Зорин Леонид
Из жизни Ромина

   Леонид Зорин
   Из жизни Ромина
   ЛЕОНИД ЗОРИН Зорин Леонид Генрихович родился в 1924 году в Баку. Окончил Азербайджанский государственный университет и Литературный институт им. А. М. Горького. Автор многих книг прозы и около полусотни пьес, в том числе "Покровских ворот", от имени главного героя которых - Костика Ромина - и ведется повествование в предлагаемом цикле рассказов. Живет в Москве. Постоянный автор "Нового мира".
   ПРОГУЛКА
   Так давно в моей жизни была та ночь, если до половины века еще оставалось несколько лет! Были потом и другие ночи, которые грешно забывать, и все же забыл, а ту я помню, кажется даже, что осязаю.
   Уже началась календарная осень, но было по-летнему тепло, улица все еще сохраняла неуходящий полдневный зной. Только казалась длинней и шире, может быть, по причине безлюдья, может быть, оттого, что мгла увеличивала ее протяженность.
   Однако глаза мои были молоды: я различал смену фасадов, глазницы витрин, успевал замечать, где обрываются кварталы, - совсем как в романе с продолжением - на самом неожиданном месте.
   Тихо, неправдоподобно тихо. Эта густая тишина была одновременно торжественной, исполненной смутного значения и властной, не допускавшей и шороха. Она точно вырвала славный город из обихода сегодняшней жизни, перенесла на чужую планету, замолкшую тысячи лет назад. Тем громче отзывался в ушах четкий и равномерный стук, я даже не сразу догадался, что это стучат мои шаги. Не странно ли, все неподвижно, все замерло, лишь я перемещаюсь в пространстве, озвучиваю московскую ночь. Окна зашторены или закрыты, только из одного пробивается еле приметный свет ночника.
   Насколько мягче сейчас столица! Днем она подавляет гостя, дает ему понять его место, обрушивается на него этажами и словно растворяет в толпе. Днем с мазохическим восторгом чувствуешь свою малость и хрупкость: ты странник, пришедший на богомолье, в ночные часы - ты ее собеседник.
   Не важно, что я скорее угадывал, чем видел, во тьме я острей обонял. Хоть ночь и смешала дневные запахи, я отделял один от другого - и опаленный смолой и дымом запах уложенного асфальта, и полусонное дыхание еще не остывшего кирпича, и сладковатую струйку гнильцы из чана, стоявшего в подворотне. Когда же на пути возникал какой-нибудь сквер, сквозь дрожь ветвей, уже обреченных на дни листопада, ко мне доносился чуть слышный призыв ушедшего лета, земля и трава по-прежнему кружили мне голову.
   Мне было жаль, что метро закрыто. Я не успел к нему привыкнуть и с радостью входил в его чрево. В нем так естественно уживались пряный загадочный дух подземелья и столь домашний запах мастики. Я погружался в особый мир. Он обдавал меня терпким жаром влажной человеческой плоти и вместе с тем внезапной прохладой, летевшей впереди поездов, пронизанной их свистом и ветром. Сейчас там было глухо и немо.
   Но улица не была безгласной. Кто говорил, что ночь враждебна? Все обстояло наоборот. Стены меня уже не давили, а тротуары не отторгали, встречные тумбы мне не казались ни безучастными, ни слепыми - каждая со мною здоровалась шелестом театральных афиш. Впрочем, я мог бы понять и раньше: то, что так кругло и дородно, не может не источать доброты.
   Теперь, когда мегаполис стал ближе и я ощутил возникшую связь, мне вновь захотелось его спросить: найдется ли в нем для меня местечко? Не в первый раз я об этом спрашивал, но в этот час между ним и мною ничто не стояло, ничто и никто, вдруг он меня наконец разглядел? Я словно ждал условного знака. И в этот миг над моей головой чуть слышно раскрылись створки окна.
   Я часто ловил себя на том, что засматриваюсь на окна столицы. За ними текла другая жизнь, она томила воображение, мне приходилось только гадать: кто эти люди, которым однажды выпало родиться в Москве? Чего добиваются и добились? Какую отвоевали жердочку в этой волнующей карусели? Я мысленно сочинял биографии, сталкивал судьбы и отношения.
   Однако в ту ночь я готов был поклясться, что сквозь распахнувшееся окно вижу супругов или любовников. С такою резкостью и отчетливостью, как будто я их фотографировал. Окно отворилось совсем не случайно и не за тем, чтоб умерить пламя, а для того, чтоб я стал свидетелем их упоительной бессонницы. Власть разгоревшейся фантазии была поистине гипнотической, я был почти убежден, что слышу сдавленный шепот, счастливый всхлип, и кажется, во всей полноте испытывал то восторг, то зависть.
   Видение, поманив, исчезло, я снова был один на земле, мир оставался непроницаемым, небо - пустым и неподвижным. Цвет его был чернильно-черен, лишь одинокая звезда мерцала, как давешний ночник, мигнувший мне из твердыни дома. Кто-то не спал в ту ночь, как я, кто-то такой же неугомонный, с такой же неутоленной душой; жаль, все остальное было несходно - я был здесь чужой, а он был свой.
   Странное дело, ведь я уже знал, как нелегка столичная жизнь, ее изнурительный, вязкий быт. Немногие тут живут сепаратно, все остальные - в тесном соседстве, под постоянным взаимным присмотром. В такой же очереди, что и везде. На улице - за батоном хлеба, внутри - к умывальнику и стульчаку. И сам я так жил в запроходной, и обольщаться мне было нечем.
   Но все это сущие пустяки в сравнении с тем, что вокруг меня один за другим пропадали люди, то и дело исчезали бесследно. Кто сказал, что меня эта чаша минет, что ко мне это не имеет касательства? Удивительно, как во мне уживались несовместимые самооценки - лелеял Наполеоновы помыслы, но думал при этом, что слишком я мал, чтоб вызвать внимание соглядатаев.
   Как уязвима была моя молодость! Дело было не в унизительной бедности, почти граничившей с нищетой, не в бездомности, а в ее беззащитности, в зависимости от чьей-либо злобы, от самой ерундовой нелепости, от поворота шестеренки. Стоило только приблизиться к жернову - и нет ее, поминай как звали. Впору было бежать сломя голову, найти забытое богом укрытие! Но я ничего не сознавал. Даже на ум не приходило, что город моей мечты опасен.
   А между тем и ума не требовалось. Мне-то легко было разобраться. Я проводил ту ночь на улице не из любви к ночным прогулкам. Мою двоюродную тетку, которая дала мне приют, дважды навестил участковый - узнать, почему я живу без прописки. Рассчитывать на нее я не мог - родство было признано слишком дальним. Я счел за лучшее не появляться в ближайшие ночи - для собственной пользы: спящего как раз и накроют.
   Достаточно внятное приглашение убраться подобру-поздорову! Но я пренебрег им по обыкновению. К этому времени я привык отмахиваться от разумных советов и от разумных предостережений. Не то по южной своей беспечности, не то из-за глупого куража - порой они бывают спасительны. Все, что со мною происходило, было в моих глазах неприятным, но неизбежным эпизодом в борьбе за мое московское будущее. А то, что только одна Москва и есть состоявшаяся жизнь, было для меня несомненно.
   Должно быть, поэтому я шагал по темным улицам, не ощущая ни ущемленности, ни усталости. Совсем наоборот - я испытывал непобедимый душевный подъем. С детства я жил ожиданием чуда, верил, что однажды с ним встречусь, пусть даже оно от меня потребует усилий, превосходящих возможности.
   Чем ближе было другое столетие, тем все настойчивей я себя спрашивал: что же оправдывает усилия и какова она, их цена, есть ведь предел у всякой платы. Но так и не смог себе ответить. При мысли, что они позади, казалось, я чувствовал только радость, однако наступала минута - и вдруг понимал, что готов на все, на все напасти и горькое горе, готов повторить присужденный мне срок, пожизненное мое приключение, лишь бы идти по ночной Москве, вслушиваясь в ее тишину, вглядываясь в чужие окна и в одинокую звезду в непроницаемом черном небе.
   СЕМЬЯ
   - Когда поженились, мальчишкой я был, - негромко говорит Рудаков, - в этом и секрет неудачи. Жизнь жить - не на тахте кувыркаться. Помыкалась Ольга со мной по хозяйствам и заскучала, понятное дело. В городе женщине веселей. Но если ты леса не любишь, не чувствуешь, зачем тогда выбрала лесотехника? По-моему, она знала, чем кончится. Недаром же не хотела детей. И вышло, что к тридцати годкам оказался я холостой мужчина.
   Положение это, скажу вам, дрянное. Особенно при моей профессии. Три года бирюковал бобылем, едва говорить не разучился. Характер у меня стал хуже некуда. Ожесточенный. Кто лес валил, знали: этому лучше не попадаться. Волчарой звали. Станешь волчарой! Вальщиков еще можно понять: им тоже надо семью кормить. Так ведь от них и начальнички кормятся. Эти всегда в первых рядах. И чем помельче, тем беспардонней. А форсу-то... Самый хреновый народец. Не зря говорят: без порток, а в шляпе... Ну ладно, на то она власть, чтоб красть, но все-таки вы же еще лесопользователи. Ельник вырубили, за кедр взялись. Он уже теперь в Красной книге. Найди нынче дерево в три обхвата...
   Идет по Оби теплоход "Чулым". Мы с Константином Рудаковым пристроились на корме на брезенте и время от времени наполняем свои пластмассовые стаканчики густой струей из домашней бутыли.
   Знакомство свели на тобольской пристани, за час или два перед посадкой. Как это частенько бывает, в пестрой толпе случайных спутников невольно выделили друг друга. Не знаю, чем я привлек внимание, я-то его приметил сразу. От будущих пассажиров "Чулыма" он был отгорожен своей неспешностью, бросавшейся в глаза отрешенностью. Было видно, что и его молчаливость не оттого, что сказать ему нечего, а оттого, что всего не скажешь. Бросит словечко, одно-другое, - и вновь сомкнет бескровные губы. Я и не думал, что он способен на монолог - весь путь от Тобольска отделывался невнятными фразочками, и вот - точно хлынуло. Прорвало.
   Суровая обская волна с урчанием омывает "Чулым", дышит студеным колючим ветром, необъяснимым в зените лета. В Тобольске стояла духота, город искал в воде спасения - похоже, она сама раскалилась от голых разгоряченных тел. Но чем очевидней истаивал день, тем становилось вокруг свежее, а с час назад темно-бурый Иртыш уткнулся в Обь, и Обь приняла его, вобрала в себя, хозяйски окрасила серебряным металлическим цветом. Только не сдавшийся до конца, сквозной малахитовый оттенок напоминает об Иртыше, о беспощадном тобольском полдне. Все поменялось: солнечный луч из золотистого стал вишневым с бледным синеватым отливом, лес - реже, воздух точно похрустывает ломкой прохладой нескорой осени.
   Выглядит Рудаков неброско. Он плотен, но над мосластым туловом худое, усталое лицо. Нос у него утиный, добрый. Но медные глаза часто хмурятся. Выбрит небрежно, на подбородке, как первый снежок на осенней стерне, пробивается поседевший волос.
   Самогон на кедровом орешке жжется, приручаем то муксуном, то нельмой. Рудаков продолжает свою историю, мне остается лишь гадать, что же с ним сейчас происходит - то ли все разом поднялось, скрытое, давно погребенное, то ли утомился под тяжестью не произнесенного вслух, перемолчал и вот захлебнулся не сказанными прежде словами.
   - В общем, такие отношения сложились с начальством - узелок. Будь ты двужильный, а не развяжешь. Хоть у верблюда два горба, потому что жизнь борьба, а ничего никому не докажешь. Верблюд поэтому и верблюд доказывает, что он не верблюд. На нем и ездят. В общем, однажды расплевались к взаимному удовольствию.
   В Дворках я оказался так: один корешок - служил я с ним срочную позвал недельку у них пожить. Подумал-подумал - и поехал. Сколько ни петушись, усыхаешь от своего житья-бытья, от всех своих замечательных дел. Каждый почему-то уверен: возьми левее или правее, и все пойдет чин чинарем. Сразу наладится - здесь вам не тут. На самом деле и здесь все то же. Всюду серийная продукция, как говорится, один узор. Но у меня началось по-новому. С белого, можно сказать, листа.
   Дворки - это районный центр. В округе другое слово: район. "Меня с утра в район вызывают", "В районе - собрание", "В районе - артисты", "Поеду в район качать права"... Понятно, не город, не городок, самое верное название - поселок городского типа. Но, правда, если принять во внимание подчиненную ему территорию, то какая-никакая - столица.
   Когда там прознали, что я лесотехник, - на уши встали, иначе не скажешь. Сдували пылинки, соломку стелили, обхаживали меня, как невесту. Когда ты нужен, ты лучше всех. А лесотехник им так был нужен, хоть в струнку вытянись, а найди. Своего они год назад схоронили. Мужик, говорили, был как ствол, а рухнул в одночасье, без звука. Известно, такие хворью не маются, они кончаются на ходу. Уговорили вдову и дочь остаться вместо него - до замены. Как они без самого управлялись - понять непросто. Но управлялись.
   Ждали как раз лесникову дочь. От их заимки, можно сказать, семь верст до небес и все пеши. Может, до небес и семь верст, а до района полста - не набегаешься. Разок в два месяца выбиралась.
   И появляется эта Анфиса. Чем-то, само собой, запастись, конечно среди людей потолкаться, а прежде всего - решать проблемы: поставить в известность про то, что делается, поплакаться на все затруднения. А ей приготовили тут сюрприз. Знакомься, Фиса, и прояви себя. Твое спасенье - в твоих руках. Сумеешь уговорить человека - можете сдавать ему пост.
   Вечер солнечен, небо бело. Рудаков неторопливо покуривает, смотрит на проплывающий берег. Вдали обозначивается цепочка горной гряды, все больше затонов, все чаще просеки и лужки, лес на глазах уменьшается в росте, словно в предчувствии лесотундры, уже подступающей к тайге. Кажется, что до нас долетает стылая сырость мшистой земли.
   - Познакомились, - говорит Рудаков. - По первости девушка как девушка. Ростом невелика, кость узкая, губы сжаты, точно слова стережет. Волос русый, скуластенькая, глаз быстрый и цепкий, охотничий глаз. А цвет неожиданный и опасный - яшмовый, с кошачьей загадкой. Как говорится, увидишь - вздрогнешь.
   Не расставались мы с нею весь день. Мало-помалу разговорилась. Сперва - про хозяйство, вводила в курс дела. Потом - про отца, земля ему пухом, про мать, про себя. В общем, доверилась. Вечером пошли с ней на танцы. Стоило ее приобнять, и все мне сразу стало понятно. Девушки - каждая наособицу. Одна - обезьянка, лицом хлопочет, другая - наоборот, тяжелая, как шапка Мономаха, а третья - в атаку с грудью наперевес. Анфиса ничем себя не выдала, но положил я ей руку на спину, и все в ней будто оборвалось. Лопатка вошла в мою ладонь и целиком в ней поместилась. Друг к дружке прижимались мы плотно, местные ребята набычились, однако никто не подошел. Видят, с ней - взрослый человек, а главное, все прочие - лишние. Что тут сказать? В тот вечер в Дворках музыка только для нас играла.
   Когда провожал ее, говорю: идем со мной. Она усмехнулась: ты разве мне муж? Я ее спрашиваю: а что - не гожусь? Она промолчала. Потом вонзилась кошачьими глазками, шепнула: женись - не пожалеешь. И я, как в дыму, говорю: женюсь. Все тут сошлось. То ли поверил - не пожалею, то ли устал, всякое дерево устает. То ли решил: как будет, так будет. Куда ни бредешь, от судьбы не уйдешь.
   Утром нас с нею и записали. Довольные, лыбятся, чуть не пляшут. Разом и сняли все вопросы. Лес под присмотром, я - на крючке, и дочь с вдовой не нужно устраивать. Ни за кого голова не болит.
   Свадьбы играть мы с ней не стали. И я не люблю, когда толпятся, и ей эта шелупонь ни к чему. Отметили с моим корешком, с женой его, с тестем, ну и ладушки. Потом оформился как положено и двинулся с молодой женой на новое место работы и жительства. Вся моя кладь была со мной. Много добра себе не нажил, а то, что нажил, то отдал Ольге.
   И вот являемся.
   - Здравствуйте, мама. - Здравствуй, доча. Ты, вижу, с гостем? - Не с гостем, а с мужем. Знакомьтесь, мама.
   Чем дальше, тем больше Обь утрачивает малахитовую иртышскую рябь. Окрас волны не то слюдяной, не то свинцовый. Бледное небо медленно начинает темнеть. Рудаков усмехается и продолжает:
   - Теперь представьте любую женщину: дочка твоя ушла в район всего на три дня, вернулась вдвоем, и ты не только вдова и мать, ты еще теща, а этот лоб - твой зять и новый хозяин тайги. Что бы сказала любая женщина? Нашла бы два-три подходящих слова, а может быть, не только два-три. Но Софья Петровна была не любая. Только взглянула на дочь с интересом, потом - на меня, головой качнула, бросила: "Ничего зятек", - и начала собирать на стол. И у нее было чем встретить, и мы не с пустыми руками пришли.
   За ужином я на тещу посматривал. На дочь свою совсем не похожа. Как лиственница против ольхи. Крупная, мощная, стать атаманская, тугая, кусочка не отколупнешь. И не намного старше меня. Пускай не в самом цвету, но - в силе.
   Она - в свой черед - ко мне приценивается. Вроде бы возражений не вызвал. Разговор она ведет осторожно, в душу не лезет, все понимает. Один раз головой покачала и засмеялась. - Чем распотешил? - Да нет, - говорит, я о своем. Думаю, как ты в лесу жил-работал? Глаз доверчивый, как у бурундука.
   Тут уже я повеселился, вспомнил, как вальщики волком звали. - Не опасайтесь, Софья Петровна. Верю с разбором, а глаз у меня видит насквозь и даже глыбже.
   Принял я у женщин хозяйство. Знакомые радости. Короед. Насекомые обжирают листья. Затенение. В почве мало воды. Ядровая порода так-сяк, а с заболонными есть проблемы. Но если на круг, то лучше, чем ждал. Вник в обстановку, пришел в равновесие. Дерево не человек - поладим.
   И стали мы жить своим обиходом. У каждого имелись обязанности. Работы в доме не убывало, поэтому дом и был отлажен. Какой-никакой, а огородишко. И живность. И банька была пристроена. Покойник умел свою жизнь оборудовать, да и помощницы не ленились. Банька была наша главная радость. Женщины приготовят душицу - это такая сибирская мята, - сделают из нее отвар. Этот отвар мы с Фисой плеснем прямо на раскаленные камни - дух от них сразу такой, что хмелеем. После польешь их медком или пивом - они начинают пахнуть хлебом, горячим, только что испеченным.
   Вошел я в эту жизнь, как в паз. Недаром и псы меня признали с первого дня - кое-что значит! С ними и веселей, и надежней. В тайге с человеком встретиться можно, а человек - не зверь. Пострашнее. Увидишь, как они ноздри раздуют, сперва себя спросишь: не пахнет палом? И тут же: а человеком не пахнет? Идешь осторожно, ступаешь мягко. Лес вообще учит приглядчивости, особенно - хвоя, когда по коре подсчитываешь кольца прироста.
   В общем, и днем зевать не приходится, и ночью не спишь с молодой женой. Нет-нет и вспомнишь, как посулила: "не пожалеешь". Сдержала слово. В себе не сомневалась. Вдруг спросит: "По людям еще не заскучал?" И засмеется, блеснет в темноте яшмовым глазом, сама и ответит: "Зачем тебе люди, если я есть". И не поймешь - откуда берется. Девчонка, а все про любовь понимает. И кто научил? Опять смеется: "Это мне дан такой талант".
   Конечно, свое медовое время, самое сладкое и бесстыдное, нужно проживать без свидетелей. Хотя и в пятистенке мы жили, и комната своя - не укроешься. Пусть не от глаз, так от ушей. Думаю, и Софье Петровне тоже тогда не больно спалось.
   Но - не показывала вида. Добра, улыбчива, мне за столом подложит в тарелку лишний кусок: ешь, зятек, сил набирайся. Всегда в движении - дом на ней, тело носит легко, как платье. Посмотришь - совсем молодая женщина.
   Тут бы и раскинуть мозгами. И ей, и Анфисе, а первому - мне. Но все мы - не в обиду будь сказано - скроены по особой мерке. Назад обернуться охоты нет, вперед заглянуть - кишка тонка. Первая заповедь: не задумывайся. Главная песня: авось да небось. Вроде и знаем, что только мусор плывет по течению, а плывем.
   Отправилась моя Фиса в район. А мы с Софьей Петровной остались. День выдался такой же, как прочие. Есть чем заняться - и ей, и мне. Дотопал до пади - давно наметил. Прутьев на жердочки нарубил. Достал полосовое железо. Осенью без фашиника взмокнешь.
   Вечером, после трудов наших праведных, зовет подкрепиться. Сели, заправились, приняли с нею по стопарю. И вижу я, сидит она смутная, непохожая на саму себя. И на меня не глядит, смотрит в сторону. Спрашиваю: что-то не так? Молчит, потом говорит еле слышно: будь человеком, помоги...
   Сразу не понял, когда дошло, чуть не лишился дара речи. Только и вякнул: Софья Петровна...
   Она остановила: не надо. Я себе все слова сказала. К ним уж ни одного не добавишь. Сам видишь, каково мне просить. Был у меня терпеж - весь вышел...
   Он снова наполняет стаканчик, вливает его в горло не морщась. Обский жестяной ветерок лезет за ворот все беспардонней, но я не решаюсь прервать Рудакова.
   - Всякий мужик на свой салтык. Можно, конечно, меня ископытить за то, что я - не зола в обертке, за то, что дал тогда слабину. Но пусть мне покажут того героя: сам - крепость, граница - на замке. Хотя бы издали поглядеть на этого Железного Феликса. А самое главное, я-то видел, что тут не скука, не баловство, легко ли вымаливать женщине ласку, признаться вслух, что сама с собою не может ни справиться, ни совладать.
   Особенно такой, как она. Я не вчера на свет родился, уже и забылось больше, чем помнится, однако же есть у каждого то, чего никакая вода не смоет. Не знаю я, кто кому помог и кто кому мог позавидовать. Казалось, что кровь у нее звенит. Дарила себя - не берегла, себе про запас ничего не оставила. Как будто все было в последний раз, а завтрашнему дню не бывать.
   Но человек интересно устроен. Чем больше отдаст, тем больше возьмет. Чем больше возьмет, тем больше нужно. Сказал я однажды Софье Петровне: ты все-таки во вкус не входи. Так до беды недалеко. Она отвечает: сама разберусь.
   Было бы ей меня послушать. Когда живешь под одною крышей, такого, сколько ни прячь, не спрячешь. Сколько ж следить за каждым шагом - ровно ты партизан в засаде. Анфиса умна и не слепа. Пошла у нас веселая ярмарка. Счеты-пересчеты, разборки. "Мать мужа у дочери отнимает, ей надо порушить мою семью". Пытался принять огонь на себя: "Что ты бросаешься на нее? Мне выговаривай, я не маленький". Ну, ей не докажешь: "Какой с тебя спрос? Она тебя сразу разглядела. Приметила: глаз у тебя доверчивый". - "Мой глаз значит, моя и вина". - "Твой глаз, ее сглаз. Твоей вины нет. Мужик никогда не виноват. Его помани, он и готов. Будто не помнишь?" Ну как не помнить? Помню. "Женись - не пожалеешь"... Теперь-то я распознал и понял, в кого моя жена удалась и от кого у нее талант.
   Софья Петровна сперва не отбрехивалась. Бросит словечко - и молчок. Вся красная, как осиновый лист. Но Фису смирением не уймешь. Дух переведет, сил накопит, воздуха в легкие наберет и снова за свое: "И ведь чувствовала... Когда я шла в район, сердце ныло. Подсказывало, что дома делается". Софья Петровна говорит: "Тихо оно тебе подсказывало". - "Себе не верила, все надеялась, что хватит у родной матери совести". Этим Анфиса ее и достала. Софья Петровна вдруг поднялась, лицо от волнения стало белое, и с маху по столу - кулаком: "Все, дочка, наслушалась я тебя. Теперь помолчи, меня послушай. Раз уж о совести речь пошла, мне есть что тебе сказать, моя ясочка. Все правильно, я его попросила. Прости, что я живая, не мертвая, что следом за отцом не отправилась. Ты мать убить готова. За что? За то, что я тебя гладкой вырастила, жить научила, всегда заботилась? За то, что отчима не привела? Ты, мать не спросясь, с мужиком явилась, я слова поперек не сказала, а ты подумала обо мне? Легко мне на простыне вертеться, пока тебя топчут каждую ночь? Легко мне было его просить? Чуть ли не кланяться-христарадничать? Я ведь не трясогузка нынешняя, не шлюшка какая, не те мои годы... Была бы ты хорошая дочь, хоть посочувствовала бы матери..." - "Так, может быть, - Анфиса кричит, - мне вам еще спасибо сказать? Мужем не делятся..." - "Ах, не делятся? А ты поделись, дрянь бессердечная, мужа твоего не убудет. Смотри, Анфиса, не промахнись. Одной щелкой мужика не удержишь. Ему еще и душа потребуется. А у тебя заместо души только трухлявая деревяшка".
   Долго они не унимались, долго друг дружке шерсть трепали, не день и не два, но больше для вида и для порядка, чем от злости. Вышло в конце-то концов по-тещиному.
   Как быть-то? Либо живи, как жил, либо круши все до основания. Пусть остается Софья Петровна одна на свете, а ты бери Фису, которая уже ходит тяжелая, и сматывайся незнамо куда.
   И стали мы жить одной семьей. Конечно, иной раз женщины сцепятся, тогда вмешиваешься: "Кончайте шуметь. От ваших свар голова трещит. Уйду от вас в лес на две недели". Тут они быстро входили в норму.
   Анфиса, само собой, психовала: "Вырастет у меня живот, она тебя совсем оседлает, весь ей достанешься". Софья Петровна тоже за словом в карман не лезла: "Стыд поимей, о чем ты маешься? Не за дитё - о том, чтобы матери, не дай бог, чуть больше не перепало. Нет у тебя другой заботы, сучка ты этакая, ревнючая". Ну да ведь женщину не вразумишь.
   Но вскорости в нашей семейной истории случился еще один поворот. Заметил я, что Софья Петровна день ото дня все темней лицом. Раньше Анфисе и слова не спустит, теперь как будто ее не слышит. Спросил я ее: что происходит? Дернула плечом: мое дело.
   Как отрубила. Твое так твое. У каждого что-нибудь есть в загашнике. Однако проходит недельки две, вечером села она перед нами, ноги в стороны, руки висят как плети: "Доча, родная моя, беда. Не ты одна у нас затяжелела. И я туда же, коряга старая... Надеялась я плод извести, и ничего не получилось. Не верила, что такое возможно, вот время и упустила - поздно. Вышло у меня, как в пословице: хоть яловая, а телись. Уж вы простите меня, дурную". Тут они обе заголосили, а я из дома на воздух вышел, покурить и обмозговать ситуацию.
   Смолю и думаю: что ж нам делать? Фиса родит, и теща родит - кем же мои дети окажутся? Тот, что от тещи, он Фисе - брат, а Фисиному ребенку - дядя. Другой вариант: сестра и тетка. А я кто буду собственным детям? Одновременно отец и дед. Сраму-то! Головы не поднимешь. Понял: пора уносить нам ноги.
   Вернулся и застаю картину: обе лежат и спят, умаялись. А спят-то, между прочим, в обнимку. Стою и гляжу на них на обеих, на бедных моих залетевших баб, впору и самому зареветь.