Я бережно намекнул Учителю, что перспективы его неплохи. Когда он узнал, что я зашел со стороны Лужнецкой набережной, он только горестно рассмеялся: лишь чистый, как певчая пташка, лирик может толкнуться в этот гадюшник. Теперь ему ясно, что он обречен.
   Я кротко заметил:
   — Там видно будет.
   Через неделю раздался звонок. То был потрясенный Мельхиоров. Он прохрипел:
   — Сикамбр, ты гений. Ты — хитроумный Одиссей. С тобой говорит индивид с ордером. Почтительнейше снимаю картуз. Немногословные англичане так говорят о таких, как ты: «Он из атторни стал барристером». Твой правовой интеллект всемогущ. Еще раз повторяю: шапо'!
   Должен сознаться, я был смущен. Не знаю, кто заслужил эту оду. Во всяком случае, не интеллект. Но Мельхиоров был в ажитации:
   — Две комнаты! Совмещенный санузел. Есть и прихожая для вешалки. Территорию не окинуть глазом. Раиса Васильевна даже зажмурилась. Мою признательность, широкую, как море, вместить не смогут жизни берега. За несколько дней мы приберемся, и я приглашу тебя на пианство.
   Я был благодарен Анне Ивановне. На сей раз появление женщины, бесспорно, принесло мне удачу. Однако через несколько дней мне позвонила Раиса Васильевна. Илларион Козьмич занемог, он бы хотел со мной повидаться. Она просит записать новый адрес.
   Когда я катил по московским улицам, было уже совсем темно. Редкие тусклые фонари еле заметно освещали грязную вату талого снега. Душа моя ныла, а сердце скрипело.
   Я вошел во вновь обретенное гнездышко. Оно было крохотным, власть не расщедрилась. Его еще не успели обжить, и домовой в нем не поселился. Мебель была расставлена наспех.
   Бесшумная Раиса Васильевна меня проводила к Мельхиорову и тут же оставила нас вдвоем. Он полулежал-полусидел — подушки стояли почти отвесно. Лицо его стало еще худее, еще уже, и клюв старого ястреба теперь выделялся еще отчетливей. Он был небрит больше обычного, рябины его как будто попрятались в обильной темно-сизой щетине. И даже всегда молодые глаза, как показалось мне, поседели.
   — Думал позвать тебя на новоселье, — сказал Мельхиоров, — а пригласил на макабрическое действо. Но мне хотелось тебя увидеть.
   Я задал ему дурацкий вопрос о самочувствии. Он усмехнулся.
   — Хвастать нечем. Но все-таки я не теряюсь. Я убедил Раису Васильевну, что водка на орехах — надежнейшее и безотказнейшее лекарство от отложения солей. С тех пор каждодневно я получаю две ложки, и мы оба довольны.
   Я выразил полную уверенность, что вскоре он одолеет недуг. Он вяло качнул белой ладонью:
   — Да, я бессмысленно не сдаюсь. Вроде комара в октябре.
   (Тут меня посетила мысль, что комару суждено было стать навязчивым образом Мельхиорова, который он пронес через годы.)
   — Тем более, — добавил Учитель, — когда благодаря твоим хлопотам я начинаю новую жизнь.
   Я скромно сказал, что искренне рад: теперь голова его освободилась и мысль опять готова к полету.
   Он удовлетворенно кивнул, сказав, что я должен держать в уме один из важнейших уроков шахмат: может быть, самое главное в партии — сменить направление агрессии.
   Потом он спросил меня о Богушевиче. Я подтвердил ему, что Борис еще работает на «Свободе» и призывает нашу общественность смелее идти путем перемен.
   — А Саня Випер? — спросил Мельхиоров.
   — Випер теперь какой-то прораб. Не то перестройки, не то духа. Во всяком случае, очень активен.
   — Вот как? Что ж, каждому свое.
   — Отец мой тоже вроде него, — пожаловался я Мельхиорову. — Хмель гласности помрачил его разум. Каждый очередной оракул выводит его на путь спасения.
   — Эффект плацебо, — вздохнул Мельхиоров. — Дают витаминную таблетку, сказав, что она снимает боль. И ведь снимает — люди внушаемы. Не осуждай его, мальчик мой. Пусть даже деятельная старость еще смешней, чем ленивая юность. Просто напомни ему при случае, что говорящие не знают, а знающие не говорят. Так утверждал один китаец, который был не глупее нас. Надеюсь, сам ты не забываешь, что спрятаться — это не средство, а цель. Не доверяй российской свободе, ибо, чем выше она взберется, тем будет больней загреметь в неволю. Не изменяй себе, сикамбр. А стало быть — не валяй дурака.
   Я сказал, что этого не случится. Не зря же я его ученик.
   Немного помедлив, он произнес:
   — Я не из тех, кто кичится опытом. Он — не свод твоих знаний, а счет твоих дуростей. И все же прими стариковский завет: при всей трезвости не вздумай откладывать то, что считаешь действительно важным. Некий пайщик весь век собирал себе книги — «будет что почитать на старости». А дожил до хладных лет, и выяснилось: строчку прочтет — и клонит ко сну. Так оно всегда и случается.
   Он признался, что последнее время все чаще думает обо мне.
   — Видишь ли, я не имел детей, — сказал он доверительным тоном. — Возможно, что в этом есть свой смысл. По крайней мере, никто не вспомнит. Ведь память может и подвести, зато забвение безотказно.
   Я пробормотал, что напрасно он думает о людях так жестко.
   Он ответил, что здесь нет осуждения. Уборка — это естественный акт. Убирают жилье и тогда вытряхивают ненужные вещи, ненужные книги, ненужные письма, бумаги, справки. Вот так же идет и другая уборка. Вытряхиваешь из своего обихода ненужные лица и адреса. Он знает, что вскорости его имя вместе с его телефонным номером будет вычеркнуто из разных памяток и записных книжек знакомых, просто-напросто за ненадобностью. Возможно, они уже это сделали. Ему и теперь нечасто звонят. В принципе это вполне понятно.
   Он улыбнулся, хотя и с усилием:
   — Узнаю тебя, жизнь. Но не принимаю. Все думаю: а что же в ней было? В конце концов, одни только шахматы. Но и они выходят в финал.
   — Вы так думаете, Илларион Козьмич?
   — Я так думаю, — подтвердил Мельхиоров со столь знакомой мне милой важностью. — Финал может затянуться на годы, при фарте — на несколько десятилетий. Но это уже ничего не меняет. Все-таки добрались и до нас. Сколько веков мы уходили от этого дерьмового мира, спасались от этой вечной погони и так гениально его дурили, так ловко прикидывались чудаками — знали, что чудаков щадят. И вот эти монстры сообразили, что мы их обманывали и — озверели. Нас вытащили из стен монастырских, где в наших партиях — наших молитвах, мы исповедовались друг другу, где мы таились от этой сволочи, от правил ее нечистой игры. Сперва они действовали подкупом. Самых талантливых обуздали богатством, признанием, сделали звездами, национальными героями, на деле превратив в гладиаторов, которые рвут друг друга на части под возгласы черни, ей на потеху. Тайна исповеди теперь нарушена. Она им враждебна. Как всякая тайна. Тайна объявлена вне закона.
   Он шелестел, но в этом шорохе, в этом отлетающем голосе уже поднимался тот трубный звук, который всегда был так персонален, уже клокотал мельхиоровский рык. Мне стало страшно, что он не выдержит.
   — Засранцы, они достали и шахматы, — горестно шуршал Мельхиоров. — Но этого было им недостаточно. Мало того, что они их вытащили под самые мощные прожекторы, заставили нас играть в их игры. Они посягнули на тайное тайных — на мозг, на последний приют человека, его последнюю цитадель. И если раньше до нас добирались скрытно и медленно — мы стояли в самом конце этой смертной очереди — то уж теперь мы ее открываем, взламывать мозг начинают с нас. С нас начинают его оккупацию — клетку за клеткой, клетку за клеткой. Компьютеры — это танки прогресса! Они вдавливают в чрево планеты живую жизнь живого духа. И в этот раз мы — первые в очереди, человечество нам дышит в затылок.
   Я попросил его успокоиться. Это была смешная попытка, которую он сурово пресек.
   — Начнут с перебора вариантов. Потом варианты отменят вовсе, навяжут единственно верный путь, единственно правильное учение. Партии превратятся в табии. Мы — кролики для эксперимента, и наша клетчатая доска стала трагическим полигоном. Обессмысливание всей популяции будет однажды завершено. Людей построят в одну шеренгу, заставят шагать под одну команду — мозг станет плоским, безжизненным стендом, способным лишь принимать сигналы и беспрекословно их исполнять. Возможно, что мы это заслужили своим холопством, жестокостью, завистью, своей ошеломительной тупостью, возможно, что мы себя исчерпали, возможно — страшно произнести! — что мы этого сами хотим, и все же, все же, какое счастье, что я успеваю опять увернуться, что я опять успеваю спрятаться до воплощения этого Замысла, который и был мечтой Сатаны. А шахматы, мои дивные шахматы, стали его победным оружием, решающей гирькой, склонившей весы в финальной схватке Дьявола с Богом.
   Он помолчал и усмехнулся.
   — Теперь ты понял? Я не боюсь. У всех у нас тайный роман со Смертью. Сначала он достаточно вял, но в некий час набирает силу, жизнь становится нестерпимой, и ты произносишь сам: «Смерть, выручи!». Есть такая расхожая фраза: «надежда умирает последней». Вздор. Я умру еще до нее. Не страшно. Мне шестьдесят восемь. Как пишут спортивные корреспонденты: «Эта партия завершилась на шестьдесят восьмом ходу». И — Felix opportunite mortis! Счастлив, кто умирает вовремя. Хотя, разумеется, и обидно, что мало я прожил в новой квартире, которую ты для меня отстоял.
   Я почувствовал, что сильно волнуюсь.
   — Учитель, — сказал я, — все обойдется. Вы будете жить. Нам всем на радость.
   Он насмешливо посмотрел на меня и сказал:
   — Сенсация! Поп яйца снес.
   Я осторожно улыбнулся. Он рассмеялся и объяснил:
   — Это такой палиндром. Не пугайся. Попробуй прочесть справа налево. То же самое, что слева направо. Все едино, мой мальчик, все едино! Спасибо тебе, что пришел. Иди.
   Я чуть слышно сказал:
   — До свиданья, Учитель.
   Он внимательно меня оглядел смелыми седыми глазами.
   — Прощай, сикамбр. Держись за трубу.
   Спустя три дня Мельхиоров умер.

8

   В летние дни девяносто первого держава все еще пребывала в аудиовизуальной горячке. Период длительной летаргии сумел-таки накопить в ее недрах шизофреническую энергию. Запасы оказались громадны.
   Я тоже отдал дань лихорадке. Правда, голубому экрану я предпочел мой старый приемник, когда-то прошедший сквозь руки Випера. По крайней мере, не созерцаешь многих великолепных лиц. Тем не менее, если б Вера Антоновна узнала о моем увлечении, она бы уверенно заявила, что я оказался не безнадежен.
   Фатально, но именно игры с приемником вернули проснувшуюся гражданственность в ее исходное состояние. Однажды, странствуя по эфиру, я вдруг набрел на Марию Плющ.
   Она была диктором радиостанции. Я не берусь судить и рядить о столь специфической профессии. Каждый возделывает свой сад. Но в голосе этой невидимки таился некий манкий секрет. Голос был так богат оттенками, так многокрасочен и щедр, что заменял саму Марию. Была в нем особая доверительность — о чем бы она ни сообщала и с кем бы она ни говорила, с политиком, рокером, акушеркой — она беседовала со мной.
   Суть этого странного диалога была мне решительно безразлична. Я, словно в дачном гамаке, покачивался на знакомой волне. То было победой звука над смыслом. Я принимал условный сигнал, который будто спускал с поводка мое разогретое воображение. Отчетливо видел ее лицо и различал все ее стати.
   Конечно, я хорошо понимал, что дама, которая вещает, пряча при этом свои черты, имеет немалые преимущества перед любою телезвездой. Она оберегает загадку. Это же нужно делать и мне.
   Разумные мысли! Но проку в них чуть. Ограничители не в почете. Даже и трезвый человек испытывает против них раздражение. Мои связи помогли моей цели
   — я свел знакомство с Марией Плющ.
   Я был наказан и — по заслугам. Не то чтобы мне предстала медуза. Напротив, вполне недурна собой, румянолица и черноброва. Но почти сразу же мне был явлен сокрушительный командирский нрав. Амбициозной категоричностью она мне напомнила Зою Вескую, но если непримиримая Зоя была радикальной социалисткой с сочной прудоновской начинкой, то сладкоголосая Мария — стойкой подвижницей феминизма. При первой же встрече она подчеркнула, что женщина может решительно все, ну а мужчина — остальное. И только. Я согласился, что это так, однако добавил, что остальное тоже имеет известную ценность.
   Она фыркнула:
   — Сексистский стилек.
   Эти два слова я слышал часто. Почти любое мое замечание сопровождал такой комментарий.
   Она просила меня соблюдать безукоризненную корректность, не называть ее «дорогой», помнить, что за подобный эпитет в цивилизованной стране сажают на скамью подсудимых. О том, что ей приходится быть предметом разнузданных домогательств, нечего даже и говорить.
   Я сказал ей, что в этом не сомневался. Она небрежно махнула рукой — одно дело об этом догадываться, совсем другое — пройти сквозь строй. Чего ей не пришлось испытать? Разве только не били шпицрутенами.
   — Кто же были эти подонки?
   Она угрожающе ощетинилась.
   — Не дать ли вам явки и адреса?
   Я даже удивился, узнав, что Мария Гавриловна была замужем. Брак ее, впрочем, длился недолго.
   — Муж был идиот. Я жила невостребованная.
   Я выразил ей свое сочувствие и предложил меня навестить. С горьким всеведеньем усмехнувшись — другого она и не ждала, — она приняла мое приглашение. Едва кивнув, прошлась по квартире, критически ее изучая. Сначала забралась с ногами в кресло, потом постояла перед тахтой, сверля ее рентгеновским взором. Проинспектировала и ванную, пощупала мой махровый халат. После чего саркастически бросила:
   — Типичная берлога самца.
   Впрочем, бывала она в ней часто. При этом, не дожидаясь зова. Истинная либертарианка не ждет, когда ее позовут. Меня даже несколько озадачивала целенаправленность наших встреч. Когда однажды я предложил ей сходить на прогремевший спектакль, она мне живо дала понять, что выпавший ей свободный час не станет тратить на культпоходы.
   При этом она неизменно терзалась по поводу моей бездуховности. И впрямь, к чему ей ходить в театр, она с успехом творила свой — я был назначен на роль плебея, который топчет аристократку. Со вкусом она со мной обсуждала мои очевидные несовершенства.
   Естественно, я старался понять, что же ее ко мне привязывает. Она отвечала неопределенно, либо с надменным ликом отмалчивалась. Изредка, впрочем, не то страдальчески, не то патетически бормотала:
   — Если б не эта бабская слабость…
   Мне вспоминались слова Мельхиорова о том, что феминизм — не теория, он, в сущности, иммунный гормон, рожденный сегодняшней амазонкой в борьбе со склонностью к нимфомании. Учитель всегда тяготел к системности.
   Смиренно и грустно я ей покаялся, что притомился на сладкой барщине. С презреньем она дала мне вольную. Я и на этот раз унес ноги.
   Мое беспросветное холостячество сильно травмировало отца. Он повторял, что в сорок шесть лет уже пора мне определиться. Горько, что я не ищу ничего, кроме очередных впечатлений. Конечно, я мог бы ему сказать, что вековечный страх рутины лежит в основе любого поиска, но наша дискуссия завела бы в метафизический лабиринт — мы из него не скоро бы выбрались. Я лишь заметил, что образ жизни — в каком-то смысле лицо судьбы. Возможно, есть некая неизбежность в том, что живу я именно так. Он кипятился и уверял, что всякий передовой человек не ссылается ни на внешние силы, ни на собственную природу, ни на генетику, ни на рок — он осуществляет свой выбор. Я соглашался: да, разумеется, но этот выбор детерминирован. Отец хватался руками за голову: какая младенческая уловка — вот так уклониться от личной ответственности.
   Он, безусловно, меня любил, один только он на всем белом свете, и я это хорошо понимал, но, думаю, что на этом же свете не было еще двух людей, столь непохожих, как я и он. И дело тут не в череде поколений, ни даже в этом фатальном отталкивании сына от своего отца, которое, верно, берет начало в таинственную минуту зачатия, просто-напросто мы были сработаны из разнородного материала. Должно быть, неведомый мне Шутник всласть поразвлекся, когда вдруг выбрал в мои родители энтузиаста.
   В последнее время он был невменяем. Не так давно оформилось сборище, этакий элитарный клуб, в котором московские златоусты оттачивали языки и предлагали наперебой свои проекты расцвета отечества. Не знаю как, но отцу удалось проникнуть на вече свободолюбцев, где пенилось вольное русское слово. Отец возвращался оттуда в угаре, молитвенно твердя имена новых мыслителей и профетов. Сейчас он пребывал в эйфории от дамы по фамилии Веникова. Однажды он позвонил поздно ночью. Он просто захлебывался от возбуждения.
   — Сегодня я познакомился с ней, — крикнул он после первой же фразы.
   — Искренне радуюсь за тебя. Но и сочувствую Вере Антоновне.
   — Ну, у тебя одно на уме. Послушал бы, как она нынче выступила. С таким подъемом, с таким огнем. Просто невероятная женщина. Такая яркость и сила мысли! Действительно, светлая голова. Я выразил ей свое восхищение. Слово за слово, и что же ты думаешь?
   — Секунду. Ты взял у нее телефон?
   — Уймись, наконец. Она тебя знает! Когда выяснилось, что я твой отец, она буквально затрепетала. Просила тебе передать привет.
   — Как зовут ее?
   — Арина Семеновна.
   — Ну, разумеется. Где же ей быть? Эпоха нашла ее и затребовала.
   — Ох, и умна, — повторил отец.
   — Да, этого у нее не отнимешь, — я громко зевнул.
   Отец встревожился.
   — Ты, верно, лег? Извини, пожалуйста. Надо было дождаться утра.
   — Не страшно. Я тебя понимаю.
   Вздыхая, я погасил ночник. И чем она его проняла? А впрочем, лишь расхожие мысли и, кстати, лишь расхожие фразы имеют влияние на умы. Поскольку наши умы
   — ленивы.
   Дня через два она позвонила.
   — Белан, это ты? Говорит Арина. Свела знакомство с твоим отцом.
   — Я знаю. Он от тебя в восторге.
   — Он — необыкновенно живой, мобильный, мыслящий человек.
   — Что и говорить…
   — Ну а ты? Не киснешь?
   — Держу себя в рукавицах.
   — Женился? (Я внутренне напружинился. Такие вопросы всегда — прелюдия.)
   — Представь себе, еще не собрался.
   — Не можешь меня забыть? (Начинается.)
   — Естественно.
   — Ой ли? (Опять это «ой ли»? Вот уж истинно — пронесла через жизнь.) Вслух сказал:
   — В этом нет ничего удивительного.
   — Белан! А ведь надо бы повидаться. (Ну да. Только этого не хватало.) Я спросил ее:
   — Как твой контрабасист?
   — Мы расстались. Я уходила к Курляндскому.
   — В самом деле? Кто же это такой?
   — Белан! Ты что — газет не читаешь? (Вот горе. Ну откуда мне знать?)
   — Прости. А что про него написали?
   Она призвала меня к порядку.
   — Белан! Он — Курляндский. Он пишет сам.
   — Ах, вот что. Действительно, я отличаюсь. Постой, а почему же ты — Веникова?
   — А я ушла от Курляндского к Веникову.
   — Черт побери. За тобой не угонишься.
   — Еще бы! Ты это должен знать. (Внимание. Опасное место. Возможен лирический поворот.)
   — А Веников тоже где-нибудь пишет?
   — Он — архитектор. И — не последний.
   — Опять я дал маху. И что ж он возводит?
   Она вздохнула, потом сказала:
   — Сейчас для него — не лучшее время. Всюду — такая неразбериха.
   — Во всяком случае, ты довольна?
   — Более-менее. Он, разумеется, хотел бы, чтоб я сидела дома.
   — Еще чего! — я возмутился. — Стоило уходить от Курляндского!
   Она озабоченно проговорила:
   — Курляндский, в сущности, очень с ним схож. Тоже не мог понять — в наше время мыслящий деятельный человек не смеет остаться в стороне. Ты видишь, как помудрел народ? Как он социально отзывчив?
   Я с чувством заверил ее, что вижу. Она сказала, что хочет встретиться. Я понял, что нужно скорее слинять из разгоряченной столицы. Не зря учил меня Мельхиоров: спрятаться — это цель, а не средство. Если б я мог ему позвонить, услышать его хрипловатый голос: «Здравствуй, сикамбр!» Но в нашей юдоли этого больше уже не будет. Бедняга! И двух недель он не пожил в своей автономной конуре, казавшейся ему царским чертогом. Всякий раз, когда я об этом думал, я чувствовал, как некто безжалостный, искусный мастер пыточных дел, проводит прямо по сердцу бритвой.
   Августа я ждал с нетерпением. Я сильно устал. Душой, а не телом. Мне плохо удавалось укрыться от девяносто первого года, хотя я старался ему показать, что не хочу с ним иметь отношений. И все-таки он меня доставал. С первого дня своего воцарения год разговаривал на басах, и в этом угрожающем тоне слышалась сдавленная истерика. С первого дня сотрясалась почва. И вот она заходила в Вильнюсе, и вот уже вздыбилась в Баку. Сначала лилась армянская кровь, потом — азербайджанская кровь, а чем одна от другой отличалась, пусть населению объясняют авторы заказных откровений.
   Бездарный конец семьи единой! Я вспомнил тропическую Асмик. Где она? Где ее юный Лятиф? Навряд ли я узнаю о нем, о его страстном друге Панахе и, уж тем более, — о Менашире.
   Охотней всего я б уехал в Юрмалу, в которой когда-то увидел Ярмилу, но Латвия уже стала недружественной и, в сущности, закордонной страной. Поэтому — в один день с Горбачевым — я отправился на полуостров Крым. Но он — вместе с Раисой Максимовной — в Форос, а я в одиночку — в Мисхор.
   Август не обманул ожиданий. Почти девятнадцать оранжевых дней истомы и неги, без всякой печати. История дала передышку. И вдруг за сутки она спрессовалась, ускорила свои обороты, и сразу же хрустнули на весь мир косточки трех московских мальчиков, попавших под ее колесо. Столица вошла в Мисхор, словно танк, и все стало шатким, почти что призрачным — и запах моря, и свет луны, бегущий золотистой полоской по смуглой черноморской волне, и крутолобая сибирячка, приехавшая в Крым из Инты с надеждой отмерзнуть и оттянуться.
   В конце августа я вернулся в Москву. То было своеобразное время — знакомые люди не столько ходили, сколько порхали, даже парили. Лица приобрели выражение новой значительности — в ней ощущалась сопричастность к небывалым событиям, второму великому перелому. Даже в глазах, помутневших от старости, можно было легко прочесть пьяную юношескую восторженность. Отец меня обнял и сообщил, что может теперь умереть спокойно. Павел Антонович, уже не похожий на загнанного в угол оленя, выразил стойкую уверенность, что та седмица — начало эры истинно мыслящих людей. Розалия Карловна, всегда молчаливая, была непривычно оживлена и больше не выглядела жертвой, смирившейся со своею долей. Вера Антоновна резюмировала общее настроение родственников: похоже, что наконец страна находит настоящего лидера.
   Я обнаружил немало просьб, записанных на автоответчике, чтоб я отозвался, когда приеду. Первые дни я только и делал, что накручивал телефонный диск. Было и следующее обращение, озвученное голосом Випера: «Прошу советского Пелама, сбежавшего на юг Белана, Чтоб сей достойный озорник, Мне позвонил в свободный миг».
   Эти стихи мне не слишком понравились. Не ощущал я себя ни Пеламом, ни беглецом, ни озорником. И вообще это слово — «сбежавший» — звучало достаточно уничижительно. Поэт несомненно давал понять, что я намеренно удалился под сень кипарисов, пока он сам вышел на рандеву с Историей. Уже не в первый раз я почувствовал, что Саня не прочь меня уколоть.
   Однако, когда я ему отзвонил, он был достаточно лаконичен. Выяснилось, что он припас действительно незаурядную новость: Борис Богушевич намерен вернуться. Об этом ему сообщила Рена. Кстати, она и просила Випера при случае меня известить.
   Наш разговор во мне поселил самые смутные ощущения. Прежде всего, меня удивила его сдержанность — ни слова о том, как он провел боевые дни. Было не слишком приятно и то, что Рене понадобился посредник, могла бы и сама позвонить. Да и Борис меня огорошил. Он был одним из немногих людей, не затерявшихся в эмиграции. Напротив, стал заметной фигурой. А главное — из его выступлений следовало, что он распростился с неласковой родиной бесповоротно. И вот — пожалуйста! — что его ждет? Я вспоминал слова Мельхиорова: «Российской свободе не доверяй».
   Эфир буквально бурлил и дымился — он был заряжен речами, исповедями, беседами, новостями, сенсациями. Частенько до меня доносился воркующий голос Марии Плющ, но он — я отмечал это с грустью — не вызывал ответной вибрации.
   Вдосталь перекормившись словами, охотней всего я слушал музыку. Возможно, сегодня я бы поладил и с этой изменницей Сирануш. Теперь бы я не свалил в антракте из богомольной Консерватории. Тем более, был обещан Брамс. Я вспомнил вопрос Франсуазы Саган, ставший названием романа: «Любите ли вы Брамса?». О, да! С удовольствием послушал бы Брамса.
   Впрочем, и музыка не избежала отчетливых гражданских мотивов. Ахматовский «Реквием» вдохновил композитора. Он был сыгран — и с немалым подъемом — оркестром Министерства внутренних дел.
   Когда в мою звучную Нирвану ворвался телефонный звонок, я выругался — всегда не вовремя. Естественно, это была Арина. Она осведомилась с обидой: в порядке ли мой автоответчик? Я буркнул, что иногда он буксует, пасует перед мощной энергией. Этот уклончиво льстивый ответ был принят — Арина сообщила, что в августе она мне звонила. Здоров ли я? Да, более-менее. Она сказала:
   — Я думала, что тебя встречу.
   — Где это?
   — У Белого дома.
   — Ах, ты там была?
   — Ты меня поражаешь. Где же мне быть?
   — Извини, ради Бога. Глупый вопрос.
   — И кого я там встретила?
   — Контрабаса?
   — Белан!
   — Тогда — Курляндского.
   — Ну что за шутки?!
   — Ельцина?!
   — Випера! Саню Випера! Можешь себе представить?
   Я выразил свое восхищение:
   — Замечательно. Место встречи — эффектное.