Камоэнс и Васко Квеведо, молодой поэт, — две стороны души самого Жуковского, разорванный сомнениями и получивший цельность в споре с самой собой. Все чаще думалось ему, что гений чистой красоты,посещающий поэта, — не нужен тем, кто живет рядом с ним. С каким горьким сожалением смотрел Пушкин на неуспех своего «Современника», сколько заветных стихотворений или не печатал, или вовсе не окончил, оставив их в своей душе жить во всей их целости... Как раздулись самодовольством торгаши Булгарины!.. Вот и он, Жуковский, уже не раз «оканчивал» свое поэтическое поприще, уходил из мира торгов, где неуютно и диковато было нагому Гению... Но пробивались сквозь глушь современности молодые голоса... С удивлением прислушивался Жуковский к голосу неумирающей и возрождающейся Красоты. Нет, не он так считал, что поэзия вечна, —в него жизнь вливала эту веру, и он принимал ее. Среди молодых голосов начинал звучать и голос молодого Жуковского,который приходил к Жуковскому старому...Небесная поэзия — великое земное дело. Если Торговля загасит ее пламенник — человечество утеряет во тьме путь к своему настоящему. Если поэзия твое призвание — нельзя ему изменить...
   От Гальма не оставалось ничего. Жуковский опустил почти все ремарки. Он вторгся в каждую строку и, забывая о «переводе», десятками строк пишет свое. Стиль «Камоэнса» — это стиль лирики Жуковского (элегий, «Невыразимого», «Лаллы Рук», «Таинственного посетителя»). В «Камоэнсе» выявилась вся трагическаясуть поэзии Жуковского — выявилась в тот момент, когда у него, как у Камоэнса:
 
В прошедшем ночь, в грядущем ночь; расстроен,
Разрушен гений; мужество и вера
Потрясены, и вся земная слава
Лежит в пыли... Что жизнь моя была?
Безумство, бешенство...
 
   Старый Жуковский говорит молодому Жуковскому (ибо молодой Жуковский готов был повторить свой путь тысячу раз с верой в будущее):
 
Слепец! тебя зовет надежда славы,
Но что она? и в чем ее награды?
Кто раздает их? и кому они
Даются и не все ль ее дары
Обруганы завидующей злобой?
За них ли жизнь на жертву отдавать?..
 
   И вот что молодой Жуковский отвечал:
 
Нет, нет! не счастия, не славы здесь
Ищу я: быть хочу крылом могучим,
Подъемлющим родные мне сердца...
И пусть разрушено земное счастье,
Обмануты ласкавшие надежды
И чистые обруганы мечты...
Об них ли сетовать? Таков удел
Всего, всего прекрасного земного!
Но не умрет живая песнь твоя;
Во всех веках и поколеньях будут
Ей отвечать возвышенные души.
Ты жил и будешь жить для всех времен!
Прямой поэт, твое бессмертно слово!
 
   И вот как Жуковский представил себе, после спора с самим собой, конец своего земного пути (и он знал, что будет именно так!):
 
Мой дух опять живой исполнен силы;
Меня зовет знакомый сердцу глас;
Передо мной исчезла тьма могилы,
И в небесах моих опять зажглась
Моя звезда, мой путеводец милый!..
О! ты ль? тебя ль час смертный мне отдал,
Моя любовь, мой светлый идеал?..
 
   И вот драгоценная рукопись защелкнута в маленький красный портфель... Жуковский равнодушно выехал из Вены, равнодушно ходил по Штутгарту и Карлсруэ. Потом было плавание по Рейну, краткие посещения Майнца, Дюссельдорфа и других немецких городов.
   «Мы бросили весну за Альпами и скачем от нее без памяти на север», — писал Жуковский. 20 марта по Рейну прибыли в Роттердам. В тот же день въехали в Гаагу, столицу Голландии. Почти месяц пробыл Жуковский в стране, отвоеванной ее жителями у моря, в стране дамб и каналов, городов, построенных на сваях, тысяч и тысяч ветряных мельниц, не только мелющих зерно, но и откачивающих воду. В каждом городе — голландская живопись, старые мастера. В Амстердаме — царство Рембрандта. В Заандаме Жуковский был в домике, где под именем плотника Петра Михайлова жил Петр I. Здесь, среди многих надписей на стене, Жуковский оставил свою — маленькое стихотворение, оканчивающееся строкой: «Здесь родилась великая Россия».
   Из Дордрехта на пароходе отплыли в Англию. 21 апреля Жуковский записал «Проснулся уже в устье Темзы». Вскоре он оказался, по его словам, в «огромной бездне, которая называется — Лондон».
   Отношения Жуковского с князем не ладились. Однажды он записал, по обыкновению, скупо, но красноречиво: «У великого князя. Странность моего положения». Жуковский — лишний в свите, он не имеет никакого «поручения», его лишь терпят. Он явно не придворный, лишен показной представительности, скучает там, где наследник весь оживлен...
   В Англии, в мае месяце, неожиданно совершилось в жизни Жуковского одно из самых значительных событий. После поездки в Эпсом, где он рисовал скачущих жокеев, Жуковский попал в Итон, городок, где вся жизнь концентрировалась вокруг аристократического колледжа. На мраморной доске у входа в одно из зданий колледжа Жуковский прочитал имя Томаса Грея, который здесь учился, а потом был в Кембридже доктором прав и профессором новой истории. Сколько разных чувств всколыхнулось в душе Жуковского при имени Грея! С горьким, щемящим чувством увидел он сквозь годы белые столбики беседки на холме Греева Элегия в Мишенском, и сразу же — пустой, словно чужой, тот же холм после набега на Мишенское «американского корсара» Зонтага; вспомнил он лицо Андрея Тургенева, который прощался и плакал — они оба плакали, расставаясь. Андрей уезжал в Петербург, уходил из жизни... Его «Элегию» вспомнил, в которой так зазвучал Грей...
   Жуковский пересек на пароходе Темзу и оказался в Виндзоре, как раз напротив Итона. Там ему указали, как пройти в Сток-Поджс, деревеньку, возле которой находятся знаменитое Сельское кладбище и памятник певцу его — Томасу Грею (элегия Грея была переведена на разные языки 150 раз). Жуковский зарисовал сначала памятник Грею — мраморный гроб, вознесенный на широкий квадратный постамент, на плоскостях которого высечен весь текст знаменитой элегии, — в некотором отдалении на рисунке видно само кладбище, укрытое густыми дубами и вязами, с часовней и готической башенкой. На нем царствуют камень и плющ. Здесь простор и тишина... Жуковский сделал еще два рисунка — часовни и близлежащих могил, башни, «пышно плющом украшенной». Весь день до ночи провел он на кладбище и возле памятника — с необыкновенным волнением читал и перечитывал знакомые с юности английские строки, высеченные на камне... И когда ударил вечерний колокол, и он увидел стадо, которое пастух не торопясь гнал к деревне, Жуковский вытер слезы и долго стоял, сдерживая подступающие рыдания, слушая затихающий колокольный звук. «Так! — думал он. — Грей был при начале моей жизни; он же помогает мне проститься с нею». Сама собой возникла и прозвучала гекзаметрическая строка:
 
Колокол поздний кончину отшедшего дня возвещает...
 
   И уже в Лондоне, в своей комнате, занес он в тетрадь следующие строки:
 
С тихим блеяньем бредет через поле усталое стадо;
Медленным шагом домой возвращается пахарь,
уснувший
Мир уступая молчанью и мне. Уж бледнеет окрестность,
Мало-помалу теряясь во мраке, и воздух наполнен
Весь тишиною торжественной...
 
   Закончил он эту работу уже в Петербурге, в конце июня... Так явился второй перевод элегии Грея, в котором слились воедино черты элегического и эпического стиля, — стиль молодого Жуковского и стиль «старого», автора «Ундины», отрывков из «Илиады», переводов из Вергилия, Гебеля... Вместо шестистопного ямба явился трехстопный дактиль, одна из русских разновидностей гекзаметра. Вместо четко выделенных поэтических строф — течение повествовательной речи из строки в строку сплошным массивом. Ушли словесные приметы стиля карамзинской эпохи. Жуковский пишет, что он, перечитав на кладбище в Сток-Поджс «прекрасную Грееву поэму», «вздумал снова перевести ее, как можно ближе к подлиннику». Но перевел он ее ближе не только к подлиннику, а и к своей теперешней жизни, — он отразил в ней свой новый, эпический стиль. Тем самым стало у Жуковского не два перевода английской элегии, а два собственных произведения (их переводность — качество третьестепенное). Второму переводу «Сельского кладбища» он придавал большое значение, но скорее не литературное, а биографическое (относительно собственной жизни), — он в том же году издал его вместе с рисунками отдельной брошюрой и с небольшим предисловием (где, в частности, говорил, что первый перевод посвящен был Андрею Тургеневу, а этот — «посвящаю Александру Ивановичу Тургеневу в знак нашей с тех пор продолжающейся дружбы и в воспоминание о его брате»), и напечатал в «Современнике», также с приложением рисунков.
   Вернувшись в Гаагу, великий князь поехал в Дюссельдорф, а Жуковский во Франкфурт-на-Майне, где встретил Александра Тургенева и Рейтерна. Отсюда Жуковский вместе с Рейтерном поехал в Виллингсгаузен. В день прибытия сюда, 7 июня, он записал в дневнике: «Обед под старыми деревьями. Ввечеру музыка. Чудный вечер». 8-го: «Рисованье. Елизавета. Завтрак под деревом... Музыка... Бетховен и Мендельсон». Жуковский собирался отсюда в Россию, вместе с ним должен был ехать и Рейтерн.
   Краткую отметку в дневнике: «Елизавета», — Жуковский чуть позднее так раскрыл: «Я провел только два дня в замке Виллингсгаузен, и в эти два дня были для меня минуты очаровательные. Дочь Рейтерна, 19-ти лет, была предо мною точно как райское видение, которым я любовался от полноты души... Мне было жаль себя; смотря на нее и чувствуя, что молодость сердца была еще вся со мною, я горевал, что молодость жизни миновалась, и что мне надобно проходить равнодушно мимо того, чему бы душа могла предаться со всем неистощенным жаром своим... Это были два вечера грустного счастья. И всякий раз, когда ее глаза поднимались на меня от работы (которую она держала в руках), в этих глазах был взгляд невыразимый, который прямо вливался мне в глубину души... Этот взгляд говорил мне правду, о которой я не смел и мечтать».
   9 июня Жуковский отправился вместе с Рейтерном в Берлин и потом в Штеттине сел на русский военный пароход, который привез их в Петергоф. Это было уже 23 июня. Только здесь Жуковский решился сказать Рейтерну: «Там, в Виллингсгаузене, я видел то, что мне вполне было бы счастием, но я увидел это уже поздно; мои лета не позволяют мне ни искать, ни надеяться, ни даже желать такого счастия, однако, я в глубине души уверен, что оно именно то, какое мне надобно!» Рейтерн отвечал: «Я здесь не могу и не должен с своей стороны ничего делать. Вижу, что это несбыточно. Однако, ищи; если она сама тебе отдастся, то я наперед на все согласен. Ни от меня, ни от матери она не услышит об этом ни слова». Это был единственный их разговор. Рейтерн, вызванный как придворный художник в Петербург, прожил здесь с семьей до октября этого года. Жуковский изредка бывал у них.
   24 июня Жуковский навестил Козлова.
   В июле бывал Жуковский у Дашкова, Вяземского, на музыкальных вечерах у Виельгорских. В Петербурге Жуковский поселился уже не в Шепелевском дворце (ему не хотелось больше подыматься на высоту четвертого этажа, а может быть, и вообще жить во дворце...),а в доме доктора Фольборта, бывшем Толя, на Невском проспекте — против Малой Морской, во втором этаже.
   16 июня скончался Александр Федорович Воейков, но не вдовцом, после смерти Светланы он женился. Жуковскому рассказали, что в бумагах этого почти всеми презираемого человека нашли записки и счета, о которых никто не знал, оказывается, он в течение многих лет содержал несколько бедных вдов и сирот, тратя на это в месяц до ста рублей. Жуковский был поражен. Воейков даже не пытался поправить этим свою репутацию! Он не гнался за славой доброгочеловека, хотя, как видно, был им... «Вот и разгадывай тут природу человека!» — думал он. Но он не подумал, что это было следствием его собственного влияния на Воейкова... Эта весть обрадовала Жуковского. Воейков словно перечеркнул все содеянное им зло...
   10 августа в Петербург приехал Мойер, — 11-го Жуковский обедал у Дюме с ним и Рейтерном. 17 августа Жуковский и Мойер выехали в Москву, — Жуковский ехал на Бородинский праздник, потом в отпуск на сентябрь и часть октября — в родные места. Праздник должен был состояться в честь открытия монумента, воздвигнутого на поле сражения. А так как наследник был владельцем знаменитого села Бородина, — он был назначен командовать на параде сводным полком.
   Жуковский присутствовал на маневрах стопятидесятитысячного войска. Он живо вспомнил события 1812 года: «Накануне сражения все было спокойно: раздавались одни ружейные выстрелы, которых беспрестанный звук можно было сравнить со стуком топоров, рубящих в лесу деревья. Солнце село прекрасно, вечер наступил безоблачный и холодный... Тишина, которая тогда воцарилась повсюду, неизобразима... И с первым просветом дня грянула русская пушка, которая вдруг пробудила повсеместное сражение... Мы стояли в кустах на левом фланге, на который напирал неприятель; ядра невидимо откуда к нам прилетали; все вокруг нас страшно гремело, огромные клубы дыма поднимались на всем полукружии горизонта... Во все продолжение боя нас мало-помалу отодвигали назад... Вдали царствовал мрак, все покрыто было густым туманом осевшего дыма, и огни биваков неприятельских горели в этом тумане тусклым огнем, как огромные раскаленные ядра. Но мы недолго остались на месте: армия тронулась и в глубоком молчании пошла к Москве, покрытая темною ночью. Во что мои глаза видели здесь за 27 лет».
   Весь день 26 августа 1839 года Жуковский провел среди войск. Узнав, что во время маневров «многие повторяли» его «Певца во стане русских воинов», он писал, что это его «тронуло до глубины сердца. Жить в памяти людей по смерти не есть мечта: это высокая надежда здешней жизни. Но меня вспомнили заживо, новое поколение повторило давнишнюю песню мою на гробе минувшего». Это вдохновило Жуковского на новую песнь, и он в два дня написал «Бородинскую годовщину». «Итак, привел Бог по прошествии четверти века, — отметил он, — на том же месте, где в молодости душа испытала высокое чувство, повторить то же, что было в ней тогда, но уже не в тех обстоятельствах. Чего не случилось в этот промежуток времени между кровавым сражением Бородинским и мирным, величественным его праздником!»
   «Бородинская годовщина» — параллель к «Певцу во стане русских воинов»; здесь названы имена тех же героев, но отмечены они не пламенным прославлением их доблестей, а печалью по ним:
 
И вождей уж прежних мало:
Много в день великий пало
На земле Бородина;
Позже тех взяла война;
Те, свершив в Париже тризну
По Москве и рать в отчизну
Проводивши, от земли
К храбрым братьям отошли.
 
 
Где Смоленский, вождь спасенья?
Где герой, пример смиренья,
Введший рать в Париж, Барклай?
Где, и свой и чуждый край
Дерзкой бодростью дививший
И под старость сохранивший
Все, что в молодости есть,
Коновницын, ратных честь?
 
 
Неподкупный, неизменный,
Хладный вождь в грозе военной,
Жаркий сам подчас боец,
В дни спокойные мудрец.
Где Раевский? Витязь Дона,
Русской рати оборона,
Неприятелю аркан,
Где наш Вихорь-Атаман?..
 
   И далее, далее...
 
Память вечная вам, братья!
Рать младая к вам объятья
Простирает в глубь земли;
Нашу Русь вы нам спасли!..
 
   Это был реквием былому, плач по героической эпохе в жизни страны и в своей жизни. Этим стихотворением он второй раз(после второго «Сельского кладбища») замкнул круг своей поэтической судьбы.
   Сразу после праздника и парадного обеда Жуковский уехал в Москву и не присутствовал на дальнейших приемах «бородинского помещика». 29 августа он выслал наследнику печатный экземпляр своего реквиема при письме, но что это было за письмо! Пожалуй, и в камне оно могло бы пробудить добрые чувства. «Одним из самых привлекательных эпизодов этой чудной картины были израненные, безрукие и безногие, иные покрытые лохмотьями бедности, бородинские инвалиды, которые сидели на подножии памятника или, положив подле себя своя костыли, отдыхали на гробе Багратиона. Некоторые бедняки притащились издалека: кто пешком, кто на телеге... Признаюсь вам, мне было жестоко больно, что ни одного из этих главных героев дняя после не встретил за нашим обедом. Они, почетные гости этого пира, были забыты,воротятся с горем на душе восвояси, и что скажет каждый в стороне своей о сделанном им приеме, они, которые надеялись принести в свои бедные дома воспоминание сладкое, богатый запас для рассказов и детям и внукам? И кажется мне, справедливость бы требовала, что не одни теперь служащие, но отставные раненые и неимущие были включены в число тех, кои, как я слышал, должны теперь получать то жалованье, которое в эпоху Бородина они получали. Им-то оно и нужно, а их так немного».
   В одной из строф реквиема Жуковский помянул генерала Коновницына. Его же имя возникло и в письме: «В Бородине дрался Коновницын, а Коновницын был честью русского войска. Дочь его в молодости лет выпила всю чашу горести за чужую вину; эта дочь умоляет государя великодушного взглянуть с благоволением на преступного мужа ее, который не жалел жизни в сражении, чтобы загладить вину свою... Нарышкин представлен за храбрость в офицеры... День Бородинский громко вопиет к царю: помяни милосердием храброго Коновницына!» — это просьба о полном прощении декабриста Нарышкина, которому после проезда наследника через Курган было разрешено вступить рядовым в Кавказскую армию. Но это еще не все. «Я видел в Москве Е. Ф. Муравьеву, — пишет далее Жуковский. — Ее положение на старости лет ужасно: оба сына, для которых жила она, в изгнании... С старшим сыном поехала в Сибирь жена; он схоронил ее; на руках его осталась дочь; эта дочь чахнет: уже суровый климат имел на нее разрушительное влияние; только перемена климата на более теплый может спасти бедную жизнь младенца... Изгнаннику грозит наказание третье: смерть дочери; и уже не одна судьба, а с нею и приговор государя должны решить, умереть ли этому младенцу или нет. Не могу поверить, чтобы государь (если бы он это знал), государь, нежный отец своих детей на троне, мог не войти в чувства отца, который все отец, хотя и колодник».
   Жуковский просит, но находит такие слова, на которые трудно не отозваться делом, чтобы не выглядеть извергом... И, однако, Нарышкин еще семь лет воевал на Кавказе рядовым, а дочь Никиты Муравьева — Софья, или Нонушка, как ее звали домашние, которой тогда было десять лет, — выехала из Сибири только после смерти отца, когда ей было четырнадцать лет (ее взяла к себе бабушка, Екатерина Федоровна Муравьева).
   В Москве Жуковский (он с 1 сентября в отпуске) живет в Кремле, бывает каждый день у Елагиных, где встречает всю литературную Москву. У Елагиных была в гостях и Анна Петровна Зонтаг, приезжавшая из Одессы на праздник и для встречи с Жуковским (она рассказала в письме к своей знакомой о том, что в августе 1839 года Жуковский продал свою карету, чтобы помочь выкупиться на волю «одному очень даровитому музыканту, известному в Москве, которого барин определил в повара»). 15 сентября приехал в Москву Александр Тургенев.
   16-го Жуковский выехал в Белёв. Здесь он не задержался и 18-го был в Черни, а 19-го в Брагине возле Бунина, где нашел Мойера и Екатерину Афанасьевну. Он застал их за обедом, и Екатерина Афанасьевна, неожиданно увидев Жуковского, страшно испугалась... Сюда же на следующий день понаехали помещики — Боборыкин, Плещеев Петр, Бурнашов, Деревицкий. 20 сентября Жуковский записывает: «С Мойером о Мейерсгофе»; 21-го: «План дома»; 22-го: «Утром план»; 23-го: «План». Жуковский задумал обосноваться в имении Мейерсгоф под Дерптом, чтобы, как он писал, «переселиться туда на покой и поэзию в кругу моих милых», — он желал перетянуть туда Мойера с дочерью и Екатерину Афанасьевну. В Брагине Жуковский обсуждал с Мойером план перестройки полуразрушенной усадьбы в Мейерсгофе. 24 сентября всем обществом отправились в Муратово, где гуляли, рисовали, играли в шахматы. В Муратове Жуковский пробыл до 3 октября (может быть, он останавливался в своем бывшем доме в Холхе, так как дома Протасовой к тому времени не существовало). 5 октября он проездом в Белев всего на один час (так и отмечено в дневнике) заглянул в Мишенское. Не больше пробыл и в Белёве, но успел повидать своего бывшего слугу Максима с семейством. Уже 6 октября в 11 часов вечера он был в Москве. «Я увидел опять все родные места, — писал он, — и милые живые и милые мертвые со мной все повидались разом; все это совокупилось в одно, как будто для того, чтобы поставить живую грань между всем прошедшим моим и будущим».
   В Москве Жуковский провел всего три дня — 7, 8 и 9 октября, нашел здесь Александра Тургенева и Гоголя. Вместе бывают они у тетки Тютчева Шереметевой, у Елагиных, у Муравьевой. 9-го: «Ввечеру чтение Гоголя» (очевидно, из «Мертвых душ»), 10-го Жуковский выехал в Петербург. Вскоре сюда же явились Тургенев и Гоголь. Гоголь поселился у Жуковского. У Одоевского и Карамзиных Жуковский встречает Лермонтова, которого Софья Николаевна Карамзина назвала «блестящей звездой», восходящей «на нашем литературном горизонте». Жуковскому уже известны «Бэла» и «Фаталист», многие стихи и поэмы, напечатанные и еще не изданные, молодого гения. В октябре он прочел только что законченного «Мцыри». 24 октября записал: «Поездка в Петербург (из Царского Села. — В. А.)с Виельгорским по железной дороге. Дорогою чтение «Демона». 5 ноября: «Вечер у Карамзиных... Лермонтов».
   27 ноября Сергей Тимофеевич Аксаков пришел к Жуковскому навестить Гоголя. Жуковский сказал, что Гоголя нет дома. «Я засиделся у него часа два, — писал Аксаков. — Говорили о Гоголе... Наконец, я простился с ласковым хозяином и сказал, что зайду узнать, не воротился ли Гоголь... «Гоголь никуда не уходил, — сказал Жуковский, — он дома и пишет. Но теперь пора уже ему гулять. Пойдемте». И он провел меня через внутренние комнаты к кабинету Гоголя, тихо отпер и отворил дверь — я едва не закричал от удивления: передо мной стоял Гоголь в следующем фантастическом костюме: вместо сапог длинные шерстяные русские чулки выше колен; вместо сюртука, сверх фланелевого камзола, бархатный спенсер; шея обмотана большим разноцветным шарфом, а на голове — бархатный малиновый, шитый золотом кокошник, весьма похожий на головной убор мордовок. Гоголь писал и был углублен в свое дело, и мы, очевидно, ему помешали». Жуковский и Аксаков ушли. В середине декабря Гоголь уехал с Аксаковым в Москву.
   Каждую неделю бывал Жуковский у Козлова, который чувствовал себя плохо, но как бы собственными руками решительно отодвигал от себя свой конец, заставляя читать себе любимые произведения, сочиняя стихи. Посещения Жуковского он отмечал в своем дневнике: «Ноября 7-го. Жуковский приехал пить чай со мной. Он со мной говорил о своем «Камоэнсе», которого он мне пришлет, о моих детях, обо всем, что у меня на сердце: он взял на себя все с большею, чем когда-либо, нежностью дружбы» (речь шла между ними о судьбе семьи Козлова после его смерти). 3 декабря ночью Козлов сочинил великолепный сонет — мужественную исповедь перед лицом конца. «Душа моя Иваныч, — пишет Жуковский 4 декабря в ответ на присылку этого стихотворения, — я тебя не забыл, иначе себя бы забыл... Буду около девяти часов, чтоб тебе самому прочитать «Камоэнса». Твоя «Молитва» удивительно хороша. Посылаю тебе «Оберона» Виланда, — не читай его ни с кем: прочтем вместе. Я его сам давно не читал и почти забыл, перечитывать будет приятно, особенно с тобою» (Жуковский надеялся, что Козлов вдохновится «Обероном» и будет его переводить, — большая работа — на многие дни поддержка для духа). Вечером Жуковский приехал. Спокойно и долго говорили они о завещании Козлова, — выяснив все детали, приступили к чтению «Камоэнса»... Потом Козлов остался один, — поэма потрясла его. Сколько тут было близкого для него! Он понял, что Жуковский, когда писал это, думал обо всех — о себе, о Пушкине, о нем — о Козлове. И несколько раз в тишине ночи повторил слова последнего монолога Камоэнса:
 
...ты — поэзия, тебя я узнаю;
У гроба я постиг твое знаменованье.
Благословляю жизнь тревожную мою!
Благословенно будь души моей страданье!
 
   Жуковский был у Козлова на рождество. «Жуковский читал мне стихи, — записал 25 декабря Козлов, — оставался очень долго». 26 декабря Жуковский был разбужен дома раньше обычного — ему сообщили, что скончался Дашков (а он перед визитом к Козлову был у Дашкова 25-го и беседовал с ним). 29-го Жуковский был на погребении своего старого товарища, арзамасца.
   В середине января 1840 года заболел воспалением мозга Козлов. Жуковский и Александр Тургенев навещали его ежедневно. 29 января, в день своего рождения, Жуковский пишет наследнику в ответ на его приглашение, что не может к нему прийти: «Сбираюсь идти к Козлову, который при последнем издыхании. Вероятно, мне в день своего рождения придется положить в гроб и его, как за три года перед сим положил Пушкина». Жуковский прислал к Козлову сиделку — ту самую, которая ухаживала за Пушкиным в предсмертные его дни.
   Квартира Козлова полна народу. Елизавета Алексеевна Верещагина, родственница Лермонтова (и Козлова), 29 января писала дочери в Штутгарт: «Мы теперь в хлопотах больших, у нас наш Козлов очень болен и, кажется, отправится, то мы всякой день там... От 6 и 7 часов утра до двух ночи дверь не перестает действовать, только и разговору вот уже неделю в Петербурге, что автор-поэт слепой Козлов умирает... Жуковский, его друг, раза три заезжает... Тургенев... всякий день по нескольку раз бывает у Козлова». 30 января с утра Козлов был еще в памяти, но беспокойство его росло. Он поминутно требовал к себе то жену, то сына, то дочь. Услышав голос Жуковского, подозвал его и отчетливо сказал: «Слушай, Базиль!