена на концерты; он настолько потерял интерес к живописи, что даже не явился в Салон, хотя там висел очередной пейзаж, который он повторял вот уже в течение пятнадцати лет: берег Сены в приятных серых тонах, выполненный добросовестно и так скромно, что публика никогда не замечала его.
— Ну, я иду наверх, — сказал Магудо. — Вы со мной?
Клод, побледнев от недомогания, каждую секунду поднимал глаза вверх. Ах, этот ужасный рокот, разрушительный бег чудовища, от которого содрогалось все его тело!
Он безмолвно протянул руку.
— Ты удираешь? — воскликнул Сандоз. — Пройдемся еще разок и выйдем вместе.
Но, увидев, как бледен Клод, он почувствовал глубокую жалость. Он понял, что Клод обессилен, что он жаждет одиночества, охваченный потребностью убежать от всех, чтобы скрыть свою рану.
— Ну, в таком случае, прощай, старина!.. Завтра я загляну к тебе!
Клод, шатаясь, преследуемый раздававшимся сверху грохотом, исчез за деревьями сада.
А через два часа Сандоз, который потерял было Магудо и нашел его потом вместе с Жори и Фажеролем, увидел вдруг Клода в Восточном зале, перед своей картиной, на том же месте, где он его встретил в первый раз. Вместо того, чтобы уйти, бедняга снова поднялся наверх, привлеченный сюда помимо своей воли, весь во власти неотвязной мысли.
Было пять часов дня, наступила нестерпимая духота, и, измученная беспрерывным хождением по залам, толпа, бросаясь, как испуганное стадо по загону, из стороны в сторону, толкая друг друга, стала метаться в поисках выхода. Прохладный утренний воздух все больше насыщался рыжеватым туманом от испарений человеческих тел, а поднявшаяся с паркета тонкая сетка пыли пропитывалась запахом пота. Посетители все еще подводили друг друга к картинам, но только к таким, которые производили впечатление и удерживали внимание своими сюжетами. Публика уходила, возвращалась, топталась на одном месте. Особенно упрямились женщины, не желавшие покидать зал до той самой минуты, пока с первым ударом шести часов сторожа не выставят их на улицу. Толстухи в изнеможении опускались на диваны. Другие, не найдя уголка, где бы присесть, тяжело опирались на зонтики, едва не теряя сознания и все же продолжая упорствовать. Беспокойные, умоляющие глаза следили за скамейками, переполненными людьми. Всех этих людей сморила теперь усталость, от которой подкашивались ноги, вытягивались лица, а головы опустошала мигрень — та особая мигрень Салонов, когда затылок раскалывается от боли и в глазах плывут цветные пятна.
И только два господина в орденах, ничего не замечая вокруг, продолжали мирную беседу, сидя на пуфе, где они уже с полудня рассказывали друг другу какие-то истории. Быть может, они вернулись сюда, а возможно, так и просидели здесь все время, не двинувшись с места.
— Так, значит, — говорил толстяк, — вы вошли, сделав вид, что ничего не поняли?
— Совершенно верно, — отвечал сухощавый. — Я посмотрел на них и снял шляпу. Как по-вашему, это понятно?
— Удивительно! Вы удивительный человек, мой друг!
Но Клод слышал только удары собственного сердца, видел только «Мертвого ребенка», там, наверху, под потолком. Он не отводил от него взгляда. Это было наваждение, пригвождавшее его к месту помимо вели. Толпа, пресыщенная усталостью, кружила вокруг него: чьи-то ноги наступали на Клода, толкали его, увлекали за собой; он давал себя увлечь, подобно неодушевленному предмету, плыл по воле волн и снова оказывался на том же месте, не опуская головы, не видя, что происходит внизу, живя только тем, что было там, наверху, — своим творением, своим маленьким Жаком, распухшим после смерти. Две крупные слезы, неподвижно застывшие на веках, мешали ему видеть. Ему казалось, что никогда больше у него не будет времени вдоволь насмотреться на сына.
Проникнутый глубокой жалостью, Сандоз сделал вид, что не замечает старого друга, словно хотел оставить его в одиночестве на могиле его неудавшейся жизни. Снова появилась кучка товарищей: Фажероль и Жори шли впереди, и когда Магудо спросил у Сандоза, где же картина Клода, Сандоз солгал, отвлек его, увел. Они ушли все вместе.
Вечером Кристина не могла добиться от Клода ничего, кроме отрывистых слов: все сошло благополучно, публика не возмущалась, картина висит хорошо, может быть, немного слишком высоко. Но, несмотря на свое холодное спокойствие, Клод казался таким странным, что Кристина почувствовала страх.
После обеда, когда она вернулась из кухни, куда относила тарелки, она увидела, что Клода нет за столом. Он открыл окно, выходившее на пустырь, и высунулся в него так далеко, что она его не заметила. Перепуганная, Кристина бросилась к нему, с силой потянула за куртку.
— Клод, Клод! Что ты делаешь!
Он повернулся, бледный, как мертвец. Глаза его были безумны.
— Смотрю.
Дрожащими руками она захлопнула окно, но в душе у нее осталась такая жгучая тревога, что с этого дня она не смыкала глаз по ночам.
XI
На другой день Клод вновь принялся за работу, дни потекли обычной чередой, и лето прошло в томительном затишье. Он получил заказ: писал цветы, которые отправляли в Англию, и заработка хватало на хлеб насущный. Все свободное время он опять посвящал большой картине, но прежние гневные вспышки, уже не повторялись, казалось, он примирился с этой нескончаемой работой; усидчиво трудился, был внешне спокоен, хотя уже и не питал никаких надежд. Однако из глаз его по-прежнему глядело безумие; когда он пристально всматривался в неудавшееся творение всей своей жизни, в них как будто угасал свет.
Как раз в это время и Сандоза постигло большое горе. У него умерла мать, и вся его жизнь — жизнь втроем в замкнутом мирке, куда проникали лишь немногие близкие друзья, — была нарушена. Он возненавидел маленький домик на улице Нолле. Неожиданно к нему пришел успех: стали быстро продаваться его книги, прежде не находившие покупателей, и разбогатевшие супруги сняли на Лондонской улице большую квартиру, на меблировку которой у Сандоза ушло несколько месяцев. Траур еще больше сроднил его с Клодом, оба они испытывали одинаковое отвращение к окружающему. После рокового провала Клода в Салоне Сандоз очень тревожился за своего старого друга, догадываясь, что тот надломлен, что ему нанесена неизлечимая рана, откуда неприметно вытекает жизнь. Но, видя, что Клод так сдержан, так благоразумен, он несколько успокоился.
Сандоз часто заходил теперь на улицу Турлак, и, если ему случалось заставать. Кристину одну, он расспрашивал ее о муже, понимая, что она тоже живет в страхе перед неизбежным несчастьем, хотя никогда об этом не говорит. У нее было измученное лицо, она нервно вздрагивала, подобно матери, которая бодрствует у изголовья ребенка и с трепетом оглядывается при малейшем шорохе, страшась, не пришла ли смерть.
Однажды июльским утром он ее спросил:
— Ну, довольны вы теперь? Клод успокоился, хорошо работает.
Она бросила на картину привычный взгляд — косой взгляд, в котором затаились страх и ненависть.
— Да, да, работает… Он хочет все закончить прежде, чем снова приняться за свою женщину…
И, не признаваясь в том, что ее преследует страх, добавила шепотом:
— Но какие у него глаза? Вы заметили? У него все еще страшные глаза. Я-то знаю, что он притворяется, когда делает вид, что он смирился. Умоляю вас, зайдите за ним, поведите его куда-нибудь, чтобы он рассеялся. У него никого больше не осталось, кроме вас, помогите же мне, помогите!
С тех пор Сандоз начал придумывать всякие предлоги для прогулок, заходил с утра за Клодом и силой отрывал его от работы. Почти всегда он должен был стаскивать Клода с лесенки, где тот сидел, даже когда не писал. Художник чувствовал большую усталость, столбняк иногда сковывал его так, что в течение долгих минут он не мог сделать взмаха кистью.
В эти мгновения безмолвного созерцания его взгляд, пламеневший религиозным восторгом, возвращался к фигуре женщины, до которой он больше не дотрагивался: казалось, будто сомнения борются в нем со смертельно-сладостным желанием, с бесконечной нежностью и священным ужасом перед любовью, от которой он сам отступил, зная, что в ней его гибель. Он снова брался за другие фигуры, в глубине картины, но все время чувствовал, что она здесь, и когда он смотрел на нее, все плыло у него перед глазами, и он сознавал, что может справляться со своим безумием лишь до тех пор, пока не коснется вновь ее тела, пока она не сомкнет рук вокруг его шеи.
Как-то вечером Кристина, которая бывала теперь у Сандозов и не пропускала у них ни одного четверга в надежде развлечь своего большого больного ребенка-художника, отвела в сторону хозяина дома и стала умолять, чтобы он завтра будто невзначай зашел за Клодом. И на другой день Сандоз, которому как раз нужно было собрать по ту сторону Монмартрского холма какие-то заметки для своего романа, отправился к Клоду, силой утащил его и не отпускал до самой ночи.
Они опустились до Клиньянкурских ворот, к месту постоянных народных увеселений, с деревянными лошадками, тирами, кабачками, и, к своему удивлению, неожиданно увидели Шэна, восседавшего посреди большого, богато убранного балагана. Балаган походил на разукрашенную часовню: здесь были устроены четыре вращающихся лотерейных диска, уставленные фарфором, стеклом, безделушками, которые вспыхивали переливами позолоты и лака каждый раз, когда запущенный рукой игрока диск начинал вращаться, поскрипывая стрелкой и позвякивая, как музыкальная шкатулка. И среди всех этих безделушек кружился, вальсировал самый значительный выигрыш — перевязанный розовыми ленточками живой, обезумевший от страха кролик. Вся эта мишура красовалась в рамке пунцовых обоев, ламбрекенов, занавесок, а в глубине барака, как в святая святых храма, висели три картины — три шедевра Шэна, которые следовали с ним с ярмарки на ярмарку, с одного конца Парижа на другой: «Блудница» — в центре, копия картины Мантенья — слева, «Печка» Мапудо — справа. По вечерам, когда зажигали керосиновые лампы и скрипевшие лотерейные диски горели, как звезды, не было ничего прекраснее этих картин на фоне кровавого пурпура материй; и в балагане толпилась куча зевак.
При виде этого зрелища Клод не мог удержать восклицания:
— Господи, да ведь картины и впрямь хороши! Они будто созданы для этого!
В особенности Мантенья, написанный с наивной сухостью, напоминавший выцветшую лубочную картинку, повешенную здесь на радость простым людям; а тщательно выписанная покосившаяся печка Магудо рядом с сусальным изображением Христа выглядела неожиданно забавной.
Шэн, завидев двух друзей, протянул им руку, словно расстался с ними только накануне. Он держался непринужденно, не тщеславился своей лавчонкой, но и не стеснялся ее, нисколько не постарел, был, как всегда, косноязычен, нос его совершенно исчез в одутловатых щеках, а рот, как будто постоянно набитый кашей, прикрывала борода.
Как раз в это время и Сандоза постигло большое горе. У него умерла мать, и вся его жизнь — жизнь втроем в замкнутом мирке, куда проникали лишь немногие близкие друзья, — была нарушена. Он возненавидел маленький домик на улице Нолле. Неожиданно к нему пришел успех: стали быстро продаваться его книги, прежде не находившие покупателей, и разбогатевшие супруги сняли на Лондонской улице большую квартиру, на меблировку которой у Сандоза ушло несколько месяцев. Траур еще больше сроднил его с Клодом, оба они испытывали одинаковое отвращение к окружающему. После рокового провала Клода в Салоне Сандоз очень тревожился за своего старого друга, догадываясь, что тот надломлен, что ему нанесена неизлечимая рана, откуда неприметно вытекает жизнь. Но, видя, что Клод так сдержан, так благоразумен, он несколько успокоился.
Сандоз часто заходил теперь на улицу Турлак, и, если ему случалось заставать. Кристину одну, он расспрашивал ее о муже, понимая, что она тоже живет в страхе перед неизбежным несчастьем, хотя никогда об этом не говорит. У нее было измученное лицо, она нервно вздрагивала, подобно матери, которая бодрствует у изголовья ребенка и с трепетом оглядывается при малейшем шорохе, страшась, не пришла ли смерть.
Однажды июльским утром он ее спросил:
— Ну, довольны вы теперь? Клод успокоился, хорошо работает.
Она бросила на картину привычный взгляд — косой взгляд, в котором затаились страх и ненависть.
— Да, да, работает… Он хочет все закончить прежде, чем снова приняться за свою женщину…
И, не признаваясь в том, что ее преследует страх, добавила шепотом:
— Но какие у него глаза? Вы заметили? У него все еще страшные глаза. Я-то знаю, что он притворяется, когда делает вид, что он смирился. Умоляю вас, зайдите за ним, поведите его куда-нибудь, чтобы он рассеялся. У него никого больше не осталось, кроме вас, помогите же мне, помогите!
С тех пор Сандоз начал придумывать всякие предлоги для прогулок, заходил с утра за Клодом и силой отрывал его от работы. Почти всегда он должен был стаскивать Клода с лесенки, где тот сидел, даже когда не писал. Художник чувствовал большую усталость, столбняк иногда сковывал его так, что в течение долгих минут он не мог сделать взмаха кистью.
В эти мгновения безмолвного созерцания его взгляд, пламеневший религиозным восторгом, возвращался к фигуре женщины, до которой он больше не дотрагивался: казалось, будто сомнения борются в нем со смертельно-сладостным желанием, с бесконечной нежностью и священным ужасом перед любовью, от которой он сам отступил, зная, что в ней его гибель. Он снова брался за другие фигуры, в глубине картины, но все время чувствовал, что она здесь, и когда он смотрел на нее, все плыло у него перед глазами, и он сознавал, что может справляться со своим безумием лишь до тех пор, пока не коснется вновь ее тела, пока она не сомкнет рук вокруг его шеи.
Как-то вечером Кристина, которая бывала теперь у Сандозов и не пропускала у них ни одного четверга в надежде развлечь своего большого больного ребенка-художника, отвела в сторону хозяина дома и стала умолять, чтобы он завтра будто невзначай зашел за Клодом. И на другой день Сандоз, которому как раз нужно было собрать по ту сторону Монмартрского холма какие-то заметки для своего романа, отправился к Клоду, силой утащил его и не отпускал до самой ночи.
Они опустились до Клиньянкурских ворот, к месту постоянных народных увеселений, с деревянными лошадками, тирами, кабачками, и, к своему удивлению, неожиданно увидели Шэна, восседавшего посреди большого, богато убранного балагана. Балаган походил на разукрашенную часовню: здесь были устроены четыре вращающихся лотерейных диска, уставленные фарфором, стеклом, безделушками, которые вспыхивали переливами позолоты и лака каждый раз, когда запущенный рукой игрока диск начинал вращаться, поскрипывая стрелкой и позвякивая, как музыкальная шкатулка. И среди всех этих безделушек кружился, вальсировал самый значительный выигрыш — перевязанный розовыми ленточками живой, обезумевший от страха кролик. Вся эта мишура красовалась в рамке пунцовых обоев, ламбрекенов, занавесок, а в глубине барака, как в святая святых храма, висели три картины — три шедевра Шэна, которые следовали с ним с ярмарки на ярмарку, с одного конца Парижа на другой: «Блудница» — в центре, копия картины Мантенья — слева, «Печка» Мапудо — справа. По вечерам, когда зажигали керосиновые лампы и скрипевшие лотерейные диски горели, как звезды, не было ничего прекраснее этих картин на фоне кровавого пурпура материй; и в балагане толпилась куча зевак.
При виде этого зрелища Клод не мог удержать восклицания:
— Господи, да ведь картины и впрямь хороши! Они будто созданы для этого!
В особенности Мантенья, написанный с наивной сухостью, напоминавший выцветшую лубочную картинку, повешенную здесь на радость простым людям; а тщательно выписанная покосившаяся печка Магудо рядом с сусальным изображением Христа выглядела неожиданно забавной.
Шэн, завидев двух друзей, протянул им руку, словно расстался с ними только накануне. Он держался непринужденно, не тщеславился своей лавчонкой, но и не стеснялся ее, нисколько не постарел, был, как всегда, косноязычен, нос его совершенно исчез в одутловатых щеках, а рот, как будто постоянно набитый кашей, прикрывала борода.