Лукашин быстро поднялся на ноги, прошел к коню, который, пофыркивая, хрустел травой у изгороди, начал было отвязывать вожжи и раздумал.
   Нет, уж коли он в район выбрался, то надо хоть одно дело сделать. А дело у него было, и нелегкое дело: дом. Тот самый дом, в котором он жил сейчас с Анфисой.
   По всем книгам – и по сельсоветским, и по колхозным – дом принадлежал Григорию, мужу Анфисы. И разве мог он, Лукашин, чувствовать себя спокойно, живя в этом доме? "А, гусь залетный! Мало того, что ты жену от мужа отбил, когда тот на войне был, так ты и его самого из дому выжил". Ведь вот как могут сказать. А если и не скажут, то уж подумать-то так редкий не подумает. Знает он публику деревенскую. Сам из нее вышел. А зачем ему это? Зачем лишний треп вокруг его имени, когда его, этого трепа, и без того достаточно?
   Поэтому в первый же день своего председательства Лукашин предложил Анфисе на выбор: либо перебраться на житье к Марине-стрелехе, его бывшей хозяйке, покамест они обзаведутся своей новой халупой, либо вступить в переговоры с Григорием и выкупить у него другую половину дома.
   Анфиса, как он и думал, ухватилась за второе. А насчет того, чтобы дом оставить, и слушать не захотела. С какой стати? Ей да из своего дома в чужие люди на постой идти? Ни за что!
   И вот Лукашин начал действовать. Не прямо, конечно, чтобы встретились, как мужчина с мужчиной, и давай по-деловому, раз уж так все получилось. Какое там! До встречи ли ему, когда его от одного имени Григория трясет (никогда раньше не знал за собой ревности). Да и у Григория, судя по всему, не было большой охоты встречаться с ним.
   Раз как-то вечером, еще в бытность свою инструктором райкома, Лукашин пошел в кино, и будто кольнуло его в затылок, когда он брал билет. Оглянулся: глаза. Как два спаренных пулемета, наведены на него из полутемного угла. И хотя он не знал человека в милицейской фуражке, он сразу догадался, что это за милиционер.
   Короче говоря, Лукашин решил действовать через Кузьму Кузьмича, начальника Сотюжского лесопункта, которого, по словам Анфисы, Григорий уважал больше, чем отца родного. Не тут-то было. "Отцовским домом не торгую". И все. Больше рта не разжал Григорий.
   И вот сейчас, выходя из райкомовского заулка и вглядываясь в желтое двухэтажное здание милиции с высоким глухим забором, из-за которого выглядывала новая тесовая крыша тюрьмы, Лукаш подумал: а не поговорить ли ему самому с Григорием? Сколько еще в прятки играть? Ведь все равно рано или поздно не миновать им встречи, раз в одном районе живут.
   – Постой, постой… – вдруг остановился Лукашин и плотно сжал зубы. – Да как же я? Как же я раньше-то не подумал об этом?
   Видно, у него очень уж воинственный был вид, когда он, запыхавшись, вбежал в приемную, потому что Василий Иванович – так звали помощника Подрезова телом своим загородил дверь в кабинет хозяина.
   Лукашин оттолкнул его.
   – Это не Мошкин написал молитву.
   – Что-о? – Подрезов, читавший какую-то бумагу, начал медленно распрямлять спину.
   – Я говорю, молитву не мог написать Евсей Мошкин. Он неграмотный, не умеет писать.
   – Хм… Неграмотный? Не умеет писать? А ты откуда знаешь?
   – Знаю. Весной он при мне деньги в колхозе за сани получал. И Олена Житова, счетовод наш, еще рассмеялась: "Чего, говорит, кресты-то ставишь? Расписывайся как следует". А Евсей на это и скажи: "А я ведь, говорит, только и умею читать по-печатному, а писать не горазд. Ни одной зимы в школу не ходил".
   – Какое значение это имеет?
   – Как какое? Факт есть факт.
   – Факт пока что такой, – чеканя каждое слово, сказал Подрезов и встал, по району контрреволюционные листовки под видом молитвы гуляют, а в это время коммунист Лукашин берет под защиту попа. Дешевой популярности у старух ищешь так, что ли, запишем?
   – Это еще надо доказать, кто из нас чего ищет. И ты эти штуки брось, товарищ Подрезов. Пуганые!
   – Что-о? – Подрезов вдруг весь налился, двинулся на Лукашина.
   Василий Иванович, ворвавшийся в кабинет вслед за Лукашиным, попятился к полураскрытой двери. В побелевших глазах его стоял ужас. Всякого повидал он на своем посту. Случалось даже "скорую помощь" вызывать к проштрафившемуся работяге, но такого, чтобы кто-то из посетителей поднял голос на самого, никогда.
   Подрезов справился с собой еще до того, как за помощником захлопнулась дверь. Он глубоко засунул руки в карманы галифе, прошелся, бычась, по кабинету, встал к окну.
   – Ты знаешь, за что твою жену с председателей сняли? – заговорил он, не оборачиваясь.
   Лукашин наморщил лоб, стараясь понять, куда клонит секретарь.
   – За бабью жалость, – сказал Подрезов,
   – Вот как! – удивился Лукашин. – А я помню, ты другое мне говорил, когда я первый раз у тебя на приеме был. За лесозаготовки. И так мне и жена говорила.
   – Ерунда! Что ты, не знаешь своей жены? Хозяйственная баба. Этого у нее не отнимешь. И уж если на то пошло, так с лесозаготовками у нее не хуже было, чем у других. А даже лучше. Только жалостлива больно. Всех ей пожалеть хочется. За каждого она заступница. За эту, за ту, за третью…
   – Что ж, – сказал Лукашин, – люди, по-моему, заслужили того, чтобы их пожалели.
   – Вот-вот! – с азартом воскликнул Подрезов. – И ты в ту же дуду! Заслужили… Всем на отдых… Так? А кто работать? Кто план по кубикам выполнять? А план по кубикам сразу после войны знаешь какой дали? Ой-ей-ей! Волосы дыбом. И что бы ты сделал? Ты – бывший работник райкома? Ну-ко, давай! А я, например, ударил по главным жалобщикам, в том числе по твоей жене…
   – И поставил вместо нее, хозяйственной бабы, как ты говоришь, этого безмозглого прохиндея Першина?
   – Ну что ж, – согласился Подрезов, – и поставил. Никудышный извозчик согласен. Собака-извозчик, сказал бы мой отец. А лошадь у него побежала. Вытащил лесозаготовки.
   – А мой отец, – сказал Лукашин, – когда дело касается лошади, больше на овес советовал нажимать…
   – Ах какой у тебя умный отец! – с издевкой в голосе воскликнул Подрезов. А мы и не знали, что лошадь овсом гонят. А где, где он, овес-то? О чем я с тобой тут толкую? Ты знаешь, как мы тут войну делали? Да и не только мы, а все прочие?
   Лукашин усмехнулся.
   – Ах да, ты ведь в сорок втором здесь был… – Подрезов помолчал и решительно рубанул воздух ребром ладони. – Ни черта ты не знаешь! Тебя как фронтовика на руках все носили – рассказывали мне. Да и что такое одно лето? А за этим летом был сорок третий год, а за сорок третьим был сорок четвертый. Ух год! Мох ели, заболонь сосновую толкли. А за сорок четвертым – сорок пятый. И все эти годы мы одно твердили людям: терпите. Терпите, бабы! Кончится война, тогда заживем. Тогда наедимся досыта. Мы даже лекции на эту тему читали: "Наша жизнь после войны". Чего не сделаешь ради победы… В общем, люди, как чуда, ждали победы. Все, все изменится. На другой же день. Понимаешь? А как изменится, когда вся страна в развалинах?
   Лукашин покусал в нерешительности губы, затем прямо в глаза глянул Подрезову, подошедшему к столу за папиросой:
   – А ты думаешь, никак нельзя было накормить эту бабу досыта… сразу после войны?
   – Я думаю… – Подрезов усмехнулся. – Мы с тобой солдаты, а не думальщики. Ладно, обсудили вопросы стратегии войны и мира, – вдруг с незнакомым Лукашину смущением сказал Подрезов, хлопнул его дружески по плечу и заключил таким напутствием: – В следующий раз, прежде чем крик поднимать, все-таки подумай.
3
   Вечер был как по заказу. Днем, после полудня, хлестнул дружный ливень – с луга домой прибежали насквозь мокрые, – а потом опять солнце, опять тепло: парные лужи в ленивых зайчиках, хлебный запах с подгорья и огромная-огромная радуга над заново зазеленевшим лугом.
   В этот вечер Лукашин и Анфиса, пожалуй, впервые за нынешнюю страду спокойно, никуда не спеша, пили чай.
   Лукашин, с мокрыми пятнами на белой нижней рубахе, с сияющим, до блеска намытым выпуклым лбом (они только что пришли из бани), в руке держал стакан с крепким, янтарные чаем, а глазами был в газете.
   – Грибы, должно, пойдут после этого дождя, – сказала Анфиса.
   – Пойдут, – вяло отозвался Лукашин.
   – Люди уже носят.
   – Грибы? А то как же! Харч.
   Анфиса вздохнула. Всем хорош у нее муженек, а по дому палец о палец не ударит. Единственная его работа, если не считать воды да дров (и то изредка), – забил вход двухвершковыми гвоздями на половину Григория. А дом – это ведь и приусадебный участок, и сено, и крыша над избой и поветью, которую еще до войны ладили, да мало ли всего! И Анфису тяготило и беспокоило это равнодушие мужа. А главное, она никак не могла понять, откуда оно. Дом своим не чувствует – оттого? Или он рано от деревни оторвался и растерял навыки хозяина?
   Вдруг под окном захлопал мотор. Анфиса быстро привстала, посмотрела через мокрую, склонившуюся над газетой голову мужа.
   – Подрезов. Глянь-ко, глянь-ко, – зашептала она, – да он к нам.
   Подрезов ни разу не был у них дома с тех пор, как ее сняли с председателей.
   – Дома хозяин? – еще в дверях загремел знакомый голос. – Ух ты! Прямо к самовару. Есть, есть у меня счастье! – Подрезов шумно снял свой знаменитый кожан и, не дожидаясь приглашения, подсел к столу – свежий, прокаленный солнцем, подстриженный, с белой полоской кожи на крутой загорелой шее.
   – Ну что, Минина, – сказал он, искоса поглядывая на Анфису, ставившую перед ним стакан, – все еще дуешься? Но-но, не закатывай глаза. Кого хочешь обмануть? Так я тебе и поверил… А чего это ты такая тонкая? Сколько вдвоем живете? Январь, февраль… – Подрезов начал загибать пальцы. – Пора бы поправляться, а? – И захохотал.
   Анфиса, привыкшая к подобным шуткам, довольно спокойно выдержала «мужской» взгляд Подрезова, но за мужа она испугалась, потому что всякое упоминание о ребенке у Ивана Дмитриевича непременно связывалось с его Родькой, с маленьким несчастным Родькой, которого немцы вместе с бабкой и односельчанами расстреляли за связь деревни с партизанами.
   Подрезов, видимо поняв, что хватил через край (он знал эту историю с сыном Лукашина), надсадно закашлялся, потом сказал:
   – А все-таки прошлым жить нельзя. Что же, у каждого сейчас в доме покойник – жизнь прикажешь остановить? – Он нервно пробарабанил пальцами по столу, глянул на улицу: – Что это? У вас кто умер?
   По дороге с двойнятами ехал Михаил Пряслин. На телеге могильная пирамидка со звездочкой, выкрашенная красной краской. Краска еще не высохла и жарко горела на вечернем солнце.
   – Да нет, слава богу, никто не умер, – ответила Анфиса. – Это, вишь, Михаил памятник Тимофею Лобанову хочет поставить. Перед сенокосом еще сделал, да все краски красной не было. А тут, видно, достал где. А может, и Егорша с району привез. Был у них как-то при мне разговор насчет краски.
   Подрезов недовольно хмыкнул:
   – Нашел время памятники ставить. Нельзя было подождать до осени?
   – Пускай его, – сказала Анфиса. – У парня хоть душа успокоится.
   – А чего она у него не спокойна?
   – Да ведь как. Не дерево. Каково? Мужика в лес гонит, а тот уж при смерти…
   – Ах, Минина, Минина! Опять ты за старые сказки. А до осени, говорю, подождать нельзя? В страду другой работы нету, как могилы устраивать? Подрезов круто повернул голову к Лукашину, и в глазах уже строгость хозяина: дескать, ты куда смотришь?
   – У нас сегодня с полудня дождь, так что всю работу на лугу отбило, сказал Лукашин.
   – Да и не только это, ежели правду говорить, – опять вмешалась в разговор Анфиса. – На сенокосе весело, когда корова есть. Это ты не хуже меня, Евдоким Поликарпович, знаешь. А когда коровы нету, и сенокос не в сенокос. Ох что творилось у тех же Пряслиных по-первости! Всех малых на пожню Михаил вывел. Целая бригада из одного дома. А потом корова пала – и вся бригада пряслинская пала.
   – Да, – сказал Лукашин, – старались ребята. Я, пожалуй, такого и в жизни не видал. Приезжаю на Синельгу, к ставровской избе, а там – один зарод, другой, третий… Что за чертовщина? – думаю. Кто это залез в наши пожни? Потому что знаю: все люди у меня на Верхней Синельге да на Росохах. А потом вижу: Михаил со своей морошкой. Просто удивительно! Каждый с косой. А самих-то косарей из травы еле видно…
   – Корову бы им дать надо, Евдоким Поликарпович, вот что, – прямо сказала Анфиса.
   – А что, у Евдокима Поликарповича свое стадо?
   – Зачем свое? Из колхоза. Михаил всю войну за мужика в колхозе робил разве не заслужил?
   – Телку, пожалуй, можно выкроить, – кивнул Подрезов Лукашину.
   – Корову им надо. Телка-то когда коровой станет, а им сейчас молоко надо.
   – Сколько у вас коров этой весной пало?
   – Пять, – ответил Лукашин.
   – Ну вот видишь. Пять! – Подрезов сурово, по-секретарски посмотрел на Анфису. – А сколько по плану должно быть? То-то! А потом: одному дал – другому дай. Так, нет, говорю?
   Немного погодя, когда Подрезов принялся за второй стакан чаю, к нему снова вернулось благодушное настроение. Шумно перекатывая за щекой кусок сахару, он подмигнул Лукашину:
   – Да, насчет твоего подзащитного считай, что ты прав. Он таки действительно неграмотный. И молитву не он писал.
   – Ты о Мошкине? – живо спросил Лукашин.
   – Да. В общем, порешили так: выслать из района. Нечего ему тут делать. Подрезов глубоко, но радостно вздохнул. – Ух, насилу уломал Дорохова. Нет и нет. Сперва даже разговаривать не хотел…
   – Кто? Дорохов?
   – Да, Дорохов. А что?
   – Да ничего, – сказал Лукашин и, как ни сдерживался, улыбнулся.
   Подрезов, видно, догадался, что скрывалось за улыбкой Лукашина, и лицо его, крупное, угловатое, будто вытесанное из плитняка, налилось кровью. Однако он переломил себя.
   – Но-но, – загоготал он добродушно и в то же время мучительно, со слезами на глазах подавляя свое самолюбие, – не удивляйся. Нужна и на Подрезова узда. А то нашего брата не попридержи – что получится? А за подсказку тебе спасибо. Не будь у меня этого козыря, с какой бы мне карты ходить? А тут, когда ты сказал мне, что Мошкин неграмотный, я еще раз прочитал эту молитву. И знаешь, что удумал? – Подрезов победно взглянул на Лукашина, потом на Анфису. – А то, что это вообще не старовер писал. Непонятно? Ну этого понять нельзя. Для этого самому в староверах побывать надо. Вот что. А я был. Из староверской семьи вышел. И не знаю, как другие староверы, а наши староверы из-за этих самых божьих храмов разоряться не станут – это я тебе точно говорю. Староверам на эти храмы, которые якобы разоряет Советская власть, начхать, поскольку у них дело дальше молельни не идет. Вот я этими самыми божьими храмами и срезал Дорохова. Ведь это же, говорю, нас на смех поднимут… В общем, уломал. Ему-то, Дорохову, правда, не очень хотелось расставаться с таким дельцем. Ну да я тоже не лыком шит. Сообразил, каким оно боком может мне выйти. Нда, сказал Подрезов и весело, по-товарищески подмигнул Лукашину, – выдал я тебе свои секреты… А живете вы неважно, прямо скажем. – Он кивнул на пустой стол, затем указал глазами на реку. – По этой водичке, между прочим, не только лес плавает, а и рыбка. Дошло?

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

1
   В двадцатых числах августа в Пекашине собралось сразу пять уполномоченных: уполномоченный по хлебозаготовкам, уполномоченный по мясу, уполномоченный по молоку, уполномоченный по дикорастущим – и на них был план – и, наконец, уполномоченный по подготовке школ к новому учебному году. Плюс к этому свой постоянный налоговый агент Ося.
   И все эти люди с пухлыми полевыми сумками, в которых заранее все было расписано и рассчитано, с утра осаждали Лукашина. И каждый из них требовал, нажимал на него, ссылаясь на райком, на директивы и постановления. Но, конечно, тон среди них задавал Ганичев, уполномоченный по хлебозаготовкам.
   Лукашин, однако, довольно бодро смотрел на свои дела. Урожай на полях вырос хороший – не зря он весной выжидал тепла, есть, значит, в нем хозяйственная жилка; задание по хлебу будет выполнено. И колхозники тоже не останутся внакладе. Во всяком случае, по его расчетам, килограмм хлеба на трудодень он даст. А это для начала неплохо. С таким трудоднем уже можно жить.
   Как только отправили первый обоз с хлебом, Лукашин сказал колхозникам:
   – Ну, товарищи, теперь готовь свои мешки. Попробуем новины сами.
   И что тут поделалось с людьми! На полях песни. У молотилки песни – Украина залетела в Пекашино?
   У парторга Озерова, только что вернувшегося с инструктивного совещания в райкоме, вдребезги разлетелся план агитационно-массовой работы. Некого агитировать. Некого подгонять. Люди работали дотемна. И особенно лютовал в эти дни Михаил Пряслин. Жатка в колхозе была одна – вторая рассыпалась еще в прошлом году, – и Михаил жарил по восемнадцати часов в сутки. Три пары лошадей менял за день.
   – Не надорвись, – говорил ему Лукашин. – Передохни денек. Найдем подмену.
   – Ничего, – хриплым голосом отвечал Михаил. – За три килограмма (а он выгонял не меньше трех трудодней) можно и надорваться.
2
   Короткое северное лето кончалось. На домашние сосняки вышла белка, еще красная, невылинявшая.
   С первым снегом, когда голубым туманом пройдет по ней осень, белка откочует в глухие суземы, на еловую шишку, и туда потянутся заправские охотники, а покамест за ней гоняются ребятишки – нет большей радости для них, чем поймать живую белку.
   По вечерам, возвращаясь с поля, Михаил частенько слышит ликующие голоса своих братьев в сосняке за деревней, и хоть криком кричи – не зазовешь домой.
   Сегодня, к его немалому удивлению, вся семья была в сборе. Ребята с матерью у окошка перебирали бруснику – не хватало разве Лизки.
   – Где она? Не баню топит?
   – Нет, – помедлив с ответом, сказала мать и указала глазами на кровать.
   Тут Михаил разглядел сестру. Лежит на кровати, уткнувшись лицом в подушку, и всхлипывает.
   – Чего с ней?
   Мать опять замешкалась, затем переглянулась с ребятами.
   – Чего, говорю, с ней?
   – У нас свадьба будет, вот, – выпалила Татьянка.
   – Свадьба? Кто – ты собралась взамуж?
   – Лиза.
   – Сиди! Со сна бормочешь…
   – Нет, вправду, вправду, – сказала мать. – Егорша только что сидел. "Отдашь, говорит, Анна, за меня Лизку?"
   – Ну, допился, сукин сын! А вы уши развесили – слушаете…
   Михаил подошел к Лизке, со смехом приподнял ее за плечи.
   – Чего ревешь? Невеста. Радоваться надо. Не успела соску изо рта вынуть и уже женихи.
   – Дак ведь он по-серьезному, взаболь…
   – А когда парень выпьет, он завсегда взаболь. Пора бы тебе это понимать. Ладно, собирайте чего на стол. Хватит об этой чепухе говорить.
   За ужином Лизка не притронулась к еде. Она сидела, опустив льняную голову, и Михаил уже с некоторым беспокойством начал поглядывать и на нее, и на мать, которая, как назло, отводила от него глаза. Дикая, невероятная мысль пришла ему в голову: а что, если Егорша?.. Нет, нет, не может быть! – сказал он тут же себе.
   Но когда кончили ужинать, он решил раз и навсегда покончить с эти делом.
   – Ребята, давай на улицу! Все. Да, да, и ты тоже, – кивнул он Татьянке.
   Он сам закрыл за ребятами дверь, снова сел к столу.
   – Ну? Чего в прятки играете? Какая такая у вас свадьба?
   – Егорша, говорю, тут сидел. Лизавету сватал.
   – Слыхал. Дальше.
   – А дальше… – Мать строго посмотрела на Лизку. – Так хорошие девушки не поступают. Я думаю, он шутит. Ну и я в шутку: ноне, говорю, не старое время, парень. Ты с невестой говори. Дак он знаешь что мне ответил? "А чего, говорит, мне с невестой говорить? У нас, говорит, с ней все сговорено".
   – Сговорено? – Кровь бросилась в лицо Михаилу. Он посмотрел на мать, посмотрел на светлую голову сестры, виновато склоненную над столом. – Вот как! Значит… Говори, что у тебя с ним было!
   Лизка еще ниже опустила голову. Светлые и крупные, как дробь, слезы катились по ее пылающим щекам. Потом она вдруг закрыла лицо руками и разрыдалась.
   – Сука! Стерва! – Михаил оттолкнул от себя протянутую руку матери, заорал на всю избу: – Я спрашиваю, что у тебя с ним было? Ну?
   – Целовались… – захлебываясь слезами, сказала Лизка.
   – Целовались? Ты? С Егоршей?
   – Он меня поцеловал, не я… Я зимой тогда прибегала из лесу, все хотела рассказать, да стыдно было…
   – И все?
   – А чего еще…
   Михаил схватился руками за голову. Скотина! Какая же скотина! Да как он мог подумать такое о сестре! О Лизке… О своей Лизке…
   Под окошками тихонько переговаривались и покашливали ребята. Не поднимая головы – кажется, сквозь пол бы сейчас провалился! – он тихо сказал:
   – Мати, чего мы держим ребят на улице? Зови.
   Анна встала, вышла из избы. А Лизка все еще плакала. Плакала навзрыд, уткнувшись лицом в стол.
   – Ну, ну, сестра… Наплевать… Выкинь ты эту всю чепуху из головы. Ну, наорал… Дернул меня черт…
   – Да я ведь это так… Не сержусь… – сказала Лизка.
   – А вообще-то, конечно… Ты – девушка. Насчет этого надо строго… Михаил замялся. – Нет, я все-таки с тем поговорю. Незачем, понимаешь, чтобы треп всякий шел. Верно?
3
   Совсем стемнело, пока он ужинал. Он шел по темной, еще не остывшей от дневной жары улице и прислушивался к голосам хозяек:
   – Пестрон, Пестронюшка! Да куда ты, куда, родимая?
   – Иди, иди, кормилица! Иди, иди, мое солнышко…
   А и верно, что солнышко, подумал Михаил. Звездоня согревала их, она давала жизнь ихней семье, а не то солнце, которое каждый день катается по небу над их избой. И вот ведь как устроен человек: все худо.
   Эх, хоть бы ненамного, на недельку перепрыгнуть в те худые времена!
   В колхозной конторе горел свет, и Михаил подумал: а не напомнить ли еще раз Ивану Дмитриевичу насчет коровы? Вскоре после ихнего несчастья Лукашин заверил их: "Дадим вам корову. Хотя бы в половину стоимости. Я перед райкомом вопрос ставить буду". И вот месяц скоро стукнет, а дело не двигается, и сам Лукашин больше не заводит разговора. А они со Степаном Андреяновичем, вместо того чтобы на первых порах хоть козу на вырученные за Звездоню деньги купить, тоже ничего не делают.
   Кто-то, резко поскрипывая в темноте новой, еще не обношенной или праздничной обувью, шел ему навстречу. Егорша? Кто же еще филонит по вечерам во всем снаряжении?
   Нет, не Егорша. Раечка.
   Сполохом вспыхнул нарядный шелковый платок в желтых полосах света, падающих на дорогу от окошек конторы.
   Михаил круто, как мальчишка, нырнул в сторону.
   … Пять дней назад под вечер к нему на поле прибежали ликующие ребята: Егорша приехал.
   Он все бросил: лошадей, жатку – и к Ставровым. Больше месяца не виделись можно часом-двумя пожертвовать ради друга?
   Вот с каким настроением прибежал Михаил к Ставровым. А Егорша – нет. Егорша с первых слов начал задирать нос.
   Во-первых, он, видите ли, отпускник, а не просто там на побывку после сплава домой пришел, и потому намерен отдыхать культурно, ибо его здоровье это уж не его здоровье, а здоровье рабочего класса.
   Но это пускай. И пускай отчитывает его за мясо ("Купец! За десять верст от райцентра сплавщики стоят – за час бы расхватали твою Звездоню. А он вздумал с бабами районными торговаться…"). Пускай. Тут он, Михаил, действительно недодумал. Можно было съездить к сплавщикам – полторы-две тысячи лишних положил бы в карман. Но Егорша на этом не остановился. Егорша, войдя в начальственный раж, пошел дальше: зачем поставил столб со звездой Тимофею Лобанову?
   И тут Михаил вскипел:
   – А тебе что, краски жалко?
   – Конечно, ежели бы я знал, что ты ради такого дела краску просишь, я бы еще подумал…
   – Отдам! Не жмись!
   – Дурило! В краске дело?
   – А в чем же?
   – В чем? – Егорша постукал себя кулаком по лбу. – А в том, что это политика.
   Михаил рассмеялся:
   – Политика… Столб могильный красной краской вымазать…
   – Да, и столб. А ты думаешь? Больно шикарные кладбища у нас были бы, ежели бы каждый захотел красную звезду себе на могилу! Нет, ты сперва заслужи эту звезду, а потом ставь.
   – А Тимофей Лобанов не заслужил, по-твоему?
   – Ежели б заслужил, райком бы дал команду, будь спок. Я это знаю, как делается, – работал в райкоме. Перво-наперво, – стал авторитетно разъяснять Егорша, – объявление в газете дают, невролог называется. Вся автобиография сообщается. А какая у Тимофея автобиография? В плену был? Так? Нет, что-то я этого в неврологах не читал. Не приходилось.
   Михаил, опустив голову, тупо смотрел на хромовый, до блеска начищенный сапог. Слова Егорши смутили его. Черт знает, может, и в самом деле он поспешил со звездой…
   – Вот так, друг ситный, – насмешливо заключил Егорша. – Пора отличать малосольные рыжики от горькуш. А то и за штаны могут взять. Не маленький. А ты из одной грязи едва вылез – в другую хлоп…
   – Из какой грязи?
   – Но-но! Думаешь, не знаю, как ты тут из-за попа травил… Имеется сведенье…
   – А я и сейчас скажу: не знаю, за что закатали старика.
   – Да? Забыл, значит, как он нам на мозги капал?
   – Он нам капал, да весь вопрос – куда. Я что-то не помню, чтобы он у нас выманивал водку.
   – Ну, водкой меня не купишь, – отрезал Егорша. – Выпить выпью, а ежели насчет политики, тут, брат, шалишь. Не за то у меня отец да дядя на войне головы сложили, чтобы я ушами хлопал. Мы, брат, так: пьем, гулям, а линию знам. И тебе советую насчет там всяких теплых чувств покороче. Понял?
   – Каких, каких чувств?
   – Родственных. Чего ты об этом попе разоряешься? Думаешь, там, где надо, не учитывают, что вы родственники?
   – Сволочь! – коротко выдохнул Михаил.