В конце этого лета, лета 1807 года, Жуковский, на крутом повороте своей судьбы, вроде бы при благоприятной перемене (журнал давал возможность ему действовать как литератору вдесятеро активнее), ощутил весь трагизм своего существования. В Белёве и потом — переехав в Москву — в домике Антонского писал он и много раз переправлял элегическое послание «К Филалету» — под этим условным именем был скрыт Александр Тургенев. Это был как бы монолог из трагедии. Гибель надежд и сладость любви слились здесь в шиллеровское «разбойничье» чувство. Вопль об утратах обернулся полнотой и силой жизни, желание погибнуть — любовью к миру. Сквозь печальные слова о смерти проглядывает трогательное внимание к подробностям жизни, к природе: к заре, «рогам пастушьим», «ветра горного в дубраве трепетанью», «тихому ручья в кустарнике журчанью», к «туманной дали», к музыке («К клавиру ль приклонясь, гармонии внимаю...»). ...Герой стихотворения как бы наслаждается своей грустью. Он размышляет о своей судьбе — всегда, кажется ему, был он ею обделен:
 
К младенчеству ль душа прискорбная летит,
Считаю ль радости минувшего — как мало!
Нет! счастье к бытию меня не приучало;
Мой юношеский цвет без запаха отцвел.
Едва в душе своей для дружбы я созрел —
И что же!.. предо мной увядшего могила;
Душа, не воспылав, свой пламень угасила...
 
   Скупое на радости детство, смерть друга... Все становится в логический ряд: трагичность жизни предопределена. Но как только мысль героя коснулась его любви — исчезли меланхолические ноты и вспыхнула необыкновенная для всей тогдашней русской поэзии напряженность чувства, — любовь не становится в логический ряд:
 
Любовь... но я в любви нашел одну мечту,
Безумца тяжкий сон, тоску без разделенья
И невозвратное надежд уничтоженье.
Иссякший души наполню ль пустоту?
Какое счастие мне в будущем известно?
Грядущее для нас протекшим лишь прелестно.
Мой друг, о нежный друг, когда нам не дано
В сем мире жить для тех, кем жизнь для нас
священна,
Кем добродетель нам и слава драгоценна,
Почто ж, увы! почто судьбой запрещено
За счастье их отдать нам жизнь сию бесплодну?
Почто (дерзну ль спросить?) отъял у нас творец
Им жертвовать собой свободу превосходну?
С каким бы торжеством я встретил мой конец,
Когда б всех благ земных, всей жизни приношеньем
Я мог — о сладкий сон! — той счастье искупить,
С кем жребий не судил мне жизнь мою делить!..
Когда б стократными и скорбью и мученьем
За каждый миг ее блаженства я платил:
Тогда б, мой друг, я рай в сем мире находил
И дня, как дара, ждал, к страданью пробуждаясь;
Тогда, надеждою отрадною питаясь,
Что каждый жизни миг погибшия моей
Есть жертва тайная для блага милых дней,
Я б смерти звать не смел, страшился бы могилы.
О незабвенная, друг милый, вечно милый!
Почто, повергнувшись в слезах к твоим ногам,
Почто, лобзая их горящими устами,
От сердца не могу воскликнуть к небесам:
«Все в жертву за нее! вся жизнь моя пред вами!»
Почто и небеса не могут внять мольбам?..
 
   «К Филалету» — одно из заветнейших стихотворений Жуковского и одно из чудес русской поэзии, точнее это первое подлинно оригинальное русское стихотворение о любви, рожденное равно из европейских романтических традиций и из жизни самого поэта...
   А Маша Протасова пишет ему из Белёва письма сдержанно-грустные (каждое письмо ее читает «маменька»). «Время свое провожу я очень весело... Время мое удивительно как скоро летит... Беспрестанно бываю с маменькой, и всем нам очень весело, — пишет она. — Только гораздо было веселее, когда ты был с нами. Теперь я никак не надеюсь скоро опять тебя видеть — Вестник разлучит нас по крайней мере на год! Очень грустно об этом думать! Пожалуйста, пиши ко мне почаще... Не нужно тебе сказывать, как мне весело получать твои письма... Помнишь ли, мой милый друг, как было весело как ты меня учил рисовать. Когда-то опять это будет. Милый мой Базиль, когда приедешь ты к нам... Прощай, мой милый друг, будь здоров, весел и люби меня по-старому» (сбоку приписка: «С каким нетерпением мы ждем Вестника — этого пересказать нельзя; маменька уже подписалась на него»). Сколько раз тут сказано «весело»! И сколько оттенков в этом слове, и нигде — его прямого значения. Сколько любви и печали в этом бесхитростном, прекрасном в своей наивности письме...

Глава пятая (1808-1811)

   Оказавшись редактором журнала, Жуковский целиком подчинил его своим вкусам и стал почти единственным его автором. Жуковский переводил, писал собственные статьи, сказки, стихи. Для «Вестника Европы» и для собственной пользы, притом с огромным воодушевлением, переводили статьи и повести с немецкого и английского Маша и Саша Протасовы, Анна Юшкова, Авдотья Петровна Киреевская.
   Несмотря на усиленные хлопоты и просьбы, Жуковскому почти не удалось подвигнуть своих друзей на сколько-нибудь существенную помощь журналу. Александр Тургенев прислал написанное им еще в 1803 году «Путешествие русского на Брокен» (описание горного массива Гарц с историческими отступлениями) и часть неизданных записок Антиоха Кантемира (об английском короле и его министрах). В первых четырех номерах московская поэзия представлена была одним Мерзляковым. Потом начали появляться стихи Вяземского, Давыдова, Дмитриева, Батюшкова, Василия Пушкина. Жуковский решил помещать в журнале гравюры с картин известных европейских живописцев, сопровождая их собственными объяснениями. Вообще ко многим материалам делал он краткие или развернутые примечания. На обложке каждой части, состоящей из четырех номеров (по два в месяц), помещался гравированный портрет какого-нибудь исторического лица — начал Жуковский с Марка Аврелия.
   И вот в руках Жуковского первый номер журнала: «Вестник Европы, издаваемый Василием Жуковским». Формат небольшой. Бумага синяя... Много раз перелистал Жуковский свежеотпечатанную книжку. «Как это случилось? — думал он. — Когда успелось?» Он огляделся: стол, стулья, вся комната загромождена книгами, тетрадями. Вдруг увидел, что за окном — ночь и круглая луна в темном зимнем небе... Странно: не подумал ни о славе, ни о том, что вот все же на твердую землю встал он, а подумал о Маше, — и ее глазамиеще раз перечитал синеватые страницы. Довольно бы тиснуть и всего одинэкземпляр — для Маши.
   Но уж так неизбежно получалось, что писанное про себя и для себя, то, что разделено душой с родной душою, начинало излучать свет на всех, как бы ища в толпе сочувствия, отзыва, любви... Одинокий, знающий о том, что он обречен на вечное одиночество, редактор и поэт обращался со страниц журнала к неведомым читателям (больше представляя их себе как бывших читателей журналов Карамзина). Обращался с единственным желанием учить добру. Книжка открывалась программной статьей «Письмо из уезда к издателю», которой он придал полубеллетристическую форму: в ней создал Жуковский портрет пожилого провинциала Стародума (это имя положительного героя из произведений Фонвизина).
   «Поздравляю тебя, любезный друг, с новой должностью журналиста! — пишет якобы уездный корреспондент. — Наши провинциалы обрадовались, когда услышали от меня, что ты готовишься быть издателем «Вестника Европы»; все предсказывают тебе успех; один угрюмый, молчаливый Стародум качает головою и говорит: «Молодой человек, молодой человек! подумал ли, за какое дело берешься! шутка ли выдавать журнал!» Ты знаешь Стародума — чудак, которого мнение редко согласно с общим, который молчит, когда другие кричат, и хмурится, когда другие смеются; он никогда не спорит, никогда не вмешивается в общий разговор, но слушает и замечает, — говорит мало и отрывисто, когда материя для него непривлекательна, — красноречиво и с жаром, когда находит в ней приятность. Вчера Стародум и некоторые из общих наших приятелей провели у меня вечер, ужинали, пили за твое здоровье, за столом рассуждали о «Вестнике» и журналах, шумели, спорили; Стародум по обыкновению своему сидел спокойно, на все вопросы отвечал: да, нет, кажется, может быть! Наконец спорщики унялись, разговор сделался порядочнее и тише; тут оживился безмолвный гений моего Стародума: он начал говорить — сильно и с живостию; литература его любимая материя».
   И далее в речи этого Стародума (был, конечно, какой-то прообраз его и в действительной жизни — среди белёвских знакомых) Жуковский раскрывает свои представления о журнале: «До сих пор «Вестник Европы», — скажу искренне, — был моим любимым русским журналом... Обязанность журналиста — под маскою занимательного и приятного скрывать полезное и наставительное. Средства бесчисленны: к его услугам богатства литературы чужестранной и собственной, искусства и науки; бери что угодно и где угодно; единственное условие — разборчивость... Первое достоинство журнала — разнообразие... Ожидаю великой пользы от хорошего журнала в России!.. хороший журнал действует вдруги на многих; одним ударом приводит тысячи голов в движение... Итак, существенная польза журнала — не говоря уже о приятности минутного занятия — состоит в том, что он скорее всякой другой книги распространяет полезные идеи, образует разборчивость вкуса, и, главное, приманкою новости, разнообразия, легкости незаметно привлекает к занятиям более трудным, усиливает охоту читать, и читать с целью, с выбором, для пользы!.. Охота читать книги — очищенная, образованная — сделается общею; просвещение исправит понятия о жизни, о счастии; лучшая, более благородная деятельность оживит умы».
   Какой замах! И возможно ли осуществить столь широкую программу воспитания общества?Возможно или нет — об этом Жуковский не думал. В словах Стародума он поставил перед собой (и перед другими журналистами) идеал.И немедленно начал идти к нему.
   Когда вышла из печати вся первая часть, Жуковский отдал переплести несколько экземпляров и выслал в Белёв. «Вестник всех нас восхищает, прекрасно! прекрасно! — писала Екатерина Афанасьевна Жуковскому. — Базиль, мы уже все раза по три его прочли». Далее она сообщает простодушное мнение одного из соседских помещиков — как это мог молодой человек «осмелиться такой журнал издавать», что ему «надобно для сего иметь сношение со всеми государственными кабинетами, знать секреты всех дворов», и что он, Жуковский, «далее своего носу ничего не видал»... Екатерина Афанасьевна особенно похвалила «Письмо к издателю» и перевод из Гарве («Подарок на Новый год», — рассказ о том, как мать подарила своей дочери Мариитетрадь для ведения дневника и записи размышлений). «Мы, мой друг, — продолжает то же письмо Марья Григорьевна Бунина, — все без ума от твоего Вестника, не только читаем, но даже учим».
   Весной этого года Екатерина Афанасьевна пишет Жуковскому, что Маша усердно переводит повесть Марии Эджворт «Прусская ваза», а Дуняша «поправляет и помогает» (Авдотья Петровна Киреевская с сыном Ваней была у Протасовых в гостях). Этот перевод Жуковский напечатал в «Вестнике».
   Летом приехал в Москву из Петербурга Александр Иванович Тургенев. Брат его Николай в этом году уехал в Геттингенский университет, другой, Сергей, младший, учился в Университетском благородном пансионе. Тургенев и Жуковский встретились сердечно, как друзья. Почти сразу они отправились в подмосковное имение Вяземских Остафьево, где жил и работал Карамзин. В 1808 году Карамзин в своей «Истории государства Российского» добрался уже до нашествия татаро-монголов. Ранняя история Руси — вот о чем были их беседы на прогулках в Остафьеве, когда они шли к мельнице за деревней, в березовую рощу, в библиотеке усадебного дома.
   К ним нередко присоединялся сын скончавшегося в прошедшем году старого князя Вяземского, шестнадцатилетний Петр Андреевич, юноша высокого роста, с басистым голосом и в очках по причине сильной близорукости. Он был очень привязан к Карамзину, женатому на его сводной сестре, с огромным уважением относился к его работе над «Историей», сам увлекался литературой и сочинял стихи. Но Карамзин с огорчением видел, как юный князь с компанией юных же московских аристократов проматывает отцовское, еще довольно большое, состояние, кутит, развлекается и не думает о будущем. Но видел Карамзин его нередко и в остафьевской библиотеке за чтением Вольтера, Дидро, Парни, Мольера...
   Жуковскому Петр Андреевич нравился своей открытостью, дельностью и остроумием разговора, но больше тем, что он почувствовал в нем одинокое и привязчивое к тем, кто его приветит, сердце. Петр Андреевич показал ему свои стихи. В них было странное соединение остроумия с неуклюжестью речи, наполненной архаизмами, неровный ритм. Вместе с тем было в них что-то истинное, хотя и в зародыше... Жуковский счел даже необходимым поощрить князя напечатанием его стихотворения в «Вестнике Европы» — и напечатал, предварительно (как впоследствии вспоминал Вяземский) переправив «почти все стихи сплошь и целиком»... Это было «Послание к Жуковскому в деревню». Жуковский почувствовал, что они станут друзьями. В том же году он писал Вяземскому: «Вы приписываете мне какую-то смешную гордость и вообразили, что моя старостьхочет непременно учить вашу молодость...Я, право, уверяю вас, что я ваш приятель,что желаюи с этой минуты буду старатьсябыть вашим другом».
   Александр Иванович Тургенев, который вел с Карамзиным переписку из Петербурга, присылал ему книги по истории, какие мог добыть, — в этот свой приезд в Остафьево был уже совершенно Карамзиным очарован. «Был у Карамзина в деревне, — писал он брату Николаю в Геттинген. — Восхищался его Историей. Я еще ни на русском, ни на других языках ничего подобного не читал тем отрывкам, которые он прочел мне из своей книги. Какая критика, какие исследования, какой исторический ум и какой простой, но сильный и часто красноречивый слог! Он превзошел себя». И в другой раз ему же: «Я читал Историю Карамзина и восхищался ею. Радовался, что, наконец, русские имеют или, по крайней мере, скоро будут иметь историю, достойную русского народа... Карамзин один из лучших историков этого столетия, которое прославили Шлёцеры, Миллеры, Робертсоны и Гиббоны». Был и Жуковский в совершенном восторге от «Истории» Карамзина. Оба они, Жуковский и Тургенев, ощущали, что Карамзин — их духовный отец, учитель, наставник в нравственных вопросах. И Карамзин оправдывал такое их высокое представление о себе.
   Здесь, в Остафьеве, Тургенев теснее сблизился с Жуковским. Тогда же писал он брату: «Жуковский еще более мне полюбился... По талантам, по душе и по сердцу — редкий человек и меня любит столько же, сколько я его». Тургенев, увлекшийся еще во времена своего геттингенского студенчества русской историей и тогда уже удивлявший знаменитого профессора-историка Шлёцера своими разнообразными познаниями, после поездки в Остафьево снова стал мечтать об исторических трудах... Но служба засасывала его, пошли чины, разные должности (иногда несколько вместе). Он оставался чистым и честным человеком, и не только по природным своим добрым качествам, а и благодаря дружбе с Жуковским и особенно Карамзиным. С князем Петром Вяземским он также подружился — и, как вышло, навсегда...
   Карамзин, «постригшийся в историки» (по слову Вяземского), погруженный в свой труд, находил все же время для чтения «Вестника Европы». Жуковский заметил у него в кабинете — на подоконнике — девятый номер журнала, где была напечатана «Людмила». «Конечно, здесь мало осталось от Бюргера, — сказал Карамзин, — зато много Жуковского! И не Гаврила Каменев с «Громвалом», а вы с «Людмилой» начали новый для нас этот род поэзии. По-настоящему начали!» Карамзин хорошо знал Бюргера и восхищался всемирно прославленной «Ленорой», которую перевел, а вернее, пересоздал Жуковский, изменив очень многое в ней — стих, самый тон повествования, имена, место действия.
   Давно уже раздумывал Жуковский над томиком баллад Бюргера, не мог подобрать к нему своегоключа. Собственно, одна «Ленора» и была ему нужна — единственное творение гения, облетевшее всю Европу, вдохновившее музыкантов и художников, но прежде всего поэтов — во Франции, Англии, Испании, Португалии, Польше... Жуковский не сразу понял, чтотакое новоев этой балладе, чемона так захватывает, будоражит... И вот открылось: музыкой таинственного и грозного слова, как бы приоткрывающего завесу неизъяснимого... Сверхъестественное — подобно молнии при ночной грозе — врывается в жизнь... Бесконечное охватывает ужасом бессмертную душу человека... Это баллада о любви, которой было принесено в жертву всё.Она возникла столько же из Бюргера, сколько и из послания самого же Жуковского «К Филалету», с его отчаянным воплем: «Почто и небеса не могут внять мольбам?..» Так и Бюргерова «Ленора» стала одним из таинственных зеркал, отразивших тьму грядущего, в которой пытался Жуковский разглядеть свое и Машино счастье.
   В отдалении от Маши еще сильнее охватила его любовь к ней. Она для него все — любая мысль, любое мечтание связано с нею.
   Две сказки Жуковского, напечатанные в «Вестнике Европы» этого года — «Три сестры» и «Три пояса», — целиком проникнуты мыслью о Маше. Минвана в первой и Людмила во второй — это все она. Первая — философский урок, изящное нравоучение в форме аллегории о Вчера-Сегодня-Завтра — трех сестрах («Вся наша жизнь была бы одним последствием скучных и несвязных сновидений, когда бы с настоящим не соединялись тесно ни будущее, ни прошедшее — три неразлучные эпохи»). Эта сказка приурочена к пятнадцатилетию Маши. Людмиле, как и Минване, «минуло пятнадцать лет». Она, как и Маша, «была не красавица», скромна и простосердечна. Подобно Золушке, благодаря чарам волшебницы она затмила во дворце пышность своих сестер и достигла счастья. «Какая привлекательная скромность, какой невинный взгляд, какая нежная, милая душа изображается на лице ее, приятном, как душистая маткина душка!» —говорили «мужчины» (маткиной душкой в Белёве называли скромную, но душистую полевую фиалку)...
   В следующем году напечатал Жуковский повесть «Марьина роща» — здесь на фоне условной Руси древних времен развернул он балладный сюжет, опять же многими нитями связанный с его думами и видениями о судьбе своей любви. В сюжете повести — пророческие черты. Жуковский, хотя и смутно, угадал будущее.Марья, любя «певца» Услада, вышла замуж за другого, но так, любя Услада, и скончалась, а певец остался верен своей любви, и она продолжалась — за гробом...Марии в повести «минуло пятнадцать лет», она «цвела как полевая фиалка» (это символ Марии-Маши; ту же фиалку, называя ее «маткиной душкой», «изображал» в своих песнях Услад, сельский «певец»). Проза Жуковского по сути была поэзией, лирикой. 4
   В одной из редакторских заметок, отвечая на письмо некой корреспондентки, Жуковский тонко очерчивает странную взаимосвязь меланхолиии любви.Это был повод для еще одной — в ряду стихотворений и прозаических вещей — попытки разобраться в своих чувствах. «Меланхолия, — пишет он, — не есть ни горесть, ни радость: я назвал бы ее оттенком веселия на сердце печального, оттенком уныния на душе счастливца» (это — резюме давней элегии Карамзина — из Делиля — «Меланхолия»). «Счастие любви, — продолжает он, — есть наслаждение меланхолическое: то, что чувствуешь в настоящую минуту, менее того, что будешь или что желал бы чувствовать в следующую: ты счастлив, но стремишься к большему, более совершенному счастию, следовательно, в самом своем упоении ощутителен для тебя какой-то недостаток, который вливает в душу твою тихое уныние, придающее более живости самому наслаждению; ты не находишь слов для изображения тайного состояния души твоей, и это самое бессилие погружает тебя в задумчивость! И когда же счастливая любовь выражалась веселием?.. Любовь несчастная, любовь, наполняющая душу, но разлученная с сладкою надеждою жить для того, что нам любезно, слишком скоро умертвила бы наше бытие, когда бы отделена была от меланхолии, от сего непонятного очарования, которое придает неизъяснимую прелесть самым мучениям... Пока человек упрекает одну только судьбу, до тех пор остается ему некоторая обманчивая надежда на перемену: и в сих-то упреках, и в сем-то обманчивом ожидании перемены заключено тайное меланхолическое наслаждение, которое самую горесть делает для него драгоценною».
   Этот тончайший психологический этюд — результат самоанализа. И прав был Жуковский, напечатав его в журнале, — именно это,а даже и не отдел политики, где рассказывалось, например, о бомбардировке Копенгагена французами, приковывало внимание читателя. Впервые он нашел в журнале не ужимки умиления и слезу неглубокой «чувствительности», а те чувства, которые обуревали и его, — он начал учиться понимать себя. Жуковский воспитывал,воспитывал целое общество, стремясь (как Стародум у него говорил) «образовать разборчивость вкуса», «исправить понятия о жизни, о счастии...».
   Вслед за Карамзиным Жуковский обращался к сердцучитателя, считая, что чувство «умнее» разума. Его читатель в основном дворянин. Он хотел видеть его не только искренним в своих чувствах, но и гуманным, например, в отношении своих крепостных. И вот он пишет очерк «Печальное происшествие, случившееся в начале 1809 года» — набросок или конспект повести, намеренно напоминающей читателю так потрясшую его не столь давно (1792 год) «Бедную Лизу» Карамзина. Там и здесь трагизм любви поделен пополам — между крестьянской девушкой и молодым дворянином (в обоих случаях это москвич). Там и здесь героиня — Лиза. Молодой человек у Карамзина — Эраст, у Жуковского — Лиодор (имена, отсылающие ко всей сентименталистской литературе, главным образом западной, — имена-характеристики, обозначающие доброго и истинно чувствительного,а потому всех людей считающего равными себе дворянина).
   Эраст не устоял перед обстоятельствами, предал свою любовь, погубил Лизу и потом всю жизнь раскаивался. История Лизы и Лиодора сложнее и страшнее. «Лиза была дворовая девушка. Госпожа N воспитала ее вместе с своею дочерью... Лиза, осужденная жить в рабстве, с малолетства привыкла пользоваться преимуществами людей свободных». Крестьянская девушка была воспитана как дворянка. Когда дочь госпожи N вышла замуж за господина W, Лиза досталась ей в приданое. В доме этого W встретилась она с молодым дворянином Лиодором, и они полюбили друг друга. Однако Лиза приглянулась некоему пожилому и развратному полковнику... Попытки Лизы отстоять свою любовь ни к чему не привели: она была оклеветана, разлучена с Лиодором и отдана человеку, который ее и оклеветал (полковнику). Лиодор сошел с ума. «Утешаю себя мыслию, что низкий злодей, разрушивший навсегда счастие двух добрых творений, прочитав эти строки, ужаснется самого себя, и страшный свет проникнет во мрачную душу его», — говорит автор.
   Б очерке есть зашифрованное обращение к Маше: «Добрая Лиза имела не более пятнадцати лет» (Минване, Людмиле, Марии — всем пятнадцать лет,как Маше). Он как будто говорит Маше: «Вот каковы бывают судьбы! Возблагодарим Творца, что он не сделал тебя рабой, игрушкой господ». Он открывал ей бездну, чтобы показать свою и ее любовь чуть ли не счастливой. Но тут было и другое: у Екатерины Афанасьевны, как и у многих гуманных и просвещенных помещиков, в доме всегда воспитывались крестьянские дети, главным образом сироты. Их не только кормили и одевали, но пытались учить. Девицы Юшковы, Маша и Саша Протасовы давали им уроки. «Многие из русских дворян, — пишет Жуковский в очерке, — имеют при себе так называемых фаворитов.Что это значит? Они выбирают или мальчика, или девочку из состояния служителей, приближают их к своей особе, дают им воспитание, им неприличное, позволяют им пользоваться преимуществами, им не принадлежащими, и — оставляют их в прежней зависимости.То ли называется благотворением? Человек зависимый,знакомый с чувствами и понятиями людей независимых,несчастлив навеки, если не будет дано ему благо, все превышающее — свобода!.. Что унизительнее рабства!»
   Жуковский прямо говорит, что если господин в своем крепостном открывает талант(художника, например), то, прежде чем давать ему образование, он должен освободитьего. «Я знаю одного живописца, — рассказывает Жуковский, — он был крепостной человек доброго господина, получил хорошее образование, жил на воле и пользовался талантом своим, но еще не имел свободы. Что же? Господин его умер — и этот бедняк достался другому... Новый господин взял его в дом — и теперь этот человек, который прежде принимаем был с отличием и в лучшем обществе, потому что вместе с своим талантом имел и наружность весьма благородную, — ездит в ливрее за каретою, разлучен с женою, которая отдана в приданое за дочерью господина его... Где же плоды благотворении, оказанных ему