Рассказывая о том, что барышня Функель иногда поручала своей матери угощать учеников кексами, я намеренно уточнил, что это происходило в очень, очень редких случаях и отнюдь не было правилом. Потому что барышня Функель отличалась строгостью, и ей было трудно угодить. Если ты небрежно приготовил урок и при игре с листа брал одну за другой фальшивые ноты, она начинала угрожающе трясти головой, багровела, толкала тебя локтем в бок, яростно щелкала пальцами и вдруг разражалась громким рыком, извергая бешеную брань. Самую страшную из подобных сцен я пережил примерно через год после того, как начал учиться музыке, и сцена эта так меня потрясла, что я еще и сегодня не могу вспоминать о ней без содрогания.
   Я опоздал на десять минут. Терьер госпожи д-р Хартлауб пригвоздил меня к забору, два автомобиля попались навстречу, и пришлось обгонять четырех пешеходов. Когда я заявился к барышне Функель, она уже бегала взад-вперед по комнате, вся багровая, тряся головой и оглушительно щелкая пальцами.
   «Ты знаешь, который час?» – проворчала она. Я молчал. У меня не было часов. Свои первые наручные часы я получил в подарок к тринадцатилетию.
   «Гляди! – возопила она и щелкнула в направлении угла, где над неподвижно восседавшей Ма Функель тикали настенные часы с маятником. – Ровно четверть четвертого! Где ты опять шлялся?»
   Я залепетал что-то о собаке госпожи д-р Хартлауб, но она не дала мне оправдаться. «Собака! – перебила она меня. – Так и есть, играл с собакой! Еще скажи, что ел мороженое! Знаю я вас! Вечно торчите у киоска госпожи Хирт и только и думаете, как бы налопаться мороженого!»
   Ну уж это была чудовищная подлость! Бросать мне упрек в том, что я якобы покупаю мороженое в киоске госпожи Хирт! Когда я еще даже не получал карманных денег! Мой брат и его приятели – те занимались подобными вещами. Они просаживали в киоске госпожи Хирт все свои наличные. Но только не я! Я был вынужден униженно выклянчивать у мамы или сестры каждую порцию мороженого! Я спешил на урок музыки, преодолевая в поте лица огромные трудности, а меня обвинили в том, что я ошиваюсь вокруг киоска госпожи Хирт и лопаю мороженое! Это была такая низость, что я просто онемел от обиды и расплакался.
   «Прекрати реветь! – гаркнула барышня Функель. – Вынимай свои ноты и показывай, что ты выучил! Наверное, опять не играл упражнений?»
   В этом она, увы, была права. Действительно, на прошлой неделе мне было почти совсем не до музыки, во-первых, потому, что у меня было полно других важных дел, а во-вторых, потому, что заданные этюды были отвратительно трудны, какая-то фугообразная дребедень в шаге канона, правая и левая рука расходятся Бог знает как далеко, одна ни с того ни с сего застревает там, другая ни с того ни с сего застревает здесь, все это в занудном ритме с необычными интервалами, да сверх того и ужасное звучание. Фамилия композитора, если не ошибаюсь, была Хесслер, черт бы его побрал!
   Тем не менее полагаю, что я довольно пристойно продрался бы через обе пьесы, если бы не различные волнения по дороге на урок – главным образом наскоки терьера госпожи д-р Хартлауб – и взбучка, которую в довершение всех бед учинила мне барышня Функель, полностью растрепав мои нервы. И вот я сидел за роялем, весь дрожа и обливаясь потом, с затуманенными от слез глазами… передо мной восемьдесят восемь клавиш и этюды господина Хесслера, а в затылок мне гневно дышит барышня Функель… конечно, это был полный провал. Я все перепутал, басовый и скрипичный ключи, половинки и целые ноты, паузы в четверть и паузы в одну восьмую такта… Я даже не доиграл до конца первой строки, когда клавиши и ноты расплылись в калейдоскопе слез и я, опустив руки, тихо разрыдался.
   «Так я и зззнала! – зашипело сзади, и мельчайшие брызги слюны оросили мой затылок. – Так я и зззнала! Опаззздывать и есть морожжженое и выдумывать разззные отговорки, на это госссспода массстаки! А делать уроки, это не для вассс! Погоди, негодник! Я тебя кое-чему научччу!» И с этими словами она выскочила у меня из-за спины, шлепнулась рядом со мной на банкетку, двумя руками сцапала мою правую руку и, ухватив за пальцы, стала тыкать ими в клавиши, каждым по отдельности, как это сочинил господин Хесслер. «Берешь этим! И вот этим! А здесь большим! А здесь третьим! И вот этим! А здесь вот этим!..»
   Покончив с моей правой, она взялась за левую, действуя тем же методом: «Берешь этим! И вот этим! И вот этим!..»
   Она так яростно жала на мои пальцы, словно хотела вдавить этюд мне в руки, нота за нотой. Это было здорово больно и продолжалось примерно полчаса. Наконец она отцепилась от меня, захлопнула тетрадь и фыркнула: «К следующему разу ты его выучишь, и не только с листа, а наизусть, и аллегро, не то тебе худо придется!» После чего раскрыла толстую партитуру для исполнения в четыре руки и шмякнула ее на нотную подставку: «А теперь мы с тобой еще десять минут играем Диабелли, чтобы ты наконец научился читать ноты. И попробуй сделать хоть одну ошибку!»
   Я покорно кивнул и рукавом вытер слезы. Диабелли мне нравился, не то что этот осквернитель фуги, жуткий Хесслер. Играть Диабелли было просто, до глупости просто, и при этом он же всегда превосходно звучал. Я любил Диабелли, хотя моя сестра как-то заявила: «Кто вообще не умеет играть на рояле, может на худой конец сыграть Диабелли».
   Итак, мы играли Диабелли в четыре руки, барышня Функель слева, рокоча в басу, я двумя руками в унисон справа, в дисканте. Некоторое время все шло довольно гладко, я чувствовал себя все более уверенно, благодарил Бога за то, что он создал композитора Антона Диабелли, и в этом своем состоянии блаженного облегчения забыл, что маленькая сонатина написана в соль мажоре и, значит, при ключе стоит фа-диез; это предполагало, что нельзя все время спокойно двигаться по белым клавишам, а надо в определенных местах, хотя этого и не написано в нотах, нажимать на черную клавишу, то есть брать ту самую фа-диез, находившуюся как раз полутоном ниже соль. И вот когда фа-диез в первый раз появилась в моей партии, я ее не узнал, проскочил и взял вместо нее чистое фа, что, как тотчас поймет всякий любитель музыки, произвело неприятный диссонанс.
   «Ты опять за свое! – фыркнула барышня Функель, оборвав игру. – В этом ты весь! При первой малейшей трудности их превосходительство изволит фальшивить. Ты что, слепой? Фа-диез! Тут же написано черным по белому! Заруби себе на носу! Еще раз сначала! Раз-два-три-четыре…»
   Как это вышло, что я во второй раз сделал ту же ошибку, мне не совсем понятно даже сегодня. Вероятно, я так боялся ее сделать, что мне после каждой ноты чудилась фа-диез, я был готов играть сплошные фа-диезы и одергивал себя, стараясь не играть фа-диез, пока еще не играть фа-диез, пока еще… ну и, конечно, в том же месте снова вместо фа-диез взял фа.
   Она вдруг побагровела и как завизжит: «Да что же это такое! Я сказала фа-диез, черт тебя дери! Ты что, не знаешь, что такое фадиез, болван ты этакий! Вот это что! – Блям-блям… и она ткнула указательным пальцем, кончик которого за десятилетия преподавания игры на фортепьяно успел расплющиться как монета в десять пфеннигов, в черную клавишу полутоном ниже соль. – Вот фа-диез! … блям-блям… Вот…» И в этом месте она чихнула. Чихнула, быстро мазанула себя по усам упомянутым указательным пальцем и в заключение еще два-три раза вдарила по клавише, громко визжа: «Вот фа-диез, вот фа-диез!..» Потом вытащила из-за манжеты носовой платок и высморкалась.
   Я же взглянул на фа-диез и обомлел. На переднем краю клавиши приклеилась отливающая зеленью, длиной примерно в палец, толщиной почти с карандаш, изогнутая, как червяк, порция слизисто-свежей сопли, явно произведенной носом барышни Функель, откуда она путем чихания попала на усы, с усов при их вытирании переместилась на указательный палец и уже с указательного пальца соскользнула на фа-диез.
   «Еще раз снова! – зарычало рядом со мной. – Раз-два-три-четыре…» – и мы заиграли.
   Следующие тридцать секунд я отношу к самым ужасным моментам своей жизни. Я чувствовал, как кровь отливает от щек, а затылок покрывается холодным потом. Волосы у меня на голове встали дыбом, уши то пылали, то леденели, и вдруг оглохли, словно их заткнули пробкой, я почти не слышал прелестной мелодии Антона Диабелли, которую играл механически, не глядя в ноты, после второго раза пальцы двигались сами собой… я только не мог отвести глаз от стройной черной клавиши полутоном ниже соль, к которой приклеилась сопля Мари-Луизы Функель… еще семь тактов… еще шесть… не было ни малейшей возможности нажать на клавишу, чтобы не вляпаться прямо в зеленую слизь… еще пять тактов … но если я не вляпаюсь и в третий раз возьму фа вместо фа-диез, то… еще три такта… о Боже милостивый, сотвори чудо! Скажи что-нибудь! Сделай что-нибудь! Обрати время вспять, чтобы мне не пришлось играть эту фа-диез!… еще два такта, еще один… и Господь Бог промолчал и ничего не сделал, и вот он, последний чудовищный такт, он состоял – как сейчас помню – из шести восьмушек, сбегавших от ре к фа-диез и впадавших в лежавшую полутоном выше и длившуюся одну четверть соль… мои пальцы спускались в ад по этой лестнице восьмушек, ре-до-си-ля-соль … – «Теперь фа-диез!» – закричало рядом со мной, и я, в ясном уме и твердой памяти, с полным презрением к смерти сыграл фа.
   Я едва успел снять пальцы с клавиатуры, как крышка рояля захлопнулась, и в ту же секунду барышня Функель, как ужаленная, вскочила с банкетки.
   «Ты сделал это нарочно! – возопила она, задыхаясь от злости и так пронзительно, что у меня, несмотря на глухоту, зазвенело в ушах. – Нарочно это сделал, паршивец! Упрямый сопляк! Бессовестный маленький негодяй! Ах ты…»
   Она с диким топотом носилась вокруг обеденного стола, стоявшего посредине комнаты, и на каждом втором слове грохала по нему кулаком.
   «Но меня не проведешь, понял? Ты что себе воображаешь? Со мной твои штуки не пройдут! Я позвоню твоей матери. Я позвоню твоему отцу. Я потребую, чтобы тебе надрали задницу, тебя выпорют так, что ты неделю сидеть не сможешь! Я потребую, чтобы ты три недели безвыходно сидел дома и каждый день по три часа играл гамму соль мажор, и вдобавок ре мажор, и вдобавок ля мажор, с фа-диезом, до-диезом и соль-диезом, пока не вызубришь их так, что сыграешь и во сне! Ты меня еще не знаешь, негодник! Ты у меня еще… вот я сейчас тебе… лично… собственноручно…»
   И тут у нее от ярости сорвался голос, и она совсем задохнулась, замахала в воздухе руками и побагровела так, словно вот-вот лопнет, и наконец, схватив яблоко из стоявшей перед ней на столе фруктовой вазы, залепила им в стену с такой силой, что оно расквасилось на стене в коричневое пятно рядом с часами с маятником, висевшими прямо над черепашьей головой ее матери.
   И тут, словно кто-то нажал на кнопку, куча тюля шевельнулась, и из складок одеяния, как привидение, высунулась старческая рука, чтобы автоматически переместиться направо, к кексам…
   Но барышня Функель этого даже не заметила, это видел только я. Она же, напротив, рывком распахнула дверь, повелительным жестом указала на выход и, когда я, шатаясь, вышел вон, с треском захлопнула ее за мной.
   Я дрожал всем телом. Колени подкашивались так, что я едва мог идти, не то что ехать на велосипеде. Трясущимися руками я закрепил ноты на багажнике и повел велосипед рядом с собой. И пока я шел, ведя велосипед, в душе моей бурлили самые мрачные мысли. Все во мне ходило ходуном, от возбуждения меня била дрожь, как на лютом морозе, и не из-за нахлобучки барышни Функель, не из-за угроз порки и домашнего ареста, не со страха перед чем бы то ни было, а из-за откывшейся мне невыносимой истины, что весь мир есть не что иное, как сплошная, несправедливая, злобная, коварная подлость. И виноваты в этой гнусной подлости другие. А именно все. Все без исключений. Например, мама, которая не купила мне приличный велосипед; отец, который во всем ей потакал; брат и сестра, которые издевательски хохотали над тем, что мне приходится ездить стоя; мерзкий кобель госпожи д-р Хартлауб, который вечно меня терроризировал; пешеходы, которые загораживали улицу так, что я неизбежно опаздывал; композитор Хесслер, который до смерти надоел мне своими фугами; барышня Функель с ее лживыми обвинениями и отвратительной соплей на фа-диезе … да и сам Господь Бог, да, так называемый Господь милосердный. Раз в жизни, раз в жизни дозарезу понадобилась его помощь, его просили, умоляли, а он не нашел ничего лучше, чем отгородиться трусливым молчанием и дать свершиться несправедливой судьбе. К чему мне вся эта шайка, сговорившаяся погубить меня? Что мне за дело до всего мира? Если мир полон такого коварства, я в нем ничего не потерял. Пускай другие задыхаются в собственной подлости! Пускай размазывают свои сопли, где пожелают! Без меня! Я выхожу из игры. Я распрощаюсь с этим миром. Я убью себя. Сейчас же.
   Когда я разродился этой мыслью, мне стало совсем легко на душе. Представление, что нужно всего лишь «расстаться с этой жизнью» (так мило назывался этот процесс) и я одним махом избавлюсь от всех мерзостей и несправедливостей, имело в себе нечто необычайно утешительное и раскрепощающее. Слезы высохли. Дрожь прекратилась. В мире снова была надежда. Только бы не упустить момент. А то еще передумаю.
   Я вскочил на велосипед и покатил. Доехав до середины Верхнего Озера, я не стал поворачивать к дому, а взял от Озерной улицы направо, въехал через лес на холм и, перебравшись через проселок, затрюхал по дороге в школу, направляясь к трансформаторной будке. Там стояло самое большое из всех известных мне деревьев – мощная старая красная сосна. Я хотел залезть на это дерево и броситься вниз с его верхушки. Другой вид смерти мне не пришел бы и в голову. Я, правда, знал, что люди могут утопиться, заколоться кинжалом, задохнуться или умертвить себя электрическим током. Последний способ мне однажды во всех подробностях описал мой брат: «Но тебе понадобится нулевой проводник, – сказал он, – это каждый дурак знает. Без нулевого проводника ничего не выйдет, а то бы все птицы, которые садятся на электрические провода, падали на землю мертвыми. Но они не падают. А почему? Потому что у них нет нулевого проводника. Ты можешь даже – теоретически – повеситься на проводе напряжением в сто тысяч вольт, и с тобой ничегошеньки не случится – потому что у тебя нет нулевого проводника». Так рассуждал мой брат. По мне все это было слишком сложно, электрический ток и тому подобное. Кроме того, я не знал, что такое нулевой проводник. Нет.
   Для меня речь могла идти только о том, чтобы свалиться с дерева. В этом у меня был опыт. Падение меня не ужасало. Это был единственный приемлемый для меня способ расстаться с жизнью.
   Я поставил велосипед рядом с трансформаторной будкой и продрался через кусты к красной сосне. Она была такой старой, что внизу у нее уже не осталось веток. Сначала мне пришлось залезть на невысокую соседнюю сосну, а уже оттуда перебираться на красную. Потом все было просто. Я полез наверх, к небу, по толстым, узловатым, удобным для цепляния ветвям, почти так же легко, как по лестнице, и остановился лишь тогда, когда сквозь ветви вдруг пробился свет, а ствол стал таким тонким, что я ощутил легкое покачивание. Я еще немного не добрался до самой верхушки, но, взглянув в первый раз вниз, не увидел земли, таким плотным ковром расстелилось у меня под ногами зеленое и коричневое переплетение хвойной поросли, веток и сосновых шишек. Спрыгнуть отсюда казалось невозможным. Все равно как спрыгнуть из-за облаков как бы в близкую, обманчиво прочную постель с последующим падением в неизвестность. Но я ведь не хотел прыгать в неизвестность, я хотел видеть, где, когда и как упаду. Я собирался совершить свободное падение по законам Галилео Галилея.
   Поэтому я снова спустился в сумеречную область, двигаясь от ветви к ветви вокруг ствола и высматривая внизу траекторию свободного падения. Несколькими ветвями ниже я ее нашел – идеальную траекторию полета, глубокую, как колодец шахты, строго перпендикулярную земле, где узловатые корневища дерева обеспечат мне жесткое и неминуемо смертельное столкновение с почвой. Нужно было только немного отклониться от ствола и слегка продвинуться по ветке наружу, а потом совершенно беспрепятственно прыгать и стремительно лететь в глубину. Я медленно опустился на колени, уселся на ветку, прислонился к стволу и перевел дух. До этого момента я вообще не сообразил задуматься, что я, собственно, замышляю, – настолько меня захватила техническая сторона предприятия. И вот теперь, перед решающим моментом, снова нахлынули мысли, и я, снова предав анафеме и проклятию весь порочный мир и всех его обитателей без разбора чина и звания, начал рисовать в воображении умилительные картины собственных похорон. О, это будут великолепные похороны! Под звон церковных колоколов, под рокочущие звуки органа толпа людей в трауре заполнит кладбище Верхнего Озера. Я буду лежать на ложе из цветов в стеклянном гробу, и черная лошадка повезет меня в последний путь, и все вокруг меня громко зарыдают. Зарыдают мои родители, зарыдают мои одноклассники, зарыдают госпожа д-р Хартлауб и барышня Функель, издалека прибудут для рыдания родственники и, рыдая, все будут бить себя в грудь и громко причитать: «Ах! Мы виноваты, что среди нас нет больше этого славного, незаурядного человека! Ах! Если бы мы лучше с ним обращались, если бы мы не были так злы и несправедливы, он был бы теперь еще жив, этот хороший, этот славный, этот незаурядный и симпатичный человек!» А у самого края моей могилы стояла Каролина Кюкельманн и бросала мне на гроб букет цветов и прощальный взгляд и восклицала в слезах срывающимся от мучительной боли хрипловатым голосом: «Ах, дорогой мой! Незаурядный мой! Зачем только я не пошла с тобой в тот понедельник!
   Какое упоение эти фантазии! Я погружался в них, я проигрывал свои похороны во все новых вариантах, от положения во гроб до поминальной трапезы, где меня восхваляли в надгробных речах, и под конец сам растрогался настолько, что если не разрыдался, то во всяком случае прослезился. Это были самые прекрасные похороны в истории нашего прихода, о них будут с глубокой грустью вспоминать еще многие десятилетия… какая досада, что сам я не смогу по-настоящему принять в них участия, ведь я тогда буду уже мертв. В этом, к сожалению, не приходилось сомневаться. На своих похоронах я должен быть мертв. Нельзя сразу заиметь и то и другое: отомстить миру и продолжать в нем жить. Значит, пусть будет месть!
   Я отцепился от ствола сосны. Медленно, сантиметр за сантиметром, я съезжал по ветке наружу, наполовину опираясь правой рукой о ствол, наполовину отталкиваясь от него и обхватывая левой рукой ветку, на которой сидел. Наступил момент, когда я мог касаться ствола лишь кончиками пальцев… а потом не мог и кончиками пальцев… и сидел уже без боковой опоры, только еще вцепившись обеими руками в ветку, свободный, как птица, подо мной глубина. Очень, очень осторожно я заглянул вниз. И оценил высоту, на которой находился, примерно в три высоты нашего дома – с земли до конька на крыше, а это десять метров. Значит, моя высота равнялась тридцати метрам. По законам Галилео Галилея это означало, что время моего предстоящего падения будет равно точно 2,4730986 секунды, и, следовательно, я ударюсь о землю, имея конечную скорость 87,34 километра в час.
   * Если пренебречь сопротивлением воздуха!
   ** Разумеется, эти вычисления до седьмого знака после запятой я проделал намного позже с помощью карманного арифмометра. Ведь законы падения стали мне в свое время известны только понаслышке, а их значения или математической формулы я еще точно не знал. Мои тогдашние расчеты ограничивались примерной оценкой высоты падения и основанным на разного рода эмпирических опытах предположением, что время падения могло быть довольно долгим, а скорость при столкновении с землей довольно большой.
   Я долго смотрел вниз. Глубина влекла. Она соблазнительно притягивала. Она как бы манила: «Ну же, давай прыгай!» Она тащила к себе, как на невидимых нитях: «Давай прыгай!» И это было проще простого. Легче легкого. Только немного наклониться вперед, только совсем чуть-чуть потерять равновесие… остальное произойдет само собой… «Давай прыгай!»
   Да! Я прыгну! Я еще только не могу решить когда! Я должен выбрать совершенно определенный момент, одну точку, точку во времени! Я не могу сказать: «Сейчас! Сейчас я это сделаю!»
   Я решил досчитать до трех, как мы делали, гоняясь наперегонки или ныряя в воду, и на счете «три» упасть. Я собрался с духом и начал считать:
   «Раз… два…» Тут я опять остановился, потому что не знал, как нужно прыгать, с открытыми или с закрытыми глазами. Немного подумав, я решил досчитать до трех с закрытыми глазами, на счете «три», еще не открывая глаз, отцепить руки, и только в момент начинающегося падения снова открыть глаза. Я зажмурился и стал считать: «Раз… два…»
   И вдруг я услышал стук. Он доносился с дороги. Тяжелое ритмичное «тук-тук-тук-тук» раздавалось в двойном темпе моего счета: на «раз» – «тук», между «раз» и «два» – «тук», на «два» – «тук» и между «два» и предстоящим «три»… в точности, как метроном барышни Функель: «тук-тук-тук-тук».
   Казалось, что это постукивание передразнивает мой счет. Я открыл глаза, и в ту же секунду постукивание прекратилось, а вместо него послышалось шуршание, хруст веток, мощное звериное пыхтенье… и вдруг подо мной оказался господин Зоммер, он стоял на глубине тридцати метров строго по вертикали, так что, прыгнув теперь, я бы разбил в лепешку не только себя, но и его. Я вцепился в мою ветку и замер.
   Господин Зоммер неподвижно стоял внизу и пыхтел. Немного отдышавшись, он вдруг затаил дыхание и стал вертеть головой во все стороны, вроде как прислушиваясь. Потом наклонился и заглянул налево под кусты, направо под валежник, обошел, крадучись, как индеец, вокруг дерева, снова возник на прежнем месте, еще раз прислушался и осмотрелся (только не поглядел наверх!), убедился, что никто за ним не гонится и вокруг нет ни души, тремя быстрыми движениями отбросил соломенную шляпу, палку и рюкзак и растянулся во весь рост на голой земле между корнями, как в своей постели. Но он не угомонился в этой постели, а, едва улегшись, исторг долгий жутко прозвучавший вздох… нет даже не вздох, во вздохе уже звучит облегчение, а скорее кряхтящий стон, глубокий, жалобный грудной звук, в котором смешались отчаяние и страстная жажда облегчения. И во второй раз тот же звук, от которого волосы вставали дыбом, жалостный стон истерзанного муками больного, и опять никакого облегчения, никакого покоя, ни секунды передышки, а он уже снова приподнялся, нащупал свой рюкзак, торопливыми движениями вытащил из него бутерброд и плоскую жестяную фляжку и начал есть, жрать, вталкивать в себя свой бутерброд, и каждый раз, откусывая кусок бутерброда, он снова подозрительно оглядывался вокруг, словно в лесу затаились враги, словно за ним гонится страшный преследователь, отставший на короткое и все уменьшающееся расстояние, и вот теперь настигает, и вот-вот настигнет его, и в любой момент может объявиться прямо здесь, на этом самом месте. Бутерброд был поглощен в кратчайшие сроки, запит глотком из полевой фляжки, и снова в лихорадочной спешке начались сборы к паническому бегству: полевая фляжка брошена в рюкзак, рюкзак закинут за спину, палка и шляпа одним движением подняты с земли, и вот он уже, торопливо пыхтя, шагает прочь, продираясь сквозь кусты, слышится шуршание, хруст веток и, со стороны дороги, четкое, как метроном, быстро удаляющееся постукивание палки: «тук-тук-тук-тук…»
   Я сидел в развилине кроны, плотно прижавшись к стволу. Не помню, как я туда вернулся. Я дрожал. Меня знобило. Мне вдруг совершенно расхотелось бросаться в глубину. Мне показалось это смешным. Я больше не понимал, как мне могла прийти в голову такая идиотская мысль: кончать жизнь самоубийством из-за какой-то сопли! Я же только что видел человека, который всю жизнь убегал от смерти.
 
 
 
   Прошло, кажется, пять или шесть лет, прежде чем я встретил господина Зоммера в следующий и одновременно в последний раз. Конечно, я часто видел его издалека, да и как было не увидеть, раз он постоянно находился в пути, где-нибудь на проселочной дороге, на какой-нибудь тропе, проложенной вокруг озера, в поле или в лесу. Но я больше не обращал на него особенного внимания, да, пожалуй, и никто не обращал, его видели так часто, что перестали замечать как слишком знакомую деталь ландшафта, при виде которой никто не станет изумляться и восклицать: «Гляди-ка, вон церковная колокольня! Гляди-ка, вон она, Школьная гора! Гляди-ка, вон там едет автобус!..» Разве что по воскресеньям, по дороге на скачки, мы с отцом говорили в шутку: «Гляди-ка, вон идет господин Зоммер – он себя погубит!» и при этом имели в виду вовсе не его, а наше первое воспоминание о том далеком-далеком дне, когда шел град и мой отец употребил эту банальную фразу.
   От кого-то мы услышали, что жена его – кукольница – померла, но никто точно не знал, где и когда, и на похоронах никого не было. Он больше не снимал подвал у маляра мастера Штангльмайера (его теперь занимали Рита и ее муж), а жил на чердаке у рыбака Ридля, несколькими домами дальше. Но там он бывал очень редко; по словам госпожи Ридль, он только заглядывал туда ненадолго, чтобы перекусить или выпить стакан чая, а потом снова убегал. Часто он пропадал сутками, даже не ночевал; где его носило, где он спал по ночам, и спал ли он вообще по ночам или днем и ночью странствовал по округе – этого никто не знал. Да это и никого не интересовало. У людей теперь были другие заботы. Они думали о своих автомобилях, о своих палисадниках и газонах, но не о том, где находил приют на ночь старый чудак. Они говорили о том, что слышали вчера по радио или смотрели по телевизору, или о новом магазине самообслуживания, который открыла госпожа Хирт. Но уж никак не о господине Зоммере! И хотя господина Зоммера еще иногда видели, но в сознании других людей он больше не занимал места. Его время, как говорится, миновало.