Тимофей медленно, опираясь обеими руками на стол, встал, пошел под порог. А на него от кровати, от задосок, от шкафа – отовсюду из сумрака избы, слабо освещенной коптилкой, смотрели глаза – Авдотьины, Тайкины, ребячьи, – и в тех глазах не было жалости. И даже глаза Татьяны на этот раз отливали холодным и беспощадным блеском. У всех у них на войне погибли мужья и отцы – и они не могли простить ему, что он был в плену.
   Анисья заплакала. На полатях кто-то всхлипнул из детей, – неужели Лида?
   – Отец, отец… Тимофей… – стонала старуха. – Онисья… Да что вы, господи… Что вы…
   Анисья, прихрамывая, кинулась к мужу, который, уже сидя на скамейке, наматывал на ногу сырую портянку, и то ли взгляд его остановил ее, короткий, бешеный, в котором она вдруг узнала прежнего, норовистого Тимофея, то ли горло ей перехватило, но она ничего не сказала.
   – Прощай, отец… Прощай, мама…
   – Ответа Тимофей не дождался.
   Весенняя сырость поползла от порога по полу, и на какое-то время все услышали, как в открытую дверь пробарабанила с крыльца частая капель.
   Анисья выбежала вслед за мужем. Вернулась она с улицы скоро – женщины еще готовили себе постели.
   – Что, и с женой разговаривать не захотел? – кольнула Тайка.
   Татьяна сказала без злости:
   – Куда он теперь, ночью-то…
   – Куда? Ясно куда… – ответила Авдотья. – Дальше сестры не уйдет.
   – Вот-вот, – подхватил старик. – Принимай, Олька, нахлебника – своих мало… – И вдруг круто, по-лобановски заорал: – Гасите огонь! Сколько еще будете карасин жгать?
   Анисья, пробираясь меж постелей, подошла к столу, задула коптилку.
2
   Тимофею было семнадцать лет, когда отец до беспамятья отхлестал его чересседельником. Отхлестал за то, что Тимоха на виду у всей деревни вместе с коммунарами стаскивал кресты с церкви. Но учение впрок не пошло. Через год, не спросясь у отца, Тимофей женился на коммунарке и ушел в коммуну.
   Сам Трофим и слышать не хотел о коммуне. Старший сын в мужики вышел, у других ребят уже топор в руках держится, девка малая за прялку села – да он такую коммуну у себя раздует, первым хозяином на деревне станет.
   Но от коммуны Трофим не ушел. И не ласками, не уговорами, не прижимом земельным взяли его коммунары (самое лучшее поле оттяпали), а детскими валенками.
   Как-то прижало Трофима с деньгами – ни копейки нет в доме. Думал-думал Трофим: а что же Тимоха ему не помогает? Зря он поил-кормил его, сукина сына?
   И вот когда он вышел на реку (коммуна была за рекой, в монастыре), навстречу ему попались коммунята-школьники. Все в черных фабричных пальтишках, все в шапочках одинаковых, все в рукавичках вязаных. А главное – все в валеночках с кожаными союзками и кожаными подошвами. Вот что поразило Трофима. А поразило потому, что на дворе была оттепель и сам он шлепал в сырых, набухших водой валенках. А коммунята бегут себе в этих валеночках, обшитых кожей, бегут да посмеиваются: сухо ноге.
   Да, подумал Трофим, провожая ребятишек глазами, хитрую обутку придумали коммунары. И зимой ходи – нога не мерзнет, и ранней весной, когда нога еще не терпит сапога, тоже хорошо.
   И так эти валенки с кожаными союзками запали ему в голову, что он с того дня лишился всякого покоя. Станет утром обуваться – валенки, станет разуваться – валенки, ночь придет – и во сне снятся валенки.
   Кончилось все тем, что Трофим вступил в коммуну.
   А через два года коммуна распалась, и над Трофимом потешалась вся деревня. Ехал Трофим за реку – два воза хлеба (амбар выгреб до зернышка), две коровы, две лошади, семь штук овец, плуг новый, а выбирался оттуда на маленьких саночках, на каких зимой воду от колодца возят. К дому своему подошел – замок в пробое, и ключ от того замка не у него в кармане, а в сельсовете. Государственная собственность. И – что поделаешь – пришлось Трофиму выкупать свой дом, заново обзаводиться коровой, домашним скарбом.
   Выдюжил, поднялся Трофим, в колхозе зажил не хуже других. Только сына Тимофея с тех пор уж нельзя было поминать при нем – старик выходил из себя. И даже война не примирила его с Тимофеем. Даже в войну, когда вдруг находило на него прежнее хвастовство и бахвальство и он, загибая пальцы на руке, начинал перечислять своих сыновей, Тимофея не упоминал. И никто не слыхал, чтобы он когда-нибудь горевал или жаловался, что от Тимофея нет вестей с первого дня войны. Нет, такого не было, такого в Пекашине не помнили.
   А потом, как стала откатываться война на запад да как бабахнула напоследок четырьмя похоронками – Максим убит, Яков убит, Ефим убит, муж у дочери убит, заговорил Трофим и о Тимофее. Молись, старуха, молись! Все молитесь! Может, хоть этого-то у смерти отмолите. Три снохи с малыми ребятами, дочь Александра с ребятами, еще четвертая сноха приехала из города с ребятами. И все малые, все беспомощные, все, как расхлестанные бурей, жмутся к нему. А он-то пень трухлявый. А он-то не работник больше. Его самого подпирать надо.
   И вот бог ли услыхал их молитвы, звезда ли у Тимофея особая – пришла весточка: жив.
   И надо ли говорить, что у Лобановых теперь только и было разговору: вот приедет Тимофей Трофимович, вот дождемся дяди Тимоши… А сам Трофим – тот и вставал, и ложился с одними и теми же словами: "Ну, не думал, ну, не ждал, что от Тимохи будут хлебы".
   Приехал Тимофей. В избу вошел в какой-то старой рвани – шинель не шинель, кафтан не кафтан, на ногах валенки, как ступы, проволокой перетянуты. И та проволока с мороза скрипит, зубы из десен рвет…
   Да Тимофей ли это? Может, какой ряженый подшутить над ними захотел? Сколько солдат перевидал Трофим за эти полтора-два года – и своих, пекашинских, и чужих, из других деревень (всякие с войны возвращались: и мордастые, раскормленные, будто они и не на войне были, а на курорте, и худущие, тощие, как холера), но такого доходяги он еще не видел. А ведь Тимофей не просто солдат – командир…
   Рухнула в тот вечер и эта надежда у Лобановых, и война еще раз проехала по ним: Тимофей вернулся из плена. Да мало этого – вернулся больным. И не на работу пошел устраиваться на другой день, а в больницу. Принимай, отец, еще одного нахлебника. Тянись из последних жил, гни старую хребтину, а я по больницам ходить буду. Тяжело воевал – всю войну в плену отсиживался…
   И тут все прежние обиды восстали в Трофиме. И он с еще большей яростью, чем прежде, возненавидел Тимофея. И теперь опять, как прежде, никто из домашних не смел упоминать при нем имя Тимофея, пока тот был в лесу, а когда он приезжал из лесу домой, Трофим не разговаривал с ним.
3
   О том, что вместе с Анфисой Петровной вечор приехал Тимофей Лобанов, Михаил узнал от самой Анфисы Петровны. Утром, когда они ехали на склад.
   Ничего нового в этом для него не было – Тимофей всю зиму осаждает Тосю-фельдшерицу, – и он только плечами пожал. Потом, когда они нагрузили мешки с ячменем на сани, Анфиса Петровна снова заговорила о Тимофее:
   – Лобанова дожидаться не буду. Насовсем, видно, приехал.
   – Насовсем? – удивился Михаил. – А кто его освободил?
   – Больной он. Наскрозь больной. И сам мучается, и нас всех замучил.
   – Ну это уж как медицина, резонно сказал Михаил. – Ей виднее.
   Тут со скотного двора прибежала ночная сторожиха Маня ("Михаил, зачалось у Мальвы"), и он, наскоро попрощавшись с Анфисой Петровной, даже забыл передать поклоны Лукашину и Лизке, побежал на скотный двор.
   Мальва – крупная черно-пестрая корова-двухведерница – была их колхозной знаменитостью. Ни о ком из пекашинцев, если не считать Федора Капитоновича, ни разу не писали в областной газете, а о Мальве писали уж трижды и даже портрет давали. Лукашин, как-то размечтавшись в правлении, сказал: "Вот было бы у нас все стадо, как эта Мальва, тогда бы кое-что можно сробить". А уезжая на лесозаготовки, специально напомнил: проследи за отелом.
   Мальва отелилась благополучно. Телку выдала как по заказу – крепкую, ширококостную, с той же, точь-в-точь, как у самой, рубашкой.
   Но вот что значит знаменитость! Сена с мерзлиной – а другие коровы и такого не имели – есть не стала. Подай ей сено, так сказать, соответственно ейной, коровьей, номенклатуре. И пришлось подать. Пришлось выделить воз мелкого, коневого, из того самого зарода «энзе», который берегли на посевную.
   Выйдя со скотного двора, Михаил завернул по пути в кузницу, сделал перекур с Ильёй Нетесовым и пошел было домой что-нибудь перехватить – Анфиса Петровна подняла его, когда у матери еще дрова не прогорели в печи, – но вдруг вспомнил, что у него в кармане сводка, и повернул в правление.
   Сводка, привезенная Анфисой Петровной, была не из веселых. Вывозка леса за последнюю неделю упала на тридцать два процента. И, в общем-то, понятно, почему упала: весна. Каждому ребенку ясно, что весной на сани не навалишь столько, сколько зимой. Но для Подрезова, когда речь идет о лесозаготовках, весны не существует. Подрезов сразу же спросит: "А меры? Какие приняты меры?"
   Меры, по мнению Михаила, приняты. Анфиса Петровна увезла три мешка ячменя (за этим и приезжала), – куда же больше? Людям хлеба нету, а лошадей кормим. Но для Подрезова это не меры. Вот если бы он, Михаил, сказал, что десять лошадей добавочно в лес направили да столько же людей – вот тогда да. Тогда меры – получай личную благодарность от первого секретаря райкома.
   Думая о предстоящем разговоре с Подрезовым, Михаил вышел с задворок на большую дорогу и, повернув голову на стук топора, увидел Тосю-фельдшерицу.
   Тося в желтом заношенном халатишке – неряха баба – рубила у крыльца жердь. Дров на медпункте не было, и Михаил знал, что, как только увидит его Тося, так сразу же поднимет лай, но он вспомнил про Тимофея и крикнул:
   – Аншукова, был у тебя Лобанов?
   – Был. А где твои дрова-то? Сколько мне тебя еще упрашивать?
   – Постой! А что с Лобановым?
   – Все то же. А теперь еще новую песню завел: дай ему направление в район.
   – Дала?
   – С чего? Температура нормальная, стул нормальный. У меня не лавочка – я не от дяди, от Советской власти работаю…
   – Понятно, – прервал Михаил Тосино красноречие. – А не знаешь, уехал он с Анфисой Петровной?
   – Вот еще! Приставлена я к нему. Я вся, сижу, околела. Когда ты, вралина, дрова-то привезешь? Еще на той неделе говорил – подвезу. Есть ли у тебя совесть-то?..
   Да, вот так быть за председателя колхоза, когда ты в то же время и главный подвозчик дров, и сена, и черт знает еще чего. Каждый, кому не лень, глотку на тебя дерет. Конечно, он в долгу у Тоси не остался – дал сдачи, иначе в следующий раз вообще не показывайся ей на глаза, но дело с Тимофеем от этого яснее не стало. Где он, дьявол бы его забрал? Как показывать в сводке? На лесозаготовках? А если не уехал, дома?
   Михаил побежал к Лобановым, в самый верхний конец деревни. Там ему сказали, что Тимофей еще вечор ушел к сестре Александре. У Александры в воротах приставка – сама, наверно, еще на скотном, а ребята в школе.
   Михаил, запаренный, как лошадь, порысил в правление – медлить дальше со сводкой нельзя. Райком, наверно, и так все провода оборвал.
   Топая, бешено стуча сапогами, чтобы стряхнуть с них мокрый снег, он вбежал в контору – и у него белые пятна пошли по лицу: Тимофей был тут, в конторе.
   – Не уехал?
   – Нет. В район, в больницу, думаю.
   – А ты с кем это надумал? Направление есть?
   Тимофей – нечего сказать – провел рукой по лбу.
   – Так вот, – отчеканил Михаил, – не захотел ехать на лошади – топай на своих.
   – Потопал бы, да толку от меня там мало.
   – Ничего! Будет толк. У нас по-всякому лечат. Кого медициной, а кого и законом о трудповинности. Помогает.
   Тимофей стал подниматься. Расчет на психику: нижнюю губу в зубы, одна рука к животу, другая вместо подпоры. И конечно, как всегда бывает в таких случаях, осуждающее покачивание головой и слова, которыми хотят направить тебя на путь истинный.
   – Круто берешь, парень, – сказал Тимофей. – Смотри – не споткнись.
   – Ничего, – сказал Михаил. – Я с сорок второго круто беру. – Помолчал и врезал для полной ясности, глядя Тимофею прямо в глаза: – Когда на отца похоронную принесли.
   А какого дьявола с ним миндальничать? Почему для всех существует закон о трудповинности, а для него нет?
   Хлопнула дверь в коридоре. Тяжело заохала, застонала старая лестница.
   Михаил постоял, прислушиваясь, отер с лица пот рукавом ватника, достал сводку из кармана с груди и стал звонить в райком.
4
   – Опять я к тебе, сестра.
   – Вот и ладно, вот и хорошо, Тимофей Трофимович, – с радостью сказала Александра и забегала по избе.
   Домашнее утро у нее, как у доярки, начиналось поздно, а сегодня по случаю отела Мальвы она пришла со скотного двора еще позже.
   Она быстро навела порядок в избе: постель ребячью, не прибранную еще с ночи, вон, в сени, корыто со стиркой туда же, потом достала из сундука чистую скатерку, накрыла стол.
   – Нет-нет, – говорила она, – я сама за стол не сяду, пока в избе осенняя распута. А мы чай сейчас пить будем. Те ведь, наверно, охламоны, – она имела в виду своих детей, – и чаем дядю не напоили. Проходи, проходи, Тимофей Трофимович, да ножки-то давай разуем. У меня тепло в избе.
   – Нет, разуваться не стану. В район, в больницу попадать надо.
   – В район? – удивилась Александра. – Ну ладно, ладно. Тамошние врачи понимают, а наша Тося только орать и может. У ней первое лекарство – горло. Ведьма, а не фершалица.
   Тимофей все же сестру уважил – шинель снял, и Александра, собирая на стол, украдкой присматривалась к нему, так как ночью при свете тускленькой керосинки она вообще не могла разглядеть его, а утром убежала на скотный двор затемно, когда он еще спал.
   По сравнению с прошлым разом брат ей показался еще хуже: ноги в валенках-ступах – кто только и наградил его такими, – как у старого коняги, крючьями, врозь, на щеках ямы – колоб можно положить, и, как ни крепилась она, – выдали глаза. И Тимофей заметил это.
   – Что, сестра, – спросил он глухо, – неважны мои дела?
   – Нет-нет, – живо возразила Александра, – я ведь это так, от радости… Такой гость у меня… – И улыбнулась сквозь слезы, закивала быстро головой. Нет-нет, ничего еще. Ты ведь в материн род, не в отцов. Это мы у Трохи все земляные, с осадом, а ты в молодости бегал – земли не задевал.
   – Не успокаивай, сестра.
   – Правда, правда, Тимоша. У нас природность такая. Смотри-ко, я телушка какая. Ни война не уездила, ни нужда не съела – людей стыдно. И муж, бывало, покойничек, руки без работы не держал – все нипочем. Я и теперь еще песни пою. Всякие – и старинные и новые.
   – Это хорошо, – сказал Тимофей.
   – А уж не знаю, хорошо ли, плохо – такая есть. На скотном дворе заголошу всех с ума сведу. И баб, и коров.
   Тимофей к картошке горячей не притронулся, на сыроеги соленые только взглянул, а молока, которое она тайком (своей коровы у нее не было) принесла со скотного двора во фляжке (удобная посудина, не выпирает из-за пазухи – все скотницы обзавелись такими), выпил. Потом погрелся чаем, и глаза у него вроде оттаяли – повеселее стал взгляд.
   Александра, улыбаясь, сказала:
   – А ты голову-то, Тимоша, как смолоду держишь. Набок. Это от гармони у тебя, наверно?
   – А ты и гармонь помнишь?
   – Помню. Что ты! Ведь я гордилась тобой! Тятя когда ты в коммуну ушел, места себе не может прибрать. "Разорил, разорил, сукин сын!" Помнишь, поле у нас отрезали у реки? Хорошая, жирная земля была – всё рожь сеяли.
   Тимофей слегка кивнул головой.
   – Ну вот, кричит тятя, всем сказывает. Знаешь нашего отца – дикарь шальной. То хвастается до небес, то опять караул на всю деревню. А в войну нечем хвастаться – все равно нашел: "Моих ребят пуля не возьмет". Ей-богу, кричал. Вот и докричался. Троих сыновей война заглотила, у меня мужа убили, у сестры Матрены на костылях пришел, и ты нездоровым вернулся… – Александра всплакнула. – Нет, нет, не буду плакать, – затрясла она головой. – Хватит, поплакано. О чем это я? Вот ведь памятка… Вот о чем – о поле. Жалко тате поля, и братья ходят темнее тучи – отцовы дети. Да и кто тогда земли не жалел? Помнишь, сколько отец расчисток поднял? Сам всю жизнь с пнем в обнимку прожил и нас от пня не отпускал. Это ведь нынче люди идут мимо: а, ладно, не мое, колхозсько… – Тут Александра, заметив на лице брата не то неудовольствие, не то досаду, опять спохватилась: – Вот ведь тараторка, все в сторону тащит, никак не могу на торную дорогу выбраться… Нет, постой, вот я заговорила это как ты в коммуну-то уходил. Дома у нас все убиваются, а я, глупая, тоже реву кто, думаю, теперь меня в народный дом проведет? Весело тогда в деревне было, людно. Церковь свое служит, а вы, комсомол, свое… Вот пошли вы с Онисьей за реку, в коммуну. Ты с гармонью, головушку набок, Онисья в красном платке – коммунарка. Праздник был, вся деревня на угор высыпала – на вас смотреть. А я тоже выбежала, кричу, плачу: "Тима, Тима, возьми меня с собой!" Не помнишь?
   Тимофей не ответил.
   – Кричала. Я ведь гордилась тобой. И потом, когда отец в коммуну пошел, я тоже всем доказывала: а у меня брат начальник. Я помню, как ты речи говорил…
   – Да, говорил… – вздохнул Тимофей.
   – Ничего, ничего, Тимофей Трофимович. Такая уж судьба. – И опять не удержалась слеза в глазу, выкатилась. – А ты на отца-то не сердись. Он у нас хоть и крутой, а добрый, отходчивый. А уж как он возрадовался, когда узнал, что ты жив да домой едешь! Ко мне прибежал – прямо на скотный двор: "Олька, Олька, говорит, да ты знаешь, кто к нам-то едет!" А на улице крещенье, мороз дак он приказал дома каждый день топить баню, "чтобы прямо, говорит, на полок". Не сердись, не сердись, Тимоша. И на Онисью не сердись, ежели чего не так. Ей ведь, городской, все в перелом…
   – Не сержусь, – ответил Тимофей, помолчал и добавил: – Отец что – понятно. А вот у меня друг был – да… – Он опять помолчал. – В тридцать седьмом году ты этого не знаешь – я его, можно сказать, от верной смерти спас. И он меня встретил…
   – Это когда ты оттуда-то возвращался? – Александра не сказала "из плена".
   – Да, – с запалом выдохнул Тимофей и сжал руку в кулак. – Соседей к себе позвал. Вот, мол, свидетели на всякий случай…
   Александра, приоткрыв рот от напряжения, ждала: может, расскажет брат, что он перенес там, в плену, во неметчине? А потом ей хотелось знать, где он был эти два года после войны.
   Тимофей – и раньше неразговорчивый был – промолчал, а она не осмелилась его тревожить. Пускай смотрит на подгорье, коли глаз туда потянуло.
   По подгорью шла весна. Снег на полях, подтаявший, засиневший, отливал на солнце, как крупная соль, дорога за реку почернела, а красная щелья, на которой стоял монастырь, уже скинула местами снег.
   Она подумала и сказала:
   – А я тоже часто гляжу туда, вспоминаю наше житье бывалошное. – Подождала: по душе ли этот разговор брату? – и заговорила уверенней: – Ничего, мне глянулось наше житье. Весело было смала в одном доме жить. У меня в каменном голова не болела и у мамы не болела. А татя – тот с первого дня за голову схватился: "Задавят, говорит, меня стены монастырские – дыху нет". А братья-дымокуры – тем первое дело табачище. У отца, бывало, много не накуришь – туго с денежкой расставался. А тут, в коммуне, полно табаку. Хоть кури, хоть в кашу сыпь, хоть за щеку клади. "Вот это житуха", – говорят. Помнишь, бывало, как из столовой выходишь, мешок в углу с махоркой стоял? И газета приготовлена, листочками нарезана… Ох и курили же! Я недавно с Параней Пашичевой разговорилась. Знаешь, из Заозерья? Вспомнили про этот мешок. "А я ведь, говорит, девка, с той поры закурила. Жалко добра. У меня мужик не курит, а люди курят – сама буду. Не могу, говорит, видеть, как общее добро в чужой рот идет".
   – Так и сказала: "в чужой рот"? – Тимофей усмехнулся.
   – Да, да, так и сказала, – живо подтвердила Александра и, очень довольная тем, что рассмешила брата, повела речь дальше: – А потом мешок с махоркой пропал – сам обзаводись, если курить хочешь. "Да я, говорит Параня, всю коммунию прокляла. Курить научили, а табак за свои денежки покупай – какая это коммуна? И теперь, говорит, курить буду – кляну".
   – Забавно, – задумчиво сказал Тимофей. – Я этого не знал.
   – Так, так, научилась Параня, на свою беду, курить.
   – Ничего, – сказал Тимофей. – Табак не хлеб – можно бросить. Я с сорок первого не курю.
   – Там бросил? – Александра, сама не зная почему, опять не сказала "в плену".
   – Там…
   Она подождала: может, на этот раз брат разговорится?
   Не разговорился.
   И тогда она опять, как положено хозяйке, разговор взяла в свои руки:
   – А я все хочу спросить у тебя, Тимоша: с чего это коммуна наша не устояла? Земли-то, сенокосов-то сколько было! Самолучших!..
   И вдруг, беря от него чашку, почувствовала, как бледнеет: левая рука Тимофея, согнутая в локте, тихонько покачивалась. Он водил ею по животу.
   И Александра с упреком и запоздалым раскаянием подумала: как же она могла забыть про его болезнь? И может, все то время, покуда она изводила его своими глупыми разговорами, он вот так и сидел скорчась, как на угольях, и еще при этом старался не показать ей виду?
   – Может, погреться бы тебе на печи – легче станет? – сказала она виноватым голосом.
   – Ничего. Надо попадать в район.
   – Все-таки надумал… – сказала она и вздохнула.
   Самое лучшее бы сейчас – не вздыхать, а достать лошадь. Но лошади сейчас она это знала – ни за какие деньги не купишь в Пекашине.
   Они вышли на крыльцо. День был уже в разгаре. Припекало солнышко. С крыши дружно капало, и волглый посиневший снег под окошками был глубоко изрыт капелью.
   Александра, невольно залюбовавшись апрельской голубизной неба, сказала:
   – Вот и опять весны дождались. Красиво ноне началась. Какая-то дальше будет? – И примолкла, взглянув на брата.
   Тимофей смотрел на заречье, на белые развалины монастыря. Потом он спустился с крыльца и опять этим долгим и нехорошим взглядом, как подумалось ей, посмотрел на мокрую черную крышу на школе, которая блестела и дымилась на солнце, как запотевшая спина лошади, на партизанскую могилу на взгорье у клуба. Там, на взгорье, самое высокое место в деревне – снег уже растаял, и была видна земля, и над землей дрожал и переливался нагретый воздух.
   – Спасибо тебе, сестра.
   Александра обеими руками пожала худую, бледную руку и поспешно выпустила, потому что ей вдруг стыдно стало за себя, за свое здоровье, за то легкомыслие, с которым она вышла провожать брата, – простоволосая, в одном платье с рукавами до локтя, в опорках на босу ногу.
   – Есть теперь тут дорога – прямо через кладбище? – спросил Тимофей.
   – Есть, есть. А ты разве домой не зайдешь?
   – Нет, не зайду. Силы поберечь надо.
   – Ну и ладно, ладно, – быстро закивала Александра. – Чего зря-то ноги наминать. Экое дело – в район… Я скажу нашим.
   – Скажи…
   И пошел, захлопал стопудовыми валенками по мокрому заулку.
   Ох, видит бог – не пожалела бы она сапог для родного брата! Сама бы босиком осталась, а брата выручила. Да разве налезут ему ее сапожонки?
   Она схватила с крыльца приставку – легкий осиновый колышек, догнала Тимофея.
   – На-ко тебе помощника на дорогу дам. Все полегче будет.
   И вот стоит она, Александра, на крыльце, стоит, прикрыв рукой глаза от вешнего солнца, и смотрит, смотрит па задворки деревни, туда, на тропинку у леса, по которой медленно движется человек. И человек этот ее брат. И ничего-то, ничего-то в этом человеке, по-стариковски сгорбленном, с палкой в руке, в старой шинелишке, с поднятым воротником, – ничего-то в этом человеке не было от того молодцеватого и жадного до жизни Тимофея, каким она запомнила его с детства.
5
   К вечеру немного пристыло, и Михаил решил: немедля, сегодня же ехать за сеном на Среднюю Синельгу. Сена на Средней Синельге оставалось возов пятнадцать, и, если не вывезти его сейчас, в эти два три дня, пока еще не поплыла дорога, ставь крест на сене. А этого ему никто не простит – ни Лукашин, ни колхозники. "Вот, скажут, посадили парня, а у него ветер в голове".
   Но легко сказать – вывезти сено. А кто его будет вывозить? Где люди? В колхозе пять лошадей. На двух он поедет сам – это ясно. А кого посадить на остальные? Доярки отпадают – по теперешним дорогам, возможно, за два дня не обернуться. Степан Андреянович болеет. Федора Капитоновича не уломать.
   Михаил думал-думал и вызвал в правление Илью Нетесова и Евсея Мошкина. Кузница три дня постоит на замке – ничего. Стояла больше. Ну а Евсей Лошкин хоть и не колхозник, но неужто не выручит колхоз в такое трудное время?
   Евсей Мошкин не стал отказываться, и Михаил тут же, чтобы не было потом недоразумений, сказал насчет оплаты:
   – Платить будем трудоднями. Как всем. Правильно, Илья Максимович?
   Илья кивнул и обернулся к дверям.
   В контору вошел Кузьма Кузьмич, начальник Сотюжского лесопункта.
   Михаил выбежал из-за стола:
   – Кузьма Кузьмич! Какими судьбами?
   Илья и Евсей тоже встали. – Здорово, здорово, ребятки, – говорил Кузьма Кузьмич, каждому пожимая руку.
   Михаил улыбнулся.
   Для Кузьмы Кузьмича все были «ребятками» – от мала до велика. И все в районе знали его, потому что с одними он мытарил по пинежским лесам еще до революции, с лучиной, с другими гнал «кубики» в годы первых пятилеток, а нынешняя молодежь, вроде его, Михаила, прошла у него лесную школу в войну.
   И вот что удивительно – не богатырь, не какой-нибудь там засмолевший кряж, налитый бурым здоровьем. Нет, мужичонка – не заглядишься: косоглазый, утоптанный, голосишко сиплый, с «петухами» – не рявкнуть по-начальннчески, а стоит, тянет лесопункт. И люди вокруг него держатся.