Страница:
Ничего я на это не ответил, только говорю:
-- Тьфу на всех, и на деверя, - говорю, - тьфу.
И поскорее вышел.
Через две недели после этого факта повестку в суд получаю по делу
Блохиной.
Являюсь и удивляюсь. Нарсудья дело рассматривает и говорит:
-- Нынче, говорит, все суды такими делами закрючены, а тут еще не
угодно ли. Платите, говорит, этой гражданке двугривенный и очищайте
воздух в камере.
Я говорю:
-- Я платить не отказываюсь, а только пущай мне этот треснувший стакан
отдадут из принципа.
Вдова говорит:
-- Подавись этим стаканом. Бери его.
На другой день, знаете, ихний дворник Семен приносит стакан. И еще
нарочно
в трех местах треснувший.
Ничего я на это не сказал, только говорю:
-- Передай, говорю, своим сволочам, что я их по судам затаскаю.
Потому, действительно, когда характер мой задет,-- я могу до трибунала
дойти.
1923
Фамилию этого самородка и крестьянского поэта я в точности не запомнил.
Кажется -- Овчинников. А имя у него было простое -- Иван Филиппович.
Приходил Иван Филиппович ко мне три раза в неделю. Потом стал ходить
ежедневно.
Дела у него были ко мне несложные. Он тихим, как у таракана, голосом
читал свои крестьянские стишки и просил, по возможности скорей, пристроить
их по знакомству в
какой-нибудь журнал или газетку.
-- Хотя бы одну штуковину напечатали,-- говорил Иван Филиппович.--
Охота посмотреть, как это выглядит в печати.
Иногда Иван Филиппович присаживался на кровать и говорил, вздыхая:
-- К поэзии, дорогой товарищ, я имею склонность, прямо скажу,
сыздетства. Сыздетства чувствую красоту и природу... Бывало, другие ребята
хохочут, или рыбку удют, или в пятачок играют, а я увижу, например, бычка
или тучку и переживаю... Очень я эту красоту сильно понимал. Тучку понимал,
ветерок, бычка... Это все я, уважаемый товарищ, очень сильно
понимал.
Несмотря на понимание бычков и тучек, стишки у Ивана Филипповича были
весьма плохие. Надо бы хуже, да не бывает. Единственно подкупало в них
полное отсутствие всяких рифм.
-- С рифмами я стихотворения не пишу,-- признавался Иван Филиппович.--
Потому с рифмами с этими одна путаница выходит. И пишется меньше. А плата
все равно -- один черт, что с рифмой, что и без рифмы.
Первое время я честно ходил по редакциям и предлагал стишки, но после и
ходить бросил-- не брали...
Иван Филиппович приходил ко мне рано утром, садился на кровать и
спрашивал:
-- Ну как? Не берут?
-- Не берут, Иван Филиппович.
-- Чего же они говорят? Может, они, как бы сказать, в происхождении
моем
сомневаются? То пущай не сомневаются -- чистый крестьянин. Можете
редакторам так и сказать: от сохи, дескать. Потому кругом крестьянин. И дед
крестьянин, и отец, и которые
прадеды были -- все насквозь крестьяне. И женились Овчинниковы завсегда
на крестьянках. Ей-богу. Бывало, даже смех кругом стоит: "Да чего вы,
говорят,
Овчинниковы, все на крестьянках женитесь? Женитесь, говорят, на
дворянках..." -- "Нету, говорим, знаем, что делаем". Ей-богу, уважаемый
товарищ. Пущай не сомневаются...
-- Да не в том дело, Иван Филиппович. Так не берут. Не созвучно,
говорят, эпохе.
-- Ну это уж они тово,-- возмущался Иван Филиппович.-- Это-то не
созвучные стихотворения? Ну, это они объелись... Как это не созвучные, раз я
сыздетства природу чувствовал? И тучку понимал, бычка... За что же,
уважаемый товарищ, не берут-то? Пущай скажут. Нельзя же голословно
оскорблять личности! Пущай хотя одну штуковину возьмут.
Натиск поэта я стойко выдерживал два месяца.
Два месяца я, нервный и больной человек, отравленный газами в
германскую войну,
терпел нашествия Ивана Филипповича из уважения к его происхождению. Но
через два
месяца я стал сдавать.
И наконец, когда Иван Филиппович принес мне большую поэму или балладу,
черт ее разберет, я окончательно сдал.
-- Ага,-- сказал я,-- поэмку принесли?
-- Поэмку принес,- добродушно подтвердил Иван Филиппович,-- очень
сильная
поэмка вышла... Два дня писал... Как прорвало. Удержу нет...
-- С чего бы это?
-- Да уж не знаю, уважаемый товарищ. Творчество нашло. Пишешь и пишешь.
Руку будто кто водит за локоть. Вдохновенье...
-- Вдохновенье! -- сказал я.-- Стишки пишешь... Работать нужно,
товарищ,
вот что! Дать бы тебе камни на солнцепеке колоть, небось бы...
Иван Филиппович оживился и просиял:
-- Дайте,-- сказал он.-- Если есть, дайте. Прошу и умоляю. Потому до
крайности дошло. Второй год без работы пухну. Хотя бы какую работишку
найти...
-- То есть как? -- удивился я.-- А поэзия?
-- Какая поэзия,-- сказал Иван Филиппович тараканьим голосом.-- Жрать
надо... Поэзия!.. Не только поэзия, я, уважаемый товарищ, черт знает на что
могу пойти... Поэзия...
Иван Филиппович решительным тоном занял у меня трешку и ушел.
А через неделю я устроил Ивана Филипповича курьером в одну из редакций.
Стишки он писать бросил.
Нынче, хотя безработицы нету, ходит ко мне бывший делопроизводитель
табачной
фабрики -- поэт от станка. Он откровенно говорит: "Хочу, знаете, к
своему скромному канцелярскому заработку немножко подработать на этой самой
поэзии".
1924
Говорят, граждане, в Америке бани отличные.
Туда, например, гражданин придет, скинет белье в особый ящик и пойдет
себе мыться. Беспокоиться даже не будет -- мол, кража или пропажа - номерка
даже не возьмет.
Ну, может, иной беспокойный американец и скажет банщику:
-- Гуд бай, дескать, присмотри.
Только и всего.
Помоется этот американец, назад придет, а ему чистое белье подают --
стираное и
глаженое. Портянки небось белее снега. Подштанники зашиты, залатаны.
Житьишко!
А у нас бани тоже ничего. Но хуже. Хотя тоже мыться можно.
У нас только с номерками беда. Прошлую субботу я пошел в баню (не ехать
же, думаю,
в Америку),-- дают два номерка. Один за белье, другой за пальто с
шапкой.
А голому человеку куда номерки деть? Прямо сказать -- некуда. Карманов
нету.
Кругом -- живот да ноги. Грех один с номерками. К бороде не привяжешь.
Ну, привязал я к ногам по номерку, чтоб не враз потерять. Вошел в баню.
Номерки теперича по ногам хлопают. Ходить скучно. А ходить надо. Потому
шайку надо. Без шайки какое же мытье? Грех один.
Ищу шайку. Гляжу, один гражданин в трех шайках моется. В одной стоит, в
другой башку мылит, а третью левой рукой придерживает, чтоб не сперли.
Потянул я третью шайку, хотел, между прочим, ее себе взять, а гражданин
не выпущает.
-- Ты что ж это,-- говорит,-- чужие шайки воруешь? Как ляпну, говорит,
тебе шайкой между глаз -- не зарадуешься.
Я говорю:
-- Не царский, говорю, режим шайками ляпать. Эгоизм, говорю, какой.
Надо же, говорю, и другим помыться. Не в театре, говорю.
А он задом повернулся и моется. "Не стоять же,-- думаю,-- над его
душой. Теперича, думаю, он нарочно три дня будет мыться". Пошел дальше.
Через час гляжу, какой-то дядя зазевался, выпустил из рук шайку. За
мылом нагнулся или замечтался. А только тую шайку я взял себе.
Теперича и шайка есть, а сесть негде. А стоя мыться -- какое же мытье?
Грех один.
Хорошо. Стою стоя, держу шайку в руке, моюсь.
А кругом-то, батюшки-свсты, стирка самосильно идет. Один штаны моет,
другой подштанники трет, третий еще что-то крутит. Только, скажем, вымылся
-- опять грязный. Брызжут, дьяволы. И шум такой стоит от стирки -- мыться
неохота. Не слышишь, куда мыло трешь. Грех один.
"Ну их,-- думаю,-- в болото. Дома домоюсь".
Иду в предбанник. Выдают на номер белье. Гляжу -- все мое, штаны не
мои.
-- Граждане,-- говорю.-- На моих тут дырка была. А на этих эвон где.
А банщик говорит:
-- Мы, говорит, за дырками не приставлены. Не в театре, говорит.
Хорошо. Надеваю эти штаны, иду за пальто. Пальто не выдают -- номерок
требуют. А номерок на ноге забытый. Раздеваться надо. Снял штаны, ищу
номерок -- нету номерка.
Веревка тут, на ноге, а бумажки нет. Смылась бумажка.
Подаю банщику веревку -- не хочет.
-- По веревке,-- говорит,-- не выдаю. Это, говорит, каждый гражданин
настрижет веревок -- польт не напасешься. Обожди, говорит, когда публика
разойдется -- выдам, какое останется.
Я говорю:
-- Братишечка, а вдруг да дрянь останется? Не в театре же, говорю.
Выдай, говорю, по приметам. Один, говорю, карман рваный, другого нету. Что
касаемо пуговиц,-- то, говорю, верхняя есть, нижних же не предвидится.
Все-таки выдал. И веревки не взял. Оделся я, вышел на улицу. Вдруг
вспомнил:
мыло забыл. Вернулся снова. В пальто не впущают.
-- Раздевайтесь,-- говорят.
Я говорю:
-- Я, граждане, не могу в третий раз раздеваться. Не в театре, говорю.
Выдайте тогда хоть стоимость мыла.
Не дают. Не дают -- не надо. Пошел без мыла.
Конечно, читатель может полюбопытствовать: какая, дескать, это баня?
Где она? Адрес?
Какая баня? Обыкновенная. Которая в гривенник.
1924
Недавно в нашей коммунальной квартире драка произошла. И не то что
драка, а целый бой. На углу Глазовой и Боровой.
Дрались, конечно, от чистого сердца. Инвалиду Гаврилычу последнюю башку
чуть не оттяпали.
Главная причина -- народ очень уж нервный. Расстраивается по мелким
пустякам. Горячится. И через это дерется грубо, как в тумане.
Оно, конечно, после гражданский войны нервы, говорят, у народа завсегда
расшатываются. Может, оно и так, а только у инвалида Гаврилыча от этой
идеологии башка поскорее не зарастет.
А приходит, например, одна жиличка Марья Васильевна Щипцова, в девять
часов
вечера на кухню и разжигает примус. Она всегда, знаете, об это время
разжигает примус. Чай пьет и компрессы ставит.
Так приходит она на кухню. Ставит примус перед собой и разжигает. А он,
провались, совсем не разжигается.
Она думает: "С чего бы он, дьявол, не разжигается? Не закоптел ли,
провались совсем!"
И берет она в левую руку ежик и хочет чистить.
Хочет она чистить, берет в левую руку ежик, а другая жиличка, Дарья
Петровна Кобылина, чей ежик, посмотрела, чего взято, и отвечает :
-- Ежик-то, уважаемая Марья Васильевна, промежду прочим, назад
положьте.
Щипцова, конечно, вспыхнула от этих слов и отвечает:
-- Пожалуйста, отвечает, подавитесь, Дарья Петровна, своим ежиком. Мне,
говорит, до вашего ежика дотронуться противно, не то что его в руку
взять.
Тут, конечно, вспыхнула от этих слов Дарья Петровна Кобылина. Стали они
между собой разговаривать, Шум у них поднялся, грохот, треск.
Муж, Иван Степаныч Кобылин, чей ежик, на шум является. Здоровый такой
мужчина, пузатый даже, но, в свою очередь, нервный.
Так является этот Иван Степаныч и говорит:
-- Я, говорит, ну, ровно слон работаю за тридцать два рубля с копейками
в кооперации, улыбаюсь, говорит, покупателям и колбасу им отвешиваю, и из
этого, говорит, на трудовые гроши ежики себе покупаю, и нипочем то есть не
разрешу постороннему чужому персоналу этими ежиками воспользоваться.
Тут снова шум, и дискуссия поднялась вокруг ежика. Все жильцы, конечно,
поднаперли в кухню. Хлопочут.
Инвалид Гаврилыч тоже является.
-- Что это,-- говорит,-- за шум, а драки нету?
Тут сразу после этих слов и подтвердилась драка. Началось.
А кухонька, знаете, узкая. Драться неспособно. Тесно. Кругом кастрюли и
примуса. Повернуться негде. А тут двенадцать человек вперлось. Хочешь,
например, одного по харе смазать -- троих кроешь. И, конечное дело, на все
натыкаешься, падаешь. Не то что, знаете, безногому инвалиду -- с тремя
ногами устоять на полу нет никакой возможности.
А инвалид, чертова перечница, несмотря на это, в самую гущу вперся.
Иван
Степаныч, чей ежик, кричит ему:
-- Уходи, Гаврилыч, от греха. Гляди, последнюю ногу оборвут.
Гаврилыч говорит:
-- Пущай, говорит, нога пропадет! А только, говорит, не могу я теперича
уйти. Мне, говорит, сейчас всю амбицию в кровь разбили.
А ему, действительно, в эту минуту кто-то по морде съездил. Ну, и не
уходит,
накидывается. Тут в это время кто-то и ударяет инвалида кастрюлькой по
кумполу.
Инвалид -- брык на пол и лежит. Скучает.
Тут какой-то паразит за милицией кинулся.
Является мильтон. Кричит:
-- Запасайтесь, дьяволы, гробами, сейчас стрелять буду!
Только после этих роковых слов народ маленько очухался. Бросился по
своим комнатам.
"Вот те,-- думают,-- клюква, с чего ж это мы, уважаемые граждане,
разодрались?"
Бросился народ по своим комнатам, один только инвалид Гаврилыч не
бросился.
Лежит, знаете, на полу скучный. И из башки кровь каплет.
Через две недели после этого факта суд состоялся.
А нарсудья тоже нервный такой мужчина попался -- прописал ижицу.
1924
-- Раньше, граждане, было куда как проще,-- сказал Григорий Иванович.--
А которые женихи -- тем все было как на ладони. Вот, скажем, невеста, вот ее
мама, а вот-- приданое. А если приданое, то опять- таки какое это приданое:
деньгами или, может быть домик на фундаменте.
Ежели деньгами -- благородный родитель oбъявляет сумму. А ежели домик
на фундаменте, то опять- таки иная речь -- какой это домик? Может,
деревянный, а может, он и каменный. Все видно, все понятно, и нету никакой
фальши.
Ну, а теперь? Нуте-ка, сунься теперь, который жених -- не разбери-бери!
Потому что у теперешнего родителя привычки такой нет -- давать деньгами. А
которые женихи на имущество ориентируются -- еще того хуже.
Скажем, недвижимое имущество -- висит шуба на вешалке. Ну, висит и
висит. Месяц висит и два висит. Каждый день, например, ее можно видеть и
руками щупать, а как до дела, то шубу эту, не угодно ли, комнатный жилец
повесил и вовсе она не невестина. Или перина. Глядишь -- перина, а ляжешь на
нее -- она пером набита.
Вот вам и имущество! С таким имуществом крови больше испортишь.
Ах, чего только не делается на свете -- не разбери-бери!
Я старый революционер с десятого года, во всех партиях перебывал, и то
у меня голова кругом и не разбираюсь.
Только и есть одно -- которые невесты служат. У тех без обмана: ставка,
разряд, категория... Но и тут обмишуриться можно.
Мне вот понравилась одна. Перемигнулись. Познакомились. Тары да бары,
где, говорю, служите, сколько получаете? Дескать, разряд ваш и ставка?
-- Служу,-- говорит,-- на складе. Ставка такая-то.
-- Ну,-- говорю,-- мерси и отлично. Вы, говорю, мне нравитесь. И разряд
ваш симпатичный, и ставка ничего себе. Будем знакомы.
Стали мы с ней кинематографы посещать. Плачу я. Посещали неделю или две
-- ультиматум ей ставлю: вводите, говорю, в дом.
Ввела в дом. Ну, конечно, в доме старушка мамочка. Папашка -- этакий
старый революционер. Дочь -- невеста, и при ней я -- жених вроде бы.
Дальше -- больше. Хожу к ним в гости и приглядываюсь. С мамашей на
философские темы разговариваю: дескать, как им живется, не туго ли? Не
придется ли, оборони создатель, помогать?
-- Нет,-- отвечает,-- насчет помощи нам не надо. А что до приданого, не
совру,-- приданого нету. Хотя бельишко и полдюжины ложек можно отсыпать.
-- Ах,-- говорю,-- старушка, божий цветочек! Полдюжины или вся дюжина
--
там видно будет. Стоит ли об этом говорить раньше времени. Мне, говорю,
ваша дочка
и так нравится -- все-таки разряд пятнадцатый, льготы, талоны... Это
мне вроде бы
приданое.
Ну, старушка, божий цветочек,-- в слезы. И папочка, старый
революционер,
прослезился.
-- Что ж,-- говорит,-- женись, милый, если так.
Ну, обручение. Разговоры. Вздохи.
А старушка, божий цветочек, насчет церкви намекает. Не плохо бы,
дескать, в церкви окрутиться. А я говорю:
-- Окрутимся и так. Я, говорю, старый революционер. Не дожидаясь
чистки,
ушел из партии. Не могу идти против своей совести. Не настаивайте.
Поплакала старушка. И папаша, старый революционер, прослезился. Однако
соглашаются.
Женились мы.
По утрам молодая, красивая супруга отбывает на службу, а в четыре --
назад возвращается, А в руках у ей сверток.
Ну, конечно, снова нежные речи -- дескать, вставай, Гриша, пролежни
пролежишь.
И опять слезы счастья и медовый месяц.
И вот длится эта дискуссия два месяца по новому стилю.
Но только однажды приходит молодая, красивая супруга без свертка и
вроде --
рыдает.
-- О чем,-- говорю,-- рыдаете, не потеряли ли свертка, оборони
создатель?
-- Да нет,-- говорит,-- что значит сверток? Уволили меня по сокращению.
-- Да что вы,-- говорю,-- помилуйте!
-- Да,-- говорит.
-- Позвольте,-- говорю,-- я от вас приданого не требую, но, говорю, я
на службу ориентировался.
А молодая супруга неутешна.
-- Да,-- говорит,-- уволили, как замужнюю.
-- Помилуйте,-- говорю,-- да я сам на вашу службу пойду, объяснюсь.
Это немыслимо.
И вот надел я поскорее штаны и вышел.
Прихожу. Заведующий -- этакий старый революционер с бородкой.
Я ему, подлецу, объясняю всю подноготную, а он уперся и говорит: ничего
не знаю. Я ему про приданое, а он говорит -- в семейные дела не
касаюсь.
Я говорю:
-- Я тоже старый революционер, с пятого года. А он из помещения просит
честью. Попрощался с ним и -- домой. Прихожу. Супруга сидит и не
плачет.
-- Что ж,-- говорю,-- плакать перестали! Я, говорю, на вас женился, а
вы сокращаетесь?
Беру ее за руку, и идем к мамаше.
-- Спасибо,-- говорю,-- за одолжение. Думаете, дюжину ложек дали, и
баста?
Ну, старушка, божий цветочек,-- в слезы. И папаша, старый революционер,
прослезился.
-- Все,-- говорит,-- от бога. Может, говорит, и так проживете.
Хотел я папашке за это по роже съездить, да воздержался. Еще, думаю, в
суд, стерва, подаст.
Плюнул я другу в жилетку и вышел...
А теперь я развелся и ищу невесту...
1924
Рассказ этот -- истинное происшествие. Случилось в Астрахани. Рассказал
мне
об этом актер-любитель.
Вот что он рассказал:
"Вот вы меня, граждане, спрашиваете был ли я актером? Ну, был. В театре
играл. Прикасался к этому искусству. А только ерунда. Ничего этом нет
выдающего.
Конечно, если подумать глубже, то в этом искусстве много хорошего.
Скажем, выйдешь на сцену, а публика смотрит. А средь публики --
знакомые,
родственники со стороны жены, граждане с дому. Глядишь - подмигивают с
партеру -- дескать, не робей, Вася, дуй до горы. А ты, значит, им знаки
делаешь
-- дескать, оставьте беспокоиться, граждане. Знаем. Сами с усами.
Но если подумать глубже, то ничего в этой профессии нету хорошего.
Крови больше испортишь.
Вот раз ставили мы пьесу "Кто виноват?". Из прежней жизни. Очень это
сильная
пьеса. Там, значит, в одном акте грабители купца грабят на глазах у
публики. Очень
натурально выходит. Купец, значит, кричит, ногами отбивается. А его
грабят. Жуткая пьеса.
Так вот, поставили эту пьесу.
А перед самым спектаклем один любитель, который купца играл, - выпил. И
в
жаре до того бродягу, растрясло, что, видим, не может роль купца вести.
И, как выйдет
к рампе, так нарочно электрические лампочки ногой давит.
Режиссер Иван Палыч мне и говорит:
-- Не придется, говорит, во втором акте его выпущать. Передавит, сукин
сын,
все лампочки. Может, говорит, ты заместо его сыграешь. Публика - дура,
не поймет.
Я говорю:
-- Я, граждане, не могу, говорю, к рампе выйти. Не просите. Я, говорю,
сейчас два
арбуза съел. Неважно соображаю.
А он говорит:
-- Выручай, браток. Хоть на одно действие. Может, тот артист после
очухается. Не срывай, говорит, просветительной работы.
Все-таки упросили. Вышел я к рампе.
И вышел по ходу пьесы, как есть, в своем пиджаке, в брюках. Только что
бороденку чужую приклеил. И вышел. А публика, хотя и дура, а враз
узнала меня.
-- А.-- говорят,-- Вася вышедши! Не робей, дескать, дуй до горы...
Я говорю:
-- Робеть, граждане, не приходится -- раз, говорю, критический момент.
Артист, говорю, сильно под мухой и не может к рампе выйтить. Блюет.
Начали действие.
Играю я в действии купца. Кричу, значит, ногами от грабителей
отбиваюсь. И чувствую, будто кто-то из любителей действительно мне в карман
лезет.
Запахнул я пиджачок. В сторону от артистов.
Отбиваюсь от них. Прямо по роже бью. Ей-богу!
-- Не подходите,-- говорю,-- сволочи, честью прошу.
А те по ходу пьесы это наседают и наседают. Вынули у меня бумажник
(восемнадцать червонцев) и к часам прутся.
Я кричу не своим голосом:
-- Караул, дескать, граждане, всерьез грабят.
А от этого полный эффект получается. Публика-дура в восхищении в ладоши
бьет.
Кричит:
-- Давай, Вася, давай. Отбивайся, милый. Крой их, дьяволов, по башкам.
Я кричу:
-- Не помогает, братцы!
И сам стегаю прямо по головам. Вижу -- один любитель кровью исходит,
а другие, подлецы, в раж вошли и наседают.
-- Братцы,-- кричу,-- да что ж это? За какое самое это страдать-то
приходится?
Режиссер тут с кулис высовывается.
-- Молодец,-- говорит,-- Вася. Чудно, говорит, рольку ведешь. Давай
дальше.
Вижу -- крики не помогают. Потому, чего ни крикнешь -- все прямо по
ходу пьесы ложится.
Встал я на колени.
-- Братцы,-- говорю.-- Режиссер, говорю, Иван Палыч. Не могу больше!
Спущайте занавеску. Последнее, говорю, сбереженье всерьез прут!
Тут многие театральные спецы -- видят, не по пьесе слова -- из кулис
выходят.
Суфлер, спасибо, из будки наружу вылезает.
-- Кажись,-- говорит,-- граждане, действительно у купца бумажник
свистнули.
Дали занавес. Воды мне в ковшике принесли. Напоили.
-- Братцы,-- говорю,-- Режиссер, говорю, Иван Палыч. Да что ж это,
говорю.
По ходу, говорю, пьесы ктой-то бумажник у меня вынул.
Ну, устроили обыск у любителей. А только денег не нашли. А пустой
бумажник
кто-то в кусты кинул.
Деньги так и сгинули. Как сгорели.
Вы говорите -- искусство? Знаем! Играли!
1925
Я, братцы мои, зря спорить не буду, кто важней в театре -- актер,
режиссер или, может быть, театральный плотник. Факты покажут. Факты всегда
сами за себя говорят.
Дело это произошло в Саратове или Симбирске, одним словом, где-то
недалеко от Туркестана. В городском театре. Играли в этом городском театре
оперу. Кроме выдающейся игры артистов, был в этом театре, между прочим,
монтер -- Иван Кузьмич Мякишев.
На общей группе, когда весь театр в двадцать третьем году снимали на
карточку, монтера этого пихнули куда-то сбоку -- мол, технический персонал,
и постоишь. А в центр, на стул со спинкой, посадили тенора.
Монтер Иван Кузьмич Мякишев ничего на это не сказал, но в душе затаил
некоторую грубость. Тем более что на карточку сняли его вдобавок мутно, не в
фокусе.
А тут такое подошло. Сегодня, для примеру, играют "Руслан и Людмила".
Музыка Глинки. Дирижер -- маэстро Кацман.
А без четверти минут восемь являются до этого монтера две знакомые ему
барышни. Или он их раньше пригласил, или они сами подошли --
неизвестно.
Так являются эти две знакомые барышни, отчаянно флиртуют и вообще
просят
их посадить в общую залу -- посмотреть на спектакль. Монтер говорит:
-- Да ради бога, медам. Сейчас я вам пару билетов устрою. Посидите тут,
у будки.
И сам, конечно, к управляющему. Управляющий говорит:
-- Сегодня выходной день. Народу пропасть. Каждый стул на учете. Не
могу.
Монтер говорит:
-- Ах так, говорит. Ну, так я играть отказываюсь. Отказываюсь, одним
словом,
освещать ваше производство. Играйте без меня. Посмотрим тогда, кто из
нас важней
и кого сбоку сымать, а кого в центр сажать.
И сам обратно в будку. Выключил по всему театру свет, замкнул на все
ключи
будку и сидит -- флиртует со своими знакомыми девицами.
Тут произошла, конечно, форменная неразбериха. Управляющий бегает.
Публика орет. Кассир визжит, пугается, как бы у него деньги в потемках
не взяли.
А бродяга, главный оперный тенор, привыкший всегда сыматься в центре,
заявляется до дирекции и говорит своим тенором:
-- Я в темноте петь тенором отказываюсь. Раз, говорит, темно -- я
ухожу. Мне,
говорит, голос себе дороже. Пущай ваш монтер поет.
Монтер говорит:
-- Пущай не поет. Наплевать на него. Раз он центре сымается, то и пущай
одной рукой поет, другой свет зажигает. Думает -- тенор, так ему и свети все
время.
Теноров нынче нету!
Тут, конечно, монтер схлестнулся с тенором.
Вдруг управляющий является, говорит:
-- Где эти чертовы две девицы? Через них наблюдается полная гибель.
Сейчас
я их куда-нибудь посажу, леший их забодай!
Монтер говорит:
-- Вот они, чертовы девицы! Только не через их гибель, а гибель через
меня.
Сейчас, говорит, я свет дам. Мне энергии принципиально не жалко.
Дал он сию минуту свет.
-- Начинайте,-- говорит.
Сажают тогда его девиц на выдающиеся места и начинают спектакль.
Теперь и разбирайтесь сами, кто важнее в этом сложном театральном
механизме.
Конечно, если без горячности разбираться, то тенор тоже для театра --
крупная
ценность. Иная опера не сможет даже без него пойти. Но и без монтера
нет жизни на театральных подмостках.
Так что они оба-два представляют собой одинаковую ценность. И нечего
тут
задаваться: дескать, я - тенор. Нечего избегать дружеских отношений. И
cнимать
на карточку мутно, не в фокусе!
1927
Этот случай окончательно может доконать человека.
Василия Тарасовича Растопыркина -- Васю Растопыркина, этого чистого
пролетария, беспартийного черт знает с какого года -- выкинули с
трамвайной
площадки,
Больше того -- мордой его трахнули об трамвайную медную полустойку. Он
был ухватившись за нее двумя руками и головой и долго не отцеплялся. А
его
милиция и обер-стрелочник стягивали.
Стягивали его вниз по просьбе мещански настроенных пассажиров.
Конечно, слов нет, одет был Василий Тарасович не во фраке. Ему, знаете,
нету времени фраки и манжетки на грудь надевать. Он, может, в пять
часов
шабашит и сразу домой прет. Он, может, маляр. Он, может, действительно
-- Тьфу на всех, и на деверя, - говорю, - тьфу.
И поскорее вышел.
Через две недели после этого факта повестку в суд получаю по делу
Блохиной.
Являюсь и удивляюсь. Нарсудья дело рассматривает и говорит:
-- Нынче, говорит, все суды такими делами закрючены, а тут еще не
угодно ли. Платите, говорит, этой гражданке двугривенный и очищайте
воздух в камере.
Я говорю:
-- Я платить не отказываюсь, а только пущай мне этот треснувший стакан
отдадут из принципа.
Вдова говорит:
-- Подавись этим стаканом. Бери его.
На другой день, знаете, ихний дворник Семен приносит стакан. И еще
нарочно
в трех местах треснувший.
Ничего я на это не сказал, только говорю:
-- Передай, говорю, своим сволочам, что я их по судам затаскаю.
Потому, действительно, когда характер мой задет,-- я могу до трибунала
дойти.
1923
Фамилию этого самородка и крестьянского поэта я в точности не запомнил.
Кажется -- Овчинников. А имя у него было простое -- Иван Филиппович.
Приходил Иван Филиппович ко мне три раза в неделю. Потом стал ходить
ежедневно.
Дела у него были ко мне несложные. Он тихим, как у таракана, голосом
читал свои крестьянские стишки и просил, по возможности скорей, пристроить
их по знакомству в
какой-нибудь журнал или газетку.
-- Хотя бы одну штуковину напечатали,-- говорил Иван Филиппович.--
Охота посмотреть, как это выглядит в печати.
Иногда Иван Филиппович присаживался на кровать и говорил, вздыхая:
-- К поэзии, дорогой товарищ, я имею склонность, прямо скажу,
сыздетства. Сыздетства чувствую красоту и природу... Бывало, другие ребята
хохочут, или рыбку удют, или в пятачок играют, а я увижу, например, бычка
или тучку и переживаю... Очень я эту красоту сильно понимал. Тучку понимал,
ветерок, бычка... Это все я, уважаемый товарищ, очень сильно
понимал.
Несмотря на понимание бычков и тучек, стишки у Ивана Филипповича были
весьма плохие. Надо бы хуже, да не бывает. Единственно подкупало в них
полное отсутствие всяких рифм.
-- С рифмами я стихотворения не пишу,-- признавался Иван Филиппович.--
Потому с рифмами с этими одна путаница выходит. И пишется меньше. А плата
все равно -- один черт, что с рифмой, что и без рифмы.
Первое время я честно ходил по редакциям и предлагал стишки, но после и
ходить бросил-- не брали...
Иван Филиппович приходил ко мне рано утром, садился на кровать и
спрашивал:
-- Ну как? Не берут?
-- Не берут, Иван Филиппович.
-- Чего же они говорят? Может, они, как бы сказать, в происхождении
моем
сомневаются? То пущай не сомневаются -- чистый крестьянин. Можете
редакторам так и сказать: от сохи, дескать. Потому кругом крестьянин. И дед
крестьянин, и отец, и которые
прадеды были -- все насквозь крестьяне. И женились Овчинниковы завсегда
на крестьянках. Ей-богу. Бывало, даже смех кругом стоит: "Да чего вы,
говорят,
Овчинниковы, все на крестьянках женитесь? Женитесь, говорят, на
дворянках..." -- "Нету, говорим, знаем, что делаем". Ей-богу, уважаемый
товарищ. Пущай не сомневаются...
-- Да не в том дело, Иван Филиппович. Так не берут. Не созвучно,
говорят, эпохе.
-- Ну это уж они тово,-- возмущался Иван Филиппович.-- Это-то не
созвучные стихотворения? Ну, это они объелись... Как это не созвучные, раз я
сыздетства природу чувствовал? И тучку понимал, бычка... За что же,
уважаемый товарищ, не берут-то? Пущай скажут. Нельзя же голословно
оскорблять личности! Пущай хотя одну штуковину возьмут.
Натиск поэта я стойко выдерживал два месяца.
Два месяца я, нервный и больной человек, отравленный газами в
германскую войну,
терпел нашествия Ивана Филипповича из уважения к его происхождению. Но
через два
месяца я стал сдавать.
И наконец, когда Иван Филиппович принес мне большую поэму или балладу,
черт ее разберет, я окончательно сдал.
-- Ага,-- сказал я,-- поэмку принесли?
-- Поэмку принес,- добродушно подтвердил Иван Филиппович,-- очень
сильная
поэмка вышла... Два дня писал... Как прорвало. Удержу нет...
-- С чего бы это?
-- Да уж не знаю, уважаемый товарищ. Творчество нашло. Пишешь и пишешь.
Руку будто кто водит за локоть. Вдохновенье...
-- Вдохновенье! -- сказал я.-- Стишки пишешь... Работать нужно,
товарищ,
вот что! Дать бы тебе камни на солнцепеке колоть, небось бы...
Иван Филиппович оживился и просиял:
-- Дайте,-- сказал он.-- Если есть, дайте. Прошу и умоляю. Потому до
крайности дошло. Второй год без работы пухну. Хотя бы какую работишку
найти...
-- То есть как? -- удивился я.-- А поэзия?
-- Какая поэзия,-- сказал Иван Филиппович тараканьим голосом.-- Жрать
надо... Поэзия!.. Не только поэзия, я, уважаемый товарищ, черт знает на что
могу пойти... Поэзия...
Иван Филиппович решительным тоном занял у меня трешку и ушел.
А через неделю я устроил Ивана Филипповича курьером в одну из редакций.
Стишки он писать бросил.
Нынче, хотя безработицы нету, ходит ко мне бывший делопроизводитель
табачной
фабрики -- поэт от станка. Он откровенно говорит: "Хочу, знаете, к
своему скромному канцелярскому заработку немножко подработать на этой самой
поэзии".
1924
Говорят, граждане, в Америке бани отличные.
Туда, например, гражданин придет, скинет белье в особый ящик и пойдет
себе мыться. Беспокоиться даже не будет -- мол, кража или пропажа - номерка
даже не возьмет.
Ну, может, иной беспокойный американец и скажет банщику:
-- Гуд бай, дескать, присмотри.
Только и всего.
Помоется этот американец, назад придет, а ему чистое белье подают --
стираное и
глаженое. Портянки небось белее снега. Подштанники зашиты, залатаны.
Житьишко!
А у нас бани тоже ничего. Но хуже. Хотя тоже мыться можно.
У нас только с номерками беда. Прошлую субботу я пошел в баню (не ехать
же, думаю,
в Америку),-- дают два номерка. Один за белье, другой за пальто с
шапкой.
А голому человеку куда номерки деть? Прямо сказать -- некуда. Карманов
нету.
Кругом -- живот да ноги. Грех один с номерками. К бороде не привяжешь.
Ну, привязал я к ногам по номерку, чтоб не враз потерять. Вошел в баню.
Номерки теперича по ногам хлопают. Ходить скучно. А ходить надо. Потому
шайку надо. Без шайки какое же мытье? Грех один.
Ищу шайку. Гляжу, один гражданин в трех шайках моется. В одной стоит, в
другой башку мылит, а третью левой рукой придерживает, чтоб не сперли.
Потянул я третью шайку, хотел, между прочим, ее себе взять, а гражданин
не выпущает.
-- Ты что ж это,-- говорит,-- чужие шайки воруешь? Как ляпну, говорит,
тебе шайкой между глаз -- не зарадуешься.
Я говорю:
-- Не царский, говорю, режим шайками ляпать. Эгоизм, говорю, какой.
Надо же, говорю, и другим помыться. Не в театре, говорю.
А он задом повернулся и моется. "Не стоять же,-- думаю,-- над его
душой. Теперича, думаю, он нарочно три дня будет мыться". Пошел дальше.
Через час гляжу, какой-то дядя зазевался, выпустил из рук шайку. За
мылом нагнулся или замечтался. А только тую шайку я взял себе.
Теперича и шайка есть, а сесть негде. А стоя мыться -- какое же мытье?
Грех один.
Хорошо. Стою стоя, держу шайку в руке, моюсь.
А кругом-то, батюшки-свсты, стирка самосильно идет. Один штаны моет,
другой подштанники трет, третий еще что-то крутит. Только, скажем, вымылся
-- опять грязный. Брызжут, дьяволы. И шум такой стоит от стирки -- мыться
неохота. Не слышишь, куда мыло трешь. Грех один.
"Ну их,-- думаю,-- в болото. Дома домоюсь".
Иду в предбанник. Выдают на номер белье. Гляжу -- все мое, штаны не
мои.
-- Граждане,-- говорю.-- На моих тут дырка была. А на этих эвон где.
А банщик говорит:
-- Мы, говорит, за дырками не приставлены. Не в театре, говорит.
Хорошо. Надеваю эти штаны, иду за пальто. Пальто не выдают -- номерок
требуют. А номерок на ноге забытый. Раздеваться надо. Снял штаны, ищу
номерок -- нету номерка.
Веревка тут, на ноге, а бумажки нет. Смылась бумажка.
Подаю банщику веревку -- не хочет.
-- По веревке,-- говорит,-- не выдаю. Это, говорит, каждый гражданин
настрижет веревок -- польт не напасешься. Обожди, говорит, когда публика
разойдется -- выдам, какое останется.
Я говорю:
-- Братишечка, а вдруг да дрянь останется? Не в театре же, говорю.
Выдай, говорю, по приметам. Один, говорю, карман рваный, другого нету. Что
касаемо пуговиц,-- то, говорю, верхняя есть, нижних же не предвидится.
Все-таки выдал. И веревки не взял. Оделся я, вышел на улицу. Вдруг
вспомнил:
мыло забыл. Вернулся снова. В пальто не впущают.
-- Раздевайтесь,-- говорят.
Я говорю:
-- Я, граждане, не могу в третий раз раздеваться. Не в театре, говорю.
Выдайте тогда хоть стоимость мыла.
Не дают. Не дают -- не надо. Пошел без мыла.
Конечно, читатель может полюбопытствовать: какая, дескать, это баня?
Где она? Адрес?
Какая баня? Обыкновенная. Которая в гривенник.
1924
Недавно в нашей коммунальной квартире драка произошла. И не то что
драка, а целый бой. На углу Глазовой и Боровой.
Дрались, конечно, от чистого сердца. Инвалиду Гаврилычу последнюю башку
чуть не оттяпали.
Главная причина -- народ очень уж нервный. Расстраивается по мелким
пустякам. Горячится. И через это дерется грубо, как в тумане.
Оно, конечно, после гражданский войны нервы, говорят, у народа завсегда
расшатываются. Может, оно и так, а только у инвалида Гаврилыча от этой
идеологии башка поскорее не зарастет.
А приходит, например, одна жиличка Марья Васильевна Щипцова, в девять
часов
вечера на кухню и разжигает примус. Она всегда, знаете, об это время
разжигает примус. Чай пьет и компрессы ставит.
Так приходит она на кухню. Ставит примус перед собой и разжигает. А он,
провались, совсем не разжигается.
Она думает: "С чего бы он, дьявол, не разжигается? Не закоптел ли,
провались совсем!"
И берет она в левую руку ежик и хочет чистить.
Хочет она чистить, берет в левую руку ежик, а другая жиличка, Дарья
Петровна Кобылина, чей ежик, посмотрела, чего взято, и отвечает :
-- Ежик-то, уважаемая Марья Васильевна, промежду прочим, назад
положьте.
Щипцова, конечно, вспыхнула от этих слов и отвечает:
-- Пожалуйста, отвечает, подавитесь, Дарья Петровна, своим ежиком. Мне,
говорит, до вашего ежика дотронуться противно, не то что его в руку
взять.
Тут, конечно, вспыхнула от этих слов Дарья Петровна Кобылина. Стали они
между собой разговаривать, Шум у них поднялся, грохот, треск.
Муж, Иван Степаныч Кобылин, чей ежик, на шум является. Здоровый такой
мужчина, пузатый даже, но, в свою очередь, нервный.
Так является этот Иван Степаныч и говорит:
-- Я, говорит, ну, ровно слон работаю за тридцать два рубля с копейками
в кооперации, улыбаюсь, говорит, покупателям и колбасу им отвешиваю, и из
этого, говорит, на трудовые гроши ежики себе покупаю, и нипочем то есть не
разрешу постороннему чужому персоналу этими ежиками воспользоваться.
Тут снова шум, и дискуссия поднялась вокруг ежика. Все жильцы, конечно,
поднаперли в кухню. Хлопочут.
Инвалид Гаврилыч тоже является.
-- Что это,-- говорит,-- за шум, а драки нету?
Тут сразу после этих слов и подтвердилась драка. Началось.
А кухонька, знаете, узкая. Драться неспособно. Тесно. Кругом кастрюли и
примуса. Повернуться негде. А тут двенадцать человек вперлось. Хочешь,
например, одного по харе смазать -- троих кроешь. И, конечное дело, на все
натыкаешься, падаешь. Не то что, знаете, безногому инвалиду -- с тремя
ногами устоять на полу нет никакой возможности.
А инвалид, чертова перечница, несмотря на это, в самую гущу вперся.
Иван
Степаныч, чей ежик, кричит ему:
-- Уходи, Гаврилыч, от греха. Гляди, последнюю ногу оборвут.
Гаврилыч говорит:
-- Пущай, говорит, нога пропадет! А только, говорит, не могу я теперича
уйти. Мне, говорит, сейчас всю амбицию в кровь разбили.
А ему, действительно, в эту минуту кто-то по морде съездил. Ну, и не
уходит,
накидывается. Тут в это время кто-то и ударяет инвалида кастрюлькой по
кумполу.
Инвалид -- брык на пол и лежит. Скучает.
Тут какой-то паразит за милицией кинулся.
Является мильтон. Кричит:
-- Запасайтесь, дьяволы, гробами, сейчас стрелять буду!
Только после этих роковых слов народ маленько очухался. Бросился по
своим комнатам.
"Вот те,-- думают,-- клюква, с чего ж это мы, уважаемые граждане,
разодрались?"
Бросился народ по своим комнатам, один только инвалид Гаврилыч не
бросился.
Лежит, знаете, на полу скучный. И из башки кровь каплет.
Через две недели после этого факта суд состоялся.
А нарсудья тоже нервный такой мужчина попался -- прописал ижицу.
1924
-- Раньше, граждане, было куда как проще,-- сказал Григорий Иванович.--
А которые женихи -- тем все было как на ладони. Вот, скажем, невеста, вот ее
мама, а вот-- приданое. А если приданое, то опять- таки какое это приданое:
деньгами или, может быть домик на фундаменте.
Ежели деньгами -- благородный родитель oбъявляет сумму. А ежели домик
на фундаменте, то опять- таки иная речь -- какой это домик? Может,
деревянный, а может, он и каменный. Все видно, все понятно, и нету никакой
фальши.
Ну, а теперь? Нуте-ка, сунься теперь, который жених -- не разбери-бери!
Потому что у теперешнего родителя привычки такой нет -- давать деньгами. А
которые женихи на имущество ориентируются -- еще того хуже.
Скажем, недвижимое имущество -- висит шуба на вешалке. Ну, висит и
висит. Месяц висит и два висит. Каждый день, например, ее можно видеть и
руками щупать, а как до дела, то шубу эту, не угодно ли, комнатный жилец
повесил и вовсе она не невестина. Или перина. Глядишь -- перина, а ляжешь на
нее -- она пером набита.
Вот вам и имущество! С таким имуществом крови больше испортишь.
Ах, чего только не делается на свете -- не разбери-бери!
Я старый революционер с десятого года, во всех партиях перебывал, и то
у меня голова кругом и не разбираюсь.
Только и есть одно -- которые невесты служат. У тех без обмана: ставка,
разряд, категория... Но и тут обмишуриться можно.
Мне вот понравилась одна. Перемигнулись. Познакомились. Тары да бары,
где, говорю, служите, сколько получаете? Дескать, разряд ваш и ставка?
-- Служу,-- говорит,-- на складе. Ставка такая-то.
-- Ну,-- говорю,-- мерси и отлично. Вы, говорю, мне нравитесь. И разряд
ваш симпатичный, и ставка ничего себе. Будем знакомы.
Стали мы с ней кинематографы посещать. Плачу я. Посещали неделю или две
-- ультиматум ей ставлю: вводите, говорю, в дом.
Ввела в дом. Ну, конечно, в доме старушка мамочка. Папашка -- этакий
старый революционер. Дочь -- невеста, и при ней я -- жених вроде бы.
Дальше -- больше. Хожу к ним в гости и приглядываюсь. С мамашей на
философские темы разговариваю: дескать, как им живется, не туго ли? Не
придется ли, оборони создатель, помогать?
-- Нет,-- отвечает,-- насчет помощи нам не надо. А что до приданого, не
совру,-- приданого нету. Хотя бельишко и полдюжины ложек можно отсыпать.
-- Ах,-- говорю,-- старушка, божий цветочек! Полдюжины или вся дюжина
--
там видно будет. Стоит ли об этом говорить раньше времени. Мне, говорю,
ваша дочка
и так нравится -- все-таки разряд пятнадцатый, льготы, талоны... Это
мне вроде бы
приданое.
Ну, старушка, божий цветочек,-- в слезы. И папочка, старый
революционер,
прослезился.
-- Что ж,-- говорит,-- женись, милый, если так.
Ну, обручение. Разговоры. Вздохи.
А старушка, божий цветочек, насчет церкви намекает. Не плохо бы,
дескать, в церкви окрутиться. А я говорю:
-- Окрутимся и так. Я, говорю, старый революционер. Не дожидаясь
чистки,
ушел из партии. Не могу идти против своей совести. Не настаивайте.
Поплакала старушка. И папаша, старый революционер, прослезился. Однако
соглашаются.
Женились мы.
По утрам молодая, красивая супруга отбывает на службу, а в четыре --
назад возвращается, А в руках у ей сверток.
Ну, конечно, снова нежные речи -- дескать, вставай, Гриша, пролежни
пролежишь.
И опять слезы счастья и медовый месяц.
И вот длится эта дискуссия два месяца по новому стилю.
Но только однажды приходит молодая, красивая супруга без свертка и
вроде --
рыдает.
-- О чем,-- говорю,-- рыдаете, не потеряли ли свертка, оборони
создатель?
-- Да нет,-- говорит,-- что значит сверток? Уволили меня по сокращению.
-- Да что вы,-- говорю,-- помилуйте!
-- Да,-- говорит.
-- Позвольте,-- говорю,-- я от вас приданого не требую, но, говорю, я
на службу ориентировался.
А молодая супруга неутешна.
-- Да,-- говорит,-- уволили, как замужнюю.
-- Помилуйте,-- говорю,-- да я сам на вашу службу пойду, объяснюсь.
Это немыслимо.
И вот надел я поскорее штаны и вышел.
Прихожу. Заведующий -- этакий старый революционер с бородкой.
Я ему, подлецу, объясняю всю подноготную, а он уперся и говорит: ничего
не знаю. Я ему про приданое, а он говорит -- в семейные дела не
касаюсь.
Я говорю:
-- Я тоже старый революционер, с пятого года. А он из помещения просит
честью. Попрощался с ним и -- домой. Прихожу. Супруга сидит и не
плачет.
-- Что ж,-- говорю,-- плакать перестали! Я, говорю, на вас женился, а
вы сокращаетесь?
Беру ее за руку, и идем к мамаше.
-- Спасибо,-- говорю,-- за одолжение. Думаете, дюжину ложек дали, и
баста?
Ну, старушка, божий цветочек,-- в слезы. И папаша, старый революционер,
прослезился.
-- Все,-- говорит,-- от бога. Может, говорит, и так проживете.
Хотел я папашке за это по роже съездить, да воздержался. Еще, думаю, в
суд, стерва, подаст.
Плюнул я другу в жилетку и вышел...
А теперь я развелся и ищу невесту...
1924
Рассказ этот -- истинное происшествие. Случилось в Астрахани. Рассказал
мне
об этом актер-любитель.
Вот что он рассказал:
"Вот вы меня, граждане, спрашиваете был ли я актером? Ну, был. В театре
играл. Прикасался к этому искусству. А только ерунда. Ничего этом нет
выдающего.
Конечно, если подумать глубже, то в этом искусстве много хорошего.
Скажем, выйдешь на сцену, а публика смотрит. А средь публики --
знакомые,
родственники со стороны жены, граждане с дому. Глядишь - подмигивают с
партеру -- дескать, не робей, Вася, дуй до горы. А ты, значит, им знаки
делаешь
-- дескать, оставьте беспокоиться, граждане. Знаем. Сами с усами.
Но если подумать глубже, то ничего в этой профессии нету хорошего.
Крови больше испортишь.
Вот раз ставили мы пьесу "Кто виноват?". Из прежней жизни. Очень это
сильная
пьеса. Там, значит, в одном акте грабители купца грабят на глазах у
публики. Очень
натурально выходит. Купец, значит, кричит, ногами отбивается. А его
грабят. Жуткая пьеса.
Так вот, поставили эту пьесу.
А перед самым спектаклем один любитель, который купца играл, - выпил. И
в
жаре до того бродягу, растрясло, что, видим, не может роль купца вести.
И, как выйдет
к рампе, так нарочно электрические лампочки ногой давит.
Режиссер Иван Палыч мне и говорит:
-- Не придется, говорит, во втором акте его выпущать. Передавит, сукин
сын,
все лампочки. Может, говорит, ты заместо его сыграешь. Публика - дура,
не поймет.
Я говорю:
-- Я, граждане, не могу, говорю, к рампе выйти. Не просите. Я, говорю,
сейчас два
арбуза съел. Неважно соображаю.
А он говорит:
-- Выручай, браток. Хоть на одно действие. Может, тот артист после
очухается. Не срывай, говорит, просветительной работы.
Все-таки упросили. Вышел я к рампе.
И вышел по ходу пьесы, как есть, в своем пиджаке, в брюках. Только что
бороденку чужую приклеил. И вышел. А публика, хотя и дура, а враз
узнала меня.
-- А.-- говорят,-- Вася вышедши! Не робей, дескать, дуй до горы...
Я говорю:
-- Робеть, граждане, не приходится -- раз, говорю, критический момент.
Артист, говорю, сильно под мухой и не может к рампе выйтить. Блюет.
Начали действие.
Играю я в действии купца. Кричу, значит, ногами от грабителей
отбиваюсь. И чувствую, будто кто-то из любителей действительно мне в карман
лезет.
Запахнул я пиджачок. В сторону от артистов.
Отбиваюсь от них. Прямо по роже бью. Ей-богу!
-- Не подходите,-- говорю,-- сволочи, честью прошу.
А те по ходу пьесы это наседают и наседают. Вынули у меня бумажник
(восемнадцать червонцев) и к часам прутся.
Я кричу не своим голосом:
-- Караул, дескать, граждане, всерьез грабят.
А от этого полный эффект получается. Публика-дура в восхищении в ладоши
бьет.
Кричит:
-- Давай, Вася, давай. Отбивайся, милый. Крой их, дьяволов, по башкам.
Я кричу:
-- Не помогает, братцы!
И сам стегаю прямо по головам. Вижу -- один любитель кровью исходит,
а другие, подлецы, в раж вошли и наседают.
-- Братцы,-- кричу,-- да что ж это? За какое самое это страдать-то
приходится?
Режиссер тут с кулис высовывается.
-- Молодец,-- говорит,-- Вася. Чудно, говорит, рольку ведешь. Давай
дальше.
Вижу -- крики не помогают. Потому, чего ни крикнешь -- все прямо по
ходу пьесы ложится.
Встал я на колени.
-- Братцы,-- говорю.-- Режиссер, говорю, Иван Палыч. Не могу больше!
Спущайте занавеску. Последнее, говорю, сбереженье всерьез прут!
Тут многие театральные спецы -- видят, не по пьесе слова -- из кулис
выходят.
Суфлер, спасибо, из будки наружу вылезает.
-- Кажись,-- говорит,-- граждане, действительно у купца бумажник
свистнули.
Дали занавес. Воды мне в ковшике принесли. Напоили.
-- Братцы,-- говорю,-- Режиссер, говорю, Иван Палыч. Да что ж это,
говорю.
По ходу, говорю, пьесы ктой-то бумажник у меня вынул.
Ну, устроили обыск у любителей. А только денег не нашли. А пустой
бумажник
кто-то в кусты кинул.
Деньги так и сгинули. Как сгорели.
Вы говорите -- искусство? Знаем! Играли!
1925
Я, братцы мои, зря спорить не буду, кто важней в театре -- актер,
режиссер или, может быть, театральный плотник. Факты покажут. Факты всегда
сами за себя говорят.
Дело это произошло в Саратове или Симбирске, одним словом, где-то
недалеко от Туркестана. В городском театре. Играли в этом городском театре
оперу. Кроме выдающейся игры артистов, был в этом театре, между прочим,
монтер -- Иван Кузьмич Мякишев.
На общей группе, когда весь театр в двадцать третьем году снимали на
карточку, монтера этого пихнули куда-то сбоку -- мол, технический персонал,
и постоишь. А в центр, на стул со спинкой, посадили тенора.
Монтер Иван Кузьмич Мякишев ничего на это не сказал, но в душе затаил
некоторую грубость. Тем более что на карточку сняли его вдобавок мутно, не в
фокусе.
А тут такое подошло. Сегодня, для примеру, играют "Руслан и Людмила".
Музыка Глинки. Дирижер -- маэстро Кацман.
А без четверти минут восемь являются до этого монтера две знакомые ему
барышни. Или он их раньше пригласил, или они сами подошли --
неизвестно.
Так являются эти две знакомые барышни, отчаянно флиртуют и вообще
просят
их посадить в общую залу -- посмотреть на спектакль. Монтер говорит:
-- Да ради бога, медам. Сейчас я вам пару билетов устрою. Посидите тут,
у будки.
И сам, конечно, к управляющему. Управляющий говорит:
-- Сегодня выходной день. Народу пропасть. Каждый стул на учете. Не
могу.
Монтер говорит:
-- Ах так, говорит. Ну, так я играть отказываюсь. Отказываюсь, одним
словом,
освещать ваше производство. Играйте без меня. Посмотрим тогда, кто из
нас важней
и кого сбоку сымать, а кого в центр сажать.
И сам обратно в будку. Выключил по всему театру свет, замкнул на все
ключи
будку и сидит -- флиртует со своими знакомыми девицами.
Тут произошла, конечно, форменная неразбериха. Управляющий бегает.
Публика орет. Кассир визжит, пугается, как бы у него деньги в потемках
не взяли.
А бродяга, главный оперный тенор, привыкший всегда сыматься в центре,
заявляется до дирекции и говорит своим тенором:
-- Я в темноте петь тенором отказываюсь. Раз, говорит, темно -- я
ухожу. Мне,
говорит, голос себе дороже. Пущай ваш монтер поет.
Монтер говорит:
-- Пущай не поет. Наплевать на него. Раз он центре сымается, то и пущай
одной рукой поет, другой свет зажигает. Думает -- тенор, так ему и свети все
время.
Теноров нынче нету!
Тут, конечно, монтер схлестнулся с тенором.
Вдруг управляющий является, говорит:
-- Где эти чертовы две девицы? Через них наблюдается полная гибель.
Сейчас
я их куда-нибудь посажу, леший их забодай!
Монтер говорит:
-- Вот они, чертовы девицы! Только не через их гибель, а гибель через
меня.
Сейчас, говорит, я свет дам. Мне энергии принципиально не жалко.
Дал он сию минуту свет.
-- Начинайте,-- говорит.
Сажают тогда его девиц на выдающиеся места и начинают спектакль.
Теперь и разбирайтесь сами, кто важнее в этом сложном театральном
механизме.
Конечно, если без горячности разбираться, то тенор тоже для театра --
крупная
ценность. Иная опера не сможет даже без него пойти. Но и без монтера
нет жизни на театральных подмостках.
Так что они оба-два представляют собой одинаковую ценность. И нечего
тут
задаваться: дескать, я - тенор. Нечего избегать дружеских отношений. И
cнимать
на карточку мутно, не в фокусе!
1927
Этот случай окончательно может доконать человека.
Василия Тарасовича Растопыркина -- Васю Растопыркина, этого чистого
пролетария, беспартийного черт знает с какого года -- выкинули с
трамвайной
площадки,
Больше того -- мордой его трахнули об трамвайную медную полустойку. Он
был ухватившись за нее двумя руками и головой и долго не отцеплялся. А
его
милиция и обер-стрелочник стягивали.
Стягивали его вниз по просьбе мещански настроенных пассажиров.
Конечно, слов нет, одет был Василий Тарасович не во фраке. Ему, знаете,
нету времени фраки и манжетки на грудь надевать. Он, может, в пять
часов
шабашит и сразу домой прет. Он, может, маляр. Он, может, действительно